С ЗАВЕРЕНИЯМИ В ГЛУБОЧАЙШЕМ ПОЧТЕНИИ 9 глава




Я не на тебя сержусь, мой свет,— такова наша судьба. Время до сих пор такое было лихое, что человек только и Думал, как бы уцелеть, голову на плечах удержать. Где уж тут заботиться о языке! Вот оттого-то у нас, в новом языке, половина слов тюркские или персидские. Но это нетрудно исправить, можно мало-помалу очищать язык,— надо только,

[ стр. 112 ]

чтобы народ подучился и начал понемногу разуметь слова своего родного языка.

Да вот хотя бы тюркский язык: сами тюрки на нем не пишут, а только говорят,— причем насколько они грубее и неотесаннее нас! А между тем наш народ настолько вошел во вкус их языка, что песни, сказки, пословицы — все у нас по-тюркски, а не по-нашему — и это лишь потому, что образовалась привычка. Называют тюрков басурманами, а язык любят — не удивительно ли это! Слыханное ли дело, чтобы молоко кормилицы было лучше материнского? К столь смешанному языку мы еще примешиваем всякие там «прогуливаться» — и что же получается? Как же ты будешь разбирать евангелие, книги, богослужение?

К вам обращаюсь, к вам, подрастающие армянские юноши, светы вы мои ненаглядные,— десять языков изучайте, но своего родного языка, веры своей держитесь крепко.

Ну что такое один язык?— Неужели же трудно одному языку научиться? Разве не хотели бы вы тоже сочинять книги, сохранить имя свое в народе,— чтобы ваши книги перевели другие народы и чтобы имя ваше на веки вечные стало бессмертным? Как бы мы ни знали французский или немецкий, мы все равно не можем написать на этих языках такое произведение, чтобы оно среди французов или немцев составило себе имя: у них один ум, одно сердце, а у нас другое. Кроме того, среди них такое множество писателей, что их и не счесть.

Русский язык — язык нашего государства,— мы должны ставить его выше всех других, но затем взяться за свой, родной.

Разве не хотели бы вы тоже писать стихотворения, выражать свои мысли, своп чаяния, чтобы иностранцы знали, что и среди нас есть выдающиеся писатели, и еще больше оценили наш язык?

Дай бог здоровья тем родителям, чьи дети находятся у меня. Они первейшей целью поставили, чтобы дети их хорошо знали армянский язык. Даже в могиле не забуду я этого святого их слова.

До возвращения в Ереван у меня оказалось несколько месяцев свободного времени,— вот я и свернул с дороги, да как надолго!

Между тем зима прошла, наступило лето. Беда тому, кто в эдакую жару туда поедет, но я должен ехать. Кто желает, пусть едет со мной.

[ стр. 113 ]

Полуденная жара спадала. Горы и ущелья снова пришли головы, чтобы хоть немного вздохнуть. Солнце спокойным оком безмолвно взирало из-за Масиса на ереванскую крепость и понемногу собиралось идти на покой.

Густой сумрак, серая мгла окутала поля и ущелья, воздух отяжелел. Невмоготу было птице шевельнуть крылом, наседке — выуснуть голову из гнезда. Движение прекратилось, голоса и звуки умолкли, все кругом затихло.

Кто поливал землю — тут же прилег у канавка. Пахарь заснул прямо в поле. Садовник забылся у себя, под деревом, вкушал отдых.

В селениях не видно было ни души, ни единой живой твари. Только где-нибудь на холме или же на склоне горы„ дороге или в поле, нет-нет да показывался неясный силуэт всадника. Он качался из стороны в сторону, сидя на своей лошади, клевал носом, откидываясь назад, снова выпрямлялся и подымал голову, шевелил стременами и поводом, колотил лошадь ногами, хлестал плеткой, чтобы только она ускорила шаги и пораньше довезла его до дома.

А вот и другой всадник. Заложив руку за ухо, грустным, тонким голосом затянул он заунывное баяти, опустил поводья на шею лошади и так едет, мурлыча себе под нос,— тоже стремится поскорей добраться домой и дать отдых разбито-усталому своему телу где-нибудь под покровом тени либо достигнуть двери своего дома и увидеть семью свою, пока еще не стемнело, и тем облегчить сердце. Пахари также отпрягли волов, освободили их от надоедливого ярма, сами отошли в тенистое место и, оставив плуг тут, волов — там, разлеглись на берегу потока и погрузись в сладкий сон.

Там стадо коров, там овцы расположились в тени, на лужайке, лязгают челюстями, фыркают, жуют свою жвачку.

Пастух положил голову на камень и тоже прикорнул немножко, намереваясь, как только спадет жара, встать и с наступплением вечерней прохлады погнать стадо на хорошее злачное место и там пропасти его до зари.

Чуткие собаки, какая на выступе, какая на верхушке холма, а иная и у ног пастуха, положив головы между лап, с насупившимися мордами, лежат, притаившись, на случай, еслии бы вор или волк, другой ли какой зверь дикий отважился подойти близко, всегда готовые наброситься на него и растерзать на куски, защитить овец своего хозяина.

[ стр. 114 ]

Ни травинки, ни зеленеющего кустика, ни единого цветка нигде не было видно, чтобы человек мог понюхать или полюбоваться, порадовать сердце и забыть длину своего пути, или же освежить свое разгоряченное, истомившееся от жары тело,— настолько горы и ущелья, долины и поля высохли, выгорели, опустели. Только отдельные сухие стебли да колючие верхушки кустарников торчали там и сям, вытянув головы, унылые, печальные, словно в замешательстве и тоске.

Одни черные вороны — охотники до мертвечины — да трусливые галки еще попадались взору: тут и там, на краю скалы, либо на верхушке крепостной башни, или же где-нибудь посреди дороги, слетались они стаей, сидели, кружились, клевали друг друга, дергали за крылья, стремясь вырвать друг у друга случайную добычу, поделить ее, отдать тоже своим птенцам или же унести с собою.

Змеи, скорпионы, ящерицы, жуки и всякого рода иная тварь — саранча, мошкара — затеяли базар. Все тихонько движется — из-под кустарника, с верхушки утеса, в траве. Кто дрыгает хвостом и головой, прыгает и вновь притихает, кто ползает по каменистому грунту и шипит. Все свистит, стрекочет, пищит, звенит, все в оживленье, все хочет насладиться жизнью. Иные повысовывали головы из норок и, греясь на солнце с острыми вытаращенными глазками, молча, тихо прислушиваются, опешившие, очарованные, глядят по сторонам, ожидая, когда утихнет вся эта суета и когда можно будет снова выйти, подышать, поблаженствовать, добыть себе дневное пропитание и опять вернуться в свою норку заснуть, отдохнуть.

Другое дело—несчастная сова! В расщелине скалы или на краю камня сидит она, вобрав в себя голову, насупившись и повесив нос, вся отяжелевшая, глядит под ноги и оплакивает горькую свою судьбу.

Враг всех кур — коршун — распростер крылья, наточил когти и, разжимая их и сжимая, обтирая клюв или перебирая перышки на груди, парит в поднебесье. Он опустил голову ниже груди, водит по сторонам зоркими своими очами и кружится, готовясь во мгновение ока упасть камнем и ударить в голову одного из щуплых, еще не оперившихся цыплят, сидящих тихо и смирно кучкой, носик к носику, под крылом матери, то почесывая ей голову, то дергая ее за крыло, пища, поклевывая и чутко прислушиваясь к ее кудахтанью и клохтанью,— или же вонзиться в спину несчастного беспомощного перепела и, радуясь его писку и крику, взвиться с

[ стр. 115 ]

ним вверх, разорвать его, общипать и принести в жертву ненасытной своей утробе.

Вот он — превосходный, непревзойденный образец жестоких варваров-персов, лютых насильников, губителей народа и страны потомков Гайка!

Так замерла, так затихла природа,—ниоткуда не слышно ни шороха. Только время от времени издали веял легкий ветерок, скользил по листьям деревьев, шелестел, тепло и нежно касался щек и губ человека, проносился и исчезал в колючем кустарнике, травах, скалах и ущельях.

Села, поля, овраги, рассеянные по равнине, померкнув и умолкнув, словно погруженные в дым, похожие на клочья черной тучи или на погорелые, выжженные места, чернели тут и там, лишь смутно различимые для глаза.

С запада река Аракс, подобная стреловидной змее или серебряному поясу, показывала из ущелий острый, лучезарный свой лоб и голову и с тихим, еле слышным лепетом катилась по равнине, легонько ударяя.ладонями по подножию Маспса и гладя его,— но вдруг, искоса на него взглянув, забурлив и зашумев, повертывала голову и стремилась дальше, принимала в себя Зангу и Гарнй и, резвясь, играя, сверкая, уносилась дальше вместе с милыми сестрами, губы в губы,, грудь с грудью, спина к спине, пока они, лаская друг друга,. не притомлялись наконец и, сомкнув глаза, не погружались в сон, разбитые и усталые, на ровном лоне Шарура.

Окинешь взором эту печальную равнину и вдруг увидишь, что покрытое тучами небо хочет как бы растоптать горы и ущелья, хватить по голове Алагяз, Масис и все другие горы, сорвать их с места и повергнуть на землю за то, что осмелились они так высоко поднять свои вершины, что облака, не чуя опоры в небе, поссорившись с лазурной матерью своей, спускаются вниз, клубами нагромождаются на горных главах и так наседают друг на друга, так теснятся, что сгоняют Одни других, толкают, откидывают и занимают их место.

В такое-то время некий черный призрак наподобие тонкой змеи, тихонько вытянув голову и выпрямившись, тяжелым взором поведя направо и налево, повертевшись на верхушке высокого минарета, будто спросонья, осторожно поднял руку, приложил к уху, откинул назад голову и, словно чахоточный, начал взывать протяжным голосом, как из глубины ущелья—Аллау-Алакпа-ру!.. (Аллаху всевышнему).

Зазвучал этот голос — словно гром грянул. Последний звук призыва разбился на тысячу осколков, потряс землю, всполошил горы и ущелья, пронесся поверх скал, сквозь пе-

[ стр. 116 ]

щеры и, растягиваясь понемногу, стал совсем тонким, прервался, замер.

И тут, как пчелиный рой из разоренного улья, повысыпали правоверные мусульмане,— кто из лавки, кто из сада, кто из ущелья; иные, еще не стряхнув утренний сон, другие с ввалившимися от голода глазами, с заглохшим голосом и бледным наморщенным лицом, с насупленными бровями, с низко опущенной головой.

Кто шел с медным рукомойником в руке, с подобранными и заткнутыми за пояс полами халата, с надвинутой на самые брови, длинной, черной, загнутой посередине меховой хорасанской шапкой, с черной закрученной прядью за обоими ушами, с облупленной, луженой бритой головой, с почерневшей от пота и грязи шеей, огрубелой и заскорузлой; с длинной, тонкой, черной от хны, тщательно разглаженной бородой. Иной шествовал в наброшенной на плечи черной или темно-зеленой накидке, широкой и длинной, без ворота и без пуговиц, крепко держась, за ее полы; иной—в ситцевом архалуке с застежками в два ряда, с разрезами от бедра до пят, с крепко подтянутыми рукавами и туго запахнутой грудью, застегнутыми на бесчисленное множество пуговок; в рубахе, торчащей из-под архалука, как лопата или белое пятно на лбу пестрого быка, и с воротом, тоже застегнутым у самого горла; кто, обмотав себя крепко затянутым кушаком, величиной с целый вьюк, из узорчатой шерсти или белого полотна, обхватывающим тело, как насыпь — грядку или обруч — бочку, засунув за него наискось и прикрепив кривой кинжал с костяной рукоятью или свернутую в трубку толстую бумагу; в широких, как мешки, штанах навыпуск, из красного плотного шелка или из простой темно-синей ткани, нижние края которых, обшитые мелким узором из белых ниток, шлепали вместе с полами архалука по голеням, волочились по камням, подметали землю и пыль, свертывались и развертывались между ног, а когда дул ветер, трепались и запутывались в ногах; кто в похожих на жабье рыло сафьяновых ко-шах с узким носком и широко разинутым ртом, хрустевших и шлепавших под ногами на своих высоких, остроконечных, железом подкованных каблуках; в пестрых, невысоких, толстых шерстяных носках, оставлявших открытыми черные загорелые голени, причем коши игриво ерзали, словно шутки ради, хлопали по пяткам, набирали пыль и песок, со вкусом проглатывали, высыпали обратно и снова по зернышку вбирали в рот,— словом, ели, как десерт,— больно укалывая.при этом и протыкая ступни.

[ стр. 117 ]

Кто обмотал вокруг головы белую полотняную чалму величиной с вьючное седло, кто нахлобучил до ушей красную тюбетейку, кто напялил на затылок облезлую баранью шкуру, кто накинул на плечи шубу из волчьего меха, кто козлиную бурку, всю измочаленную и продранную, с выбившимися наружу, висящими клочьями растрепанного войлока и шерсти с тысячью дыр и прорех, залатанных, заметанных бумажными и шерстяными нитками, похожую на какую-то торбу с отверстием для шеи, крепко завязанную узелком у самого горла при помощи обрывка обыкновенной веревки; в буйволовых трехах, в голенищах или поношенных обмотках; с зачерствелой на лице и бороде тысячелетней грязью и навозом — и таракяма и карапапахи, с бечевкой на шее с огромной папахой на голове, в бурке тоже вроде торбы,— все повысыпали на улицу, все двинулись, идут.

Только ты, паренек, не смейся,— скажут: нехорошо это, стыдно. Вдруг какому-нибудь брюзге-прохожему обидным покажется: он, пожалуй, начнет брыкаться, из седла выскочит, чего доброго, и ожидай тогда побоища, подставляй голову.

Я свой долг исполнил — хочешь смейся, хочешь — пляши! А и в самом деле не шутка — увидать сразу столько чудес и при этом закрыть глаза и ничего не говорить либо тихонечко, молча мимо пройти. Словом, как хочешь.

Так вот: как мы видели, все эти благочестивцы, кому намаз по сердцу, а христиане не по сердцу,— муллы, ахунды, ходжи, купцы, арахлу, кизильбаши, таракяма, карапапахи, мскллу, пастухи, курды, персы, бэки, ханы с гор, из ущелий, из домов своих, с полей, из деревень, с кочевьев, с базара, с купли-продажи,— побросав все на свете,— плуг в поле, овец в горах, скот на пастбище, поливку, пахоту, посев,— все это оставив на месте словно после жаркого боя, друг у друга на плечах, валили в Ереван.

Один покачивался на верблюде, другой восседал на спине осла и орал —«Чош, чош!»; еще один с важностью трясся верхом на кляче, крича—«Дах, дах!»; четвертый сидел на буйволе и то и дело кричал—«Тпру...»; один забрался быку на самый хвост и все орал—«Го, го!»; иной тыкал мула в бок и понукал —«Ну ты, живей!». Кто ехал в открытой арбе, кто в закрытой, на тысячу ладов погоняя свою вьючную скотину. Тот красовался на резвом коне, весь обвешанный оружием, в доспехах, с ружьем на плече, посвистывал и позвякивал стременами. А тот гнал перед собою отару овец и коз; у одного был ягненок на плечах, у другого мешок из волчьей кожи на шее, иногда нацепленный на ружейное дуло; кто в

[ стр. 118 ]

вывернутой медвежьей шкуре,— смотри, паренек, и забавляйся, это зрелище дорого стоит; кто накинул на себя буйволову кожу, кто козлиную шкуру. За одним семенил щенок; другой привязал поджарую борзую рядом с лошадью, кто припутал овчарку к колесу арбы — эти несчастные существа так бежали, так выбились из сил, что у них языки высунулись на целый гяз и глаза выкатились. А у иного в арбе была с собой пахталка, люлька, утварь всякая, но все пустые; другой привязал собственного своего щенка к спине веревкой или просто тряпьем,—впрочем, на многих из них вся одежда не стоила и двух абасов, да и та насквозь грязная и почерневшая от дыма и копоти. У иного в арбе или за пазухой — кусок тысячелетнего, порыжевшего, заплесневелого, черствого просяного хлеба, а у другого в плетенке либо в большой корзине — куры, всякая живность, птица, наседки с цыплятами, пестрые куры-молодки.

Да, молодец тот, кто при виде такого зрелища останется равнодушен и не рассмеется!

Милые и покорные млекопитающие и пернатые не желали оставаться в долгу у хозяев и сводили с ними свои счеты — не щадили ни передника их, ни кармана, ни сумы, ни скатерти, ни чашки, ни миски, ни бороды, ни лица,— пользуясь тем, что большинство хозяев, разморенных зноем, сладко спало в своих арбах и занято было сновиденьями.

Так двигались они, кто с плеткой в руке, кто с дубиной, кто с серпом на плече, кто с длинным шестом от шатра, кто с шилом и ниткой, заколотыми в шапку, либо с зашитым там талисманом, когда-нибудь подаренным святым муллой; кто с телячьей привязью, кто с собачьей палкой, кто с лошадиной уздой, кто с конским или ослиным седлом, взваленным на спину.

Нередко по дороге разоряли они гумна и скирды бедных армян, иногда отнимали лошадь или губили сад, разваливали проход в ограде или верх у нее разрушали, пыхтели, изнывали, шли, дремля и спотыкаясь, напевая баяти, горланя песни, так зычно завывая, что даже и животные чувствовали прилив бодрости — визжали, ревели, блеяли, ржали.

В конце концов добрались до воды, стали на берегу,— осел заревел, собака зарычала. Слава во веки веков, аминь,— словом, тут пришлась бы кстати побасенка про муллу Насреддина! И наши богомольцы тоже сошли на землю — вымыть ноги и руки, чтобы чистыми войти в Ереван: в этот день был у них «Магерлам».

— Аллах, бис-миллах... из-рахман — из-рахнм... шахсэй-

[ стр. 119 ]

вахсэй... Гасан, Гусейн, Аагам... вай... аи! Али... шахсэй-вах-сэй!..

— Довольно, довольно,— могут мне сказать,— зачем же и нам совершать намаз?

Кто же говорит, что мы будем совершать намаз?— я хотел лишь показать, как наши соседи-персы начинают молитву.

Теперь пойдем в Ереван и поприсутствуем на «Магерламе», согласен? Эти звуки несутся из Еревана,— оттуда шум, там происходит зрелище. Но мы с тобой должны проникнуть в город тайно, иначе они отнимут у нас все до нитки, а нас превратят в тех «езидов», что убили имамов.

В этот день, где бы они ни поймали армянина, они связывают его по рукам и ногам, одевают в дорогие одежды, сажают на коня, дают ему оружие, доспехи — так продолжается до тех пор, пока не кончатся скорбь и плач, пока не будет исполнен обряд Гасан-Гусейна и не огласят завещания, но потом—горе тебе, ждет тебя злая участь: одежду с тебя снимут, будут бить тебя по ногам и голове и наконец выгонят, вон вышвырнут. Но кто может что-нибудь сказать: их власть!

— Свагнули-хан или Джафар-хан — мой покровитель, мой господин, мой ага...— скажет тебе какой-нибудь ереванский армянин,— пойдем к ним в дом и оттуда полюбуемся на зрелище...

Что поделаешь? Покровитель-то человеку бог и собственное мужество, но они выросли под палкой и если не станут так говорить, им будет худо.

Послушаемся же на этот раз нашего ереванца, пойдем и посмотрим на зрелище,—а то упустим время.

Глаз не смыкай, а сердце и губы сожми, чтоб не рассмеяться,— не то голову тебе отрежут и кишки выпустят. Улицы, проулки, площадь, базар, дворы, крыши — все кишит народом.

Ну что ж,— может быть, они веселятся? Нет, провались, пропади такое веселье,—они сами себя калечат!

Тот бьет себя в грудь, этот лупит по голове, один дерет горло, другой рвет себе волосы и бороду, убивается — плачет, бьется ногами и головой об камни, вопит «вай», орет, кричит и, словно слепой, ударяется головой об стену.

Но почему же, почему все это? Или наступил день страшного суда? Кто разорил их дом?..

Потерпи же еще немного, болезный мой,— чего ты болтаешь пустяки — или бобов объелся? Усмири язык, скоро

[ стр. 120 ]

все узнаешь, как только зайдем в мечеть,— наш ереванец нас не оставит, не бойся.

Ах, голубчик ты мой,— да что же это такое? Погляди же — тебе я говорю или нет? Жернов, что ли, у тебя на шее? Да ведь вон тот человек вовсе с ума спятил. Вот так зрелище! Постой, постой, сначала поглядим, потом уж узнаем, в чем дело. Кто нас гонит? Не горит же у нас под ногами, потерпим малость.

Толстопузый тюрк с окладистой бородой в козлиной шубе, а может, и в медвежьей, теперь разбирать не время, с намасленным лицом, с окрашенными хной пальцами, в грязной одежде, с шеей — не приведи бог! — целый год не видавшей воды, крепко держа обеими руками длинный шест, нижним концом упиравшийся ему в грудь и с пятиперстием Али на верхнем, вопил, убивался, что-то рассказывал, разговаривал и, заодно с шедшей за ним толпой, бил себя по голове, молился пророку, кричал: «Шахсэй-вахсэй», глотая при этом пыль и песок, высоко подбирая полы одежды, вовсе потеряв голову и ничего уже не соображая.

Так толпа хотела дойти до самой Мекки.

Однако наш благочестивый паломник,— как он воодушевился, как усердствует! — то обопрется ногой о камень, то откинет голову, то выпятит грудь, то перегнется назад, вытянется, извернется и снова бросится вперед,— и все восхваляет при этом силу и чудеса Али,— поистине зрители могут подумать, что ему набросили веревку на шею и за нее тянут.

Но кто же не знает, что нечестивый, злой сатана как раз на пути благочестивых паломников напускает пыли и тумана?

Трах-трах!.. Ну, парень, теперь отойди,— наш паломник достиг цели — ослепни сатана! Смотри, не запорошило же тебе глаза снегом, смотри же, говорю, — видишь? он под самой стеной утирает кровь и перевязывает голову. Да, брат, со стеной не шути! Попробуй-ка, ударься, коли можешь, об стену головой,— посмотрим, брызнет ли из тебя кровь или станет у тебя с этого ухом больше!

Послушай, кто это там, из ямы, голосит, блеет козлом, кричит, зовет на помощь, молит, чтоб толпа расступилась и отошла в сторону? Дом, что ли, обвалился? Что случилось?

Или, впрямь, дом обвалился? Дом без языка, да не без ердыка. Коли вслепую идти, долго ли провалиться? И поделом!

Но что нам дом? Обвалился—так опять выстроят. Дело

[ стр. 121 ]

вовсе не в доме, а в том, что это еще один паломник оплакивает из ямы свой черный день.

Наконец толпа расступилась—вера святая, молитва сильна, кто не поверит, на том вина — и, гляди, опять наш мешок молитв поднялся с места, привел в порядок ноги и голову, отряхнулся и, кряхтя, кашляя, скрипя, стеная, хлопая ушами, дергая плечами, собрал своп пожитки, и весь в поту, с пеной у рта,— тут аба, там чалма, обе в грязи,— стуча и шлепая грязными кошами и припрыгивая, опять облобызал свой успевший сломаться шест, потер его и в таком виде снова пустился в путь.

Да не разрушится дом твой! Что же это за бессердечные люди! Давай-ка лучше уйдем отсюда подобру-поздорову. Ведь когда теленок завязнет в грязи, так берут его за хвост и тянут, из грязи вытаскивают. А наши земляки из мусульман стоят вокруг и прославляют аллаха, что, дескать, их радетель достиг такой славы, потерпел на этом свете и удостоится, стало быть, венца на том. С нами крестная сила! Ничего,— только не подходи, на клочки разорвут, одно ухо останется.

Если даже камень дробить на темени у того, кто тверд в своей вере, он все будет думать, что это на бубне да на зурне играют.

Убудет ли из твоей мошны, если другие, всяк по-своему, голову ломают? Ты о своей голове пекись. Горе тому, у кого голова толста, а мозг в костях жидок.

Ой, мухи и те сегодня с ума посошли, взбесились совсем— что же это за чудо? Собаки тоже пройти не дают. Что такое? — Кости, кости, милый мой! Шум, крик в лавках, на базаре. Отовсюду пахнет шашлыком, вареной бараниной, пловом, лавашем.

Погляди-ка сюда, ради бога, на этих седобородых старцев, им тоже не зазорно, что они побросали свои дома и здесь, на площади, угощаются: один уплетает кусок шашлыка, завернув в лаваш; другой, подчиняясь приказу желудка, действует большой ложкой; этот запихнул в рот кусок жилистого, недоваренного мяса и жует изо всех сил, размазывая жир по одежде, курдючное сало по бороде,— а живот снизу, знай, голосит, урчит, глотка же с другой стороны плачется,— то откроется, то закроется. Старик, видно, уж свету не взвидел, а все старается, все силится протолкнуть кусок вниз — дай, бог, счастливого пути! Ну, если дойдет он до низу,— знаю, какой осел в стаде заревет! Вот и заревел, вот и перестал.

[ стр. 122 ]

Они свой Магерлам-байрам справили, разговелись по-своему,— так пойдем же, мы это зрелище и в другой раз увидим. Стегани свою лошадь!.. О, почтенный старец,— аллах сахласын!.. Куда там! Он своим брюхом занят,— впрочем, что тебе за дело? Он на твою морду и смотреть не станет! Пойдем!

Внутрь мечети войти невозможно,— там люди вовсе друг друга едят. Надо наблюдать издали, с крыш ближайших домов или покоев какого-нибудь муллы, смешавшись с толпою. Надо иметь здоровое сердце, чтоб выдержать это зрелище, здоровый глаз, чтоб глядеть и самому не расплакаться.

Во дворе мечети собралось народу видимо-невидимо. Все эти люди, как, впрочем, и остальные, так истово рыдают и бьют себя в грудь, точно взаправду это и есть самый день мученичества Гусейна. Ахунд, сидя на высоком кресле, с таким воодушевлением рассказывает историю Али, Магомета, сыновей Али — Гасана, Гусейна, так плачет и убивается, что, кажется, камни и те готовы зарыдать в ответ. Рядом с Ахундом несколько молодых девушек, распустив волосы и беспорядочно растрепав их по лицу и груди, сбились в сторонку и вместе со своей матерью льют слезы.

Несколько юношей тоже оплакивают жалостными голосами смерть своего несчастного отца, несколько всадников с шашками наголо налетают на них вскачь, точно хотят их убить: они изображают езидов, мчащихся стремглав исполнить приказание своего халифа. Верхом на конях носятся они туда и сюда, делая вид, что хотят предать мечу либо пленить семью Гусейна. Все разглагольствуют, все так живо играют свои роли, что зритель невольно может подумать, будто именно сегодня умер Гусейн.

Для примера приведем несколько слов, дабы читатель имел представление, как наши соседи справляют свой траурный обряд.

СКОРБЬ МАГЕРЛАМА

Первый вестник печали

Померкни глаза, стань язык мой нем
Преломись нога, я влачусь без сил.
О когда б я к вам не прибыл совсем,
Печальной вести не приносил!

Чего ж вы сидите без слез, без слов?
Потемнел ваш день, погасла звезда

[ стр. 123 ]

Образумьтесь! Враг нагрянуть готов,
На крылах летите туда, туда!

Калифом сидит в Дамаске езид.
Но им не почтен наш имам святой.
Несметное войско вкруг нас стоит,
Огнем нас палит разбойник лихой.

О храбрый араб! Злодея рука —
У глотки твоей, скрутила совсем.
Загнали к Алеппу наши войска,
В когтях ястребиных имам Гусейн.

Второй вестник печали

Увы! Рассеки мне грудь! Поспешай!
Фатьма, за тебя свою жизнь отдам!
О Гасан, Гусейн, о горе мне —вай!
О Гасан, Гусейн... вай, вай! Увы! Джан!

Госпожа, вай, вай!.. Лишиться бы глаз, — вай!
За лицо твое умереть тотчас!— ах!
Нам голову — вай! — снесли. Обрушься, небо, на нас! — вай!

Имама, увы, увели! Спасайтесь!.. Аллах!.. Джан!
Ослепнуть бы мне!., вай!.. Издохнуть бы мне — вай! Вай!
Померкни, мой день! Разверзнись, земля! — вай! Вай!
На помощь! Сюда! Увы нам! Свет наш погас!

Мать и дочери

Мать

Увы! Что за весть? Увы! Что за речь?
Несете огонь,— мой очаг разжечь.
Отсохни язык, принесший ту весть!
Развалился дом у юных невест.
На свет мой, на жизнь, на голову — прах!
Ах, черные дни! Нет силы терпеть!
Как быть мне? В каких утонуть волнах?
В чью дверь постучать, в чью руку смотреть?
Творец отвернулся. Ах доля моя!
И зачем ноги не сломила я!

Пресекся мой дым, потемнел свет дня,
На горькой земле кто ж проклял меня?
Вай, все я отдам за намаз твой, имам!
За ладонь Али свою жизнь отдам!
Умру я за праведный лик твой, джан!
Лицо подстелю под ноги твои,
Сирот приючу, господин мой, джан!

О Гасан, Гусейн,— голова, гора!
Что отвечу им, душа моя? — вай!
Что обрушил ты нам на голову, джан!
Опалил сердца нам, о сокол джан!

[ стр. 124 ]

Услыхать бы раз лишь голос твой,— ax!
Лицом к лицу прикоснуться, — ах!
Распластать бы душу у ног твоих!..
Вдохну лишь тебя,— и да стану прах!
О, имама сын о светлых крылах!
Царь мира, тебя возлюбил аллах,
Рука на земле, рука в небесах,—
На горы мечом нагоняешь страх!
Весь мир, ага джан, ты поверг к стопам.
Покорил ты тьму народов и стран!
И горы, шаг лишь слышали твой,
Дрожа, склонялись ниц головой.
Моря и земля, твой услышав глас,
Покорно к тебе являлись тотчас.

И тучи, дрожа при взгляде твоем,
Ширяли крылом, и гремел в них гром.
Ты топал ногой — земли глубина
Мертвела от страха — потрясена.
Ах, солнца глава тебе отдана,
Тебе власы подстелила луна
Тебя приняла небес вышина —
Сиротствуем мы, нам печаль одна.
Кому же теперь подчинится мир?
Под чьею же сенью найти покой?
Истомился мир, одинок и сир,
Ведь руку его ты держал рукой.
Кааба и Мекка в грудь себя бьют.
Слезы — и море и суша льют,
Землю на темя сыплют, горят,
Имя твое повторяя, дрожат.
Возьму, поведу я твоих сирот —
Пойду, утоплюсь! Со светом прощусь!
Покинуты мы. Наше сердце — лед.
На горестном свете что меня ждет?
Иного царя-владыки мне нет,
Ты — солнце, луна, венец мой и свет!
Все рушилось! Мне лишь сидеть совой.
Рыдать над горькой своей головой.
Убьюсь — кто ж примет детей твоих?
Заколюсь—как быть твоим сиротам?
Кто им даст молока, кто вырастит их?
Коль груди отрежу, так что ж им дам?
От плача мои ослепли глаза,
И печень и сердце прожгла слеза
Ах, раз лишь один в твой лик заглянуть,
А там — хоть тысяча лезвий в грудь!
Ущелья и горы пускай падут,
Меня погребут, меня поглотят,
О лишь бы одной не скорбеть мне тут,—
Исторгнись, душа, разверзайся, ад!
Вы, дочки мои, теперь без отца
Кто обнимет вас, согреет сердца?
Ах, кто вас полюбит, кто сбережет?

[ стр. 125 ]

Осталися вы без ласк и забот!
Ах, где глаза, чтобы видеть вас?
Рука, чтоб ничем не обидеть вас?
Уста, чтоб лелеять и нежить вас,
Своим поцелуем утешить вас?
Засохло до дна ваше море — вай!
Ушел отец, не сказал ничего.
Оставил детей своих в горе — вай!

А где ж он?
Где мне искать его?
Изранено сердце, горит огнем.
О дети, у вас господина нет.
Разрушен наш дом, развалился трон,—
Ах, кто вам теперь промолвит привет?
Гусейн мой, жизнь за тебя отдам!
Ты сжег мне сердце,— лежит золой.
Ненаглядный мой,— кто поможет нам?
Ах, если бы взял ты и нас с собой!

Дочери

Ах, мать и отец мой родимый — вай!
Где отец? Когда ж он вернется?—вай!
О, где ж он? Мать, ненаглядная!—вай!
Не плачь, не рыдай!— О свет ты наш,— вай!
Хоть в плен нас отдай! Брось в воду нас—вай!
Ах, вечер придет, прояснится день.
Но кто ж ввечеру нам откроет дверь?
Кто ж будет приветствовать нас теперь?
О отец мой джан, о родитель — вай!
Ах, очи, на мать наглядитесь — вай!
Наш отец — калиф — не придет сюда,
Не молвит ласковых слов никогда.
Он гневен на нас, он исчез из глаз,
Не увидит он ни дома, ни нас.
А куда ушел — не сказал того.

Ах, чем мы могли прогневить его?
Ослепил бы нас — чтоб мира не зреть,
Ах, зарезать нас он мог бы велеть,—
Ястребам степным, воронью на снедь!
Спалил бы он нас, иль предал мечу!
Ах, отдал бы нас во власть палачу!

Увели отца,— я за ним хочу!
Ужель не придет? Разлюбил сирот?
Ужель нашу скорбь отец не поймет?
Мы здесь рыдаем — он слез не льет!
Мы умираем — он не идет!
Нас в плен угонят — он не спасет!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: