Слово нужно не только, чтобы напомнить, но и чтобы разъяснить. Здесь усмехнутся скептики: тривиально, дескать. Но в жизни как раз и не нужно тривиальности бояться. Когда я только начинал свою административную деятельность, наивные слова и поучения казались мне тоже тривиальными. Приобретаю, например, магнитофон для врачей, а зав. отделением комментирует: «Игрушки покупаем, а у больных тапочек нету». Я молчу глубокомысленно, но назавтра покупаю тапочки. А сам ухмыляюсь: «Теперь уж он поймет, что писать нудную медицинскую документацию уже не придется, облегчение ему вышло, да и тапочек сколько угодно. И остальные, кто его болтовню слушает, тоже убедятся. А с него, как с гуся вода: «Весов нет, — говорит, — как порции больным развешивать? На глазок? Тапочки новые для блезиру, это мы умеем. А чтоб о больном человеке позаботиться, да кому это нужно, кто интересуется?». Слава Богу, во дворе весовая мастерская, бегу туда, хватаю весы, водружаю на кухне. Ну, теперь-то уж устыдится, думаю. Весы, как-никак, через минуту появились. А тот не стыдится и еще больше наглеет. Это же вечный сюжет: сказка о золотой рыбке. Зачем открывать Америку? В общем, пропустил я этого человека, заматерел он, охамел со временем, в анонимки ударился, в провокации, и закончил классически — у разбитого корыта. Судьба его поучительна; к нему я вернусь еще, тем более, что сохранились так называемые живые человеческие документы: письма его матери и жены ко мне и копия его анонимки в вышестоящие инстанции. Одним словом, не нужно бояться тривиальностей, не следует избегать разговоров.
Удачная фраза иногда может и застарелый конфликт потушить. Старшая сестра наша Пелагея Карповна, эта маленькая невротическая злючка, выдавила-таки из диспансера великаншу Баруху. Ушла Баруха кое-куда, чтобы спокойно себе льготный стаж заработать. Давид победил Голиафа. Победил, но не успокоился. На профсоюзном собрании вопрошает Пелагея Карповна, куда делась ее жалоба, которую она в Народный контроль написала. А контролеры уже новые перевыбраны. И черт ее знает, куда эта жалоба делась, тем более и Баруха давно уже у нас не работает. Что-то ей невнятно объясняли, а она лицом все темнела и очень выделялась среди улыбок и смеха окружающих. В заключительном слове я почтил память М. Ю. Пахомова и вспомнил его похороны, и серый снег, и галки на крестах, и строгое лицо покойника, и как мы поняли что-то у края могилы и стали там чуточку добрее. Его отец рассказывал, как маленький Миша во время войны в эвакуации оказался в далекой Сибири. И в деревенской школе он, толстый городской несуразный мальчишка, попался в когти местным жилистым пацанам, и жестокие дети втыкали перья в его непомерный зад. Он рыдал от униженья и боли и все искал себе защитника, да не нашел. И стоило кому поднять руку — он вбирал голову в плечи и закрывался ладонями. И так он делал всю жизнь. И здесь, у нас, нашлись те, кто издевался над ним, и кто-то даже визжал: ненавижу-у-у, не-на-ви-жу-у-у его, и кулачками дергался, слюной брызгал. «Помните? Помните такое? — спрашиваю. — И теперь что? Легче тому, кто слюнями брызгался? Миша Пахомов всем нам простил. Давайте и мы простим ему и друг другу. Будем добрыми. Злоба, как чесотка, дерешь до крови, а сильнее чешется».
|
Я посмотрел на перекошенное лицо старшей сестры, и все повернулись к ней. «Так не втыкайте же перья в зад ближнему, — сказал я. — Посмотрите на солнышко, улыбнитесь и уберите гной с лица своего!» Она не улыбнулась, однако лицом еще сильнее почернела и молча ушла. Хватило ей этого на год. А потом нутро опять разыгралось. Баруха довела ее анонимными телефонными звонками (тоже хорошая штучка). И опять с визгом и кулачками ко мне в кабинет: «Где моя жалоба?». И на каждом собрании кричит: «Меня же и топчут, и колют в глаза, и в душу мне плюют. А за что? За что?» Распаляется докрасна, добела: «За что, спрашиваю? За ПРАВДУ! Или я неправду писала? Я — правду! Я — за правду! И буду писать! И буду! Буду! Буду!». Слюни на губах, пальцем в меня тычет, глаза безумные. Сейчас она Баруху мохнатой гадиной видит, а себя — праведницей. Сработала машинка, старый кухонный вариант. Можно это ей объяснить?
|
Утомилась она, чуть отдышалась. Я говорю ей: «Ты знаешь, Паша, до войны я дружил с девочкой с нашего двора. Ну, как дети дружат. И в жмурки, и в кино, конфеты делили, дрались иногда. Как все дети. И вот в сорок первом, в оккупацию, подошла она к немецкому офицеру из SS и указала на меня пальцем: «Das ist Jude». Пока немец оглянулся или там за кобуру (не знаю), я как дунул оттуда и за угол, и вот теперь сижу перед тобой живой. Потом, когда наши пришли, я спросил ее: «Зачем ты это сделала?». И знаешь, что она мне ответила? Я вскочил со стула и начал визжать под истерика, подражая то ли той далекой девчонке, то ли этой нынешней Пелагее Карповне: «Я что, неправду сказала? А? Что!??! Я правду, я за правду, правду говорю!!! И буду! И буду! Правду! Правду!!!». «Видишь, Паша, — сказал я, — есть такая простота, что хуже воровства. А ты, Паша, делай так — тебе зло, а ты в ответ добро. На том вы с Барухой и разойдитесь. Конец какой-то ведь должен быть». Вышла она из кабинета тихо, а через несколько минут занесла громадный арбуз. «Возьмите, — говорит, — со своей бахчи».
|
Все эти повороты, подножки, скрипичные ключи и душе раздирания относятся к графе, которая официально называется «Работа с кадрами». Есть и другие графы: «Хозяйственная деятельность», «Хирургия», «Благоустройство территории», «Учет и отчетность», «Финансы». Их очень много — официальных и неофициальных граф (например, «дипломатия», «защита», «доставание», «ремонты» — это тоже, скорей, неофициальная графа). Разделов и граф очень много, больше, пожалуй, чем волос на голове. Но «работа с кадрами» самая главная. Да и сами графы — лишь для удобства изложения. На самом деле комплекс единый, разрывать его нельзя. Если умеешь оперировать — значит и с людьми будет легче, знающего хирурга они уважают и подчиняются ему. Хорошее хозяйство, благоустроенное — тоже в твою пользу.
А вот в «работе с кадрами» как таковой очень важный момент — прием на работу. Упаси Бог принять не того человека, ведь потом не избавишься. А он, если подлец, всю кровь выпьет, работать не даст. Анонимщик, жалобщик, правдоискатель, шантажист — ему вольготно, а тебе трудно: руки твои за спиной завязаны. Та же Пелагея Карповна на Баруху писала не только от злости, но и по расчету. Как раз в это время шла тарификация сестер и выяснилось, что наша Паша вроде бы и не имеет права не только на должность старшей сестры, но и вообще должна работать только в детских яслях, поскольку образование у нее какое-то ясельное. Правда, лет 20 уже она в хирургических стационарах, в том числе и операционной сестрой, но бумага есть бумага. Тут она и писанула жалобу. На Баруху-то по форме, а по сути — на меня. Вскрыла недостатки в учреждении. Мне сразу же и сказали в Народном контроле: снимать ее с работы нельзя, даже если не все у нее в порядке. Теперь это будет расправа за критику. Пусть работает. И все чиновники, и все контролеры ее обошли, не обидели: за критику мстить нельзя. Если кто чувствует свою несостоятельность или угрозу какую — пишите жалобу, и она станет вашей охранной грамотой. Одним словом, много есть возможностей у человека, которого уже приняли на работу. Поэтому принимать нужно очень осторожно. Сто раз примерь, один раз прими.
Ах, не знал я этого раньше, да и некому было надоумить. Принял я одного и столько с ним намучился, пока он, наконец, не сбежал, прихватив мою секретаршу и оставив собственную жену. Не разобравшись, принял еще одного. Назначил его заведовать отделением, и сразу ему моча, что называется, в голову ударила. Выбежал во двор: «Я заведующий, — кричит. — Как заведующий приказываю срубить вот это дерево». И срубили вековое дерево. И далее он вот так рубил направо и налево, и много крови ушло. Слава Богу, выпихнули его на повышение. И медсестра Медведева, и Людмила Ивановна, и еще один доктор — тот наркоманом оказался, а папа — начальник большой. Еле избавились. Нет, уж лучше — вакантная должность. Лучше самому чью-то работу выполнять, двойную, тройную, десятикратную (все возможно, действительно можно, не для красного словца!), лучше, говорю, любую лишнюю работу выполнить, чем с мерзавцем воевать в наших обстоятельствах. А как найти его, нормального человека? На лбу у него что ли написано?
Когда-то, говорят, были в ходу рекомендательные письма. Теперь это называется характеристикой. Но поскольку характеристики всегда пишутся хорошие, значение они давно потеряли. Хотел уже идти дальше, но опять вспомнил про внука, который, конечно же, спросит: «А зачем вы писали всем хорошие характеристики? Вы что, ненормальными были?». А меня к тому времени, по-видимому, уже на свете не будет. И кто же ответит любознательному ребенку? Воспользуюсь пока приятной возможностью.
— Видишь ли, мой мальчик, не всякое лыко в строку пишется. Так и мы характеристику составляем, пословица ведь древняя, отражает народную мудрость. А конкретно — напишу-ка я плохую характеристику, а тот, описанный, обидится и напишет на меня то ли жалобу, то ли анонимку. И опять завертится колесо. У моего оппонента — решающее преимущество: мою плохую характеристику он может спрятать или выбросить — все равно никто не спросит, а вот я от его жалобы или анонимки никуда не денусь. И еще: я характеристику пишу ему один раз, а он может на меня писать сколько захочет — пять раз, десять, пятьдесят… Да он меня сожрет комиссиями, если захочет. Мне это не с руки. Так получай хорошую характеристику и катись на все четыре стороны!
Другое дело — телефонный звонок, если звонит коллега-руководитель, да не просто, а которому можно доверить. Тут ему и выложить всю подноготную, чтобы не подвести человека. В другой раз и он тебя предупредит. Беда общая, тем и спасаемся. Здесь легкий нюанс. Говорить о человеке имеет смысл тогда, когда он уже уволился. Ибо желание избавиться от склочника или лодыря может притормозить откровенные излияния его начальника, а стремление оставить у себя хорошего работника тоже влияет на уровень информации. Особенно важно правильно принять человека, вернее, принять «правильного человека», если речь идет о ключевой должности.
Для меня, главного врача и оперирующего хирурга, главной должностью является, например, должность операционной сестры. Здесь, помимо общечеловеческих качеств вроде порядочности, аккуратности, абсолютной честности и добросовестности, нужна еще и некая особенная персональная толерантность к моей личности. Она должна меня понимать и чувствовать. Все мы ходили в молодости на танцплощадку. Иная девушка каждое твое движение и дыхание принимает, и танцевать с ней легко и весело. А другую ощущаешь как колоду. У тебя свое, у нее свое! Не вытанцовывается! Только от плохого танца пока еще никто не умер. А у нас это очень просто. Операционная сестра с тобой одно целое, руки ее — твои руки, говорим глазами, кивками, лицами. Напряжение иной раз адское, не до рисовки, обнаженность движений и характеров, что-то сокровенное в этом. Пойди, найди такую в сонном царстве.
Операционную сестру я искал методом вариационной статистики. Молодое поколение медицинских сестер в массе своей сегодня не блещет. Однако можно предположить, что нормальные среди них все же не перевелись окончательно. Сколько же их — нормальных? Одна на десять? На сто? На тысячу? В принципе, чем больше перебор, тем лучше выбор. У меня был выбор один на четыреста. Выпуск медицинской школы — четыреста человек. Я пошел к преподавателям, к директору, к завучу и у каждого спрашивал: «Кто у вас самая лучшая девочка?». Они ответили в один голос: «Галя Петрова». Иные добавляли: «Есть еще Лена Петрова, так вы не спутайте, это не то». Разные по характеру, по возрасту и по положению люди единодушно назвали одну девочку из четырехсот. Статистически и психологически достоверно. Теперь остается только выковырять искомую единицу из мертвого графика распределений. Выезжаю в деревню, здесь на основе взаимных расчетов с местным главным врачом оставляю девочку у себя. Она, конечно, будет рада, с мамой и папой, а главное, сразу же становится единственной и главной операционной сестрой, полной хозяйкой операционного блока. Элита. И зарплата больше, чем у начинающего врача (1,5 ставки плюс надбавка хирургическая). Ответственность громадная и положение. А ей всего двадцать лет. Ну, как обрадуется и побежит деревья рубить, наподобие того заведующего? Испытание славой самое тяжелое, говорят. А с другого боку — набежит Людмила Ивановна, Пелагея Карповна. Надуют чего-нибудь в уши, нашепчут, повернут на свою сторону. Простому человеку они ближе, яснее, да и времени у них куда больше, чем у меня. Только эту девочку я им отдать не могу. Самому нужна. Что они будут с ней делать? Что попроще: сплетенку, мерзинку, завлекательное на своем уровне. Значит, мне нужно ее поднять, чтобы они уже не дотянулись, чтобы все эти говенные разводы с золотой перхотью даже каблук не замочили.
И я рассказываю ей о профессоре Сергее Сергеевиче Юдине. Как он любил живопись и литературу, и как двери его клиники были широко открыты писателям, художникам, музыкантам: профессор считал, что хирург, который не воспринимает живые краски природы, не восторгается картинами и стихами, не понимает серьезную музыку, такой хирург не сможет легко и точно сопоставить ткани. Я рассказываю ей о Л. Толстом и Достоевском; она читает «Братьев Карамазовых» и «Идиота». Мы беседуем о Добре и Зле, о нравственности и о грехе. Другая бы заснула, но эта — одна из четырехсот. Статистически достоверна. Гуманитарное образование сочетается с профессиональным. Из нее получается отличная операционная сестра. Она строгая, аккуратная, четкая. Ей можно доверить собственную жизнь и жизнь больного. Ее обширное хозяйство в исправности, документы в порядке. А наши с ней операции — это уже танцы на льду. Она знает и чувствует, и берет темп. И скорость нарастает, и музыка общая. Спелись мы. Она уже понимает мои недостатки — рассеянность, забывчивость. Помогает, бережет по мере сил: запишет, напомнит, умеет печатать, где эпикризы оформит или на обход со мной, когда нужно. На инфузию прибежит, вообще везде поможет, где трудно. А когда на душе тяжело, подойдет и утешит: «Скушайте конфетку», — говорит (у нее всегда конфеты при себе). Скушаешь конфетку и, правда, легче становится.
Ударились об нее Людмила и Паша, да без толку. Покрутились, удивились и объявили: «Операционная сестра — племянница главного». Людям вообще свойственно находить простые объяснения. Вот они и нашли для себя.
Шефу моему, между тем, гуманитарное направление понравилось. Он одобрил лекцию по истории русской живописи, привлечение классиков, литературных памятников. И выразился в том смысле, что интеллигент — это, прежде всего, просветитель. Никуда не денешься. Нужно сеять разумное, доброе, вечное. А что делать? Хорошо бы только по системе Станиславского: не очень перегреваясь, за счет техники. Но уж тут кому Бог дал.
У меня, например, бывали срывы, возникали неврозы. Модель одного невроза я очень хорошо запомнил, теперь уже не попадусь вторично. А в первый раз это получилось так. Уехал я в отпуск с дочерью в Ленинград. Архитектура, памятники, Растрелли, Гоцци, кони Клодта, фонтаны и Невский, Зимний Сад и пушкинские строфы, и Медный Всадник, Русский музей, Эрмитаж. Опять скульптура и маленький Амур склоняется к нежному плечу обнаженной Психеи, и душа уносится на Эоловых струнах. И слепая девушка — Смирение. Я увидел ее впервые в сорок пятом, из крови и ярости, из грохота, дыма и смрада, когда жрали из того ведра, куда оправлялись, и вши бежали в десять рядов, одни наверх, другие вниз потоками. Вот это все заполняло и затмевало. Мне было 16, за поясом финка, и я лязгал зубами. И вдруг — эта девушка Смирение — бритвой по сердцу. Покой, любовь и мир. И, в самом деле, был уже мир, война закончилась. И ноги «Блудного сына» Рембрандта, и животные прелести Рубенса, и мясистые голландские натюрморты, и веселое безумие Фальконе — все говорило о жизни. И вот сейчас я снова здесь, со мной дочь, которой 16 лет. И все обыденное ушло, растворилось, исчезло. Великое искусство уносит в небо, гремят божественные оркестры, и звезда со звездою говорит, и стук в дверь неожиданно, и телеграмма: «Немедленно возвращайтесь. Диспансер закрывают». Кубарем самолетом назад.
— В чем дело?
— Очень просто. Приказ Министра здравоохранения. Онкологические диспансеры разрешены в городах только на 200 тысяч населения и больше. А у нас 195 тысяч. И будь здоров! Диспансер закрываем, штаты раздаем, оставляем отделение при больнице (практически будет отстойник для инкурабельных). Да я же его делал по кирпичику! А тот, что деревья рубил, уже суетится: «Будем держать круговую оборону». Оборону-то против меня, чтобы я диспансер не отстоял. Ему, Рубщику, кажется, что без меня ему лучше будет.
Под сурдинку пишет в райком жалобу. Обвиняет нашу партийную организацию в отсутствии боевитости, меня — в разгильдяйстве. И тот, кто секретаршу мою уведет, сегодня злорадствует, но особенно не лезет. Не будет диспансера, и ему нечего будет делать. Вроде бы и не нужно, но все равно приятно, раз я шатаюсь. Пришлось-таки мне побегать по организациям, наговориться с чиновниками, изучить манускрипты исходящие, приходящие. Цифры, бумага, факты, показатели, обобщения, дипломатия, и другое разное, и на чистом канцелярите вышла бумага с печатями в завитушках подписей и виз о присоединении к нам в зону обслуживания трех сельских районов на сумму еще 300 тысяч населения. И, стало быть, не закрываться нам, а жить дальше.
История с диспансером на этом закончилась, а со мной только начиналась. Я заболел. Появилась бессонница. По телу побежали зуммеры и голубые искры. Мыслительный аппарат отказал совсем. Мои обычные недостатки удесятерились. Рассеянность стала невыносимой. Я забывал сдачу или, наоборот, уходил из ресторана, не расплатившись. В буфете не мог выбрать чай или кофе. Какая-то сила парализовала волю. Я купорил очередь, и возмущенные покупатели клеймили мою дурость, а я боялся, что об этом узнают все. Мне нужно было руководить коллективом, а я не мог управлять самим собой. Принимал новейшие транквилизаторы и старинную валерианку. Болезнь не уступала. Появились признаки нервного истощения. Вообще-то я не психиатр, но с психами приходится сталкиваться. Иногда просматриваю специальную, иногда — популярную литературу. Шизофрения, циклотимия и другие глубокие расстройства психики меня не очень интересуют — те для специалистов. Другое дело — неврозы. Это на каждом шагу. Теперь у меня у самого — тяжелый невроз. Что делать? Когда-то интересовался неврозами писатель-юморист М. Зощенко. Свою знаменитую «Аристократку», «В бане» и другие рассказы, что обхохочешься, он писал в состоянии глубокой депрессии. Трудно поверить, хотя, если присмотреться, есть в этих рассказах и еще что-то, окромя смеха… Зощенко жестоко страдал от невроза и всю жизнь положил на его изучение. И достиг таких результатов, что знаменитый профессор Бехтерев иногда посылал к нему больных на консультацию. И вот Зощенко в изумительной автобиографической повести, которая на специальном уровне звучит как проникновенное клиническое эссе, утверждает одну интересную мысль. Он полагает, что острота невроза определяется не столько причиной как таковой, сколько ее конспиративностью. То есть человек сам не может осознать причину своего страдания. И эта анонимная причина мучительно давит из глубины подсознания, как забытая лошадиная фамилия у Чехова (только в тысячу раз сильнее!). Придя к такому пониманию механизма невроза, Зощенко начал разыскивать собственную, скрытую от его сознания причину. На это ушло несколько лет. В конце концов, он добрался до истины и с этого мгновения избавился от болезни. Теперь, когда причину удалось вытащить из черных подвалов подкорки, когда осветили ее прожектором сознания, то разом эта гадина сморщилась, из таинственного неведомого великана превратилась в жалкого задристанного карлика. Собственно, это судьба любого мистического гиганта. Снимите-ка с него штаны и эполеты!
В общем, я тоже начал разыскивать свою причину. Переутомился? Нет, не то. И раньше уставал, да посильнее. Испугался, что закроют диспансер? Передрожал за свое детище? Нет, чувствую опять не то. Он мне, конечно, дорог — этот дом, и люди, и все, что вложено. Но не ребенок же это, в конце концов. Вот когда у меня дети болели, тогда я дрожал. А невроза потом не было. Перебираю, как переливаю из пустого в порожнее. А зуммеры гудят, и ночи без сна. Оставалось еще дней десять неиспользованного отпуска, и я уехал на юг, надеясь на уединение, покой и расстояние. Но помогло другое. Здесь, на юге, нашелся слушатель! Это тот, который слушает и не давится потаенной зевотой, а сопереживает. Тогда протягивается ниточка, возникает общность, кончается одиночество. И можно рассказывать не только о событиях, но и о чувствах, и Слушатель понимает. И я рассказываю ему о Ленинграде, о Медном Всаднике, о Русском музее и об Эрмитаже, о слепой девушке из мрамора и о доносах нашего Рубщика. И здесь, в этом месте, ослепительная догадка: вот она, причина невроза — не страх за диспансер, не волнения, не пакость Рубщика как таковая, а переход от Рубенса до Рубщика — без барокамеры, мгновенно. С такой высоты — да в такую низость! Это меня и сломало. И как только я это понял, из головы моей, откуда-то из темени, выбило пробку, как из бутылки шампанского. Напряжение упало, зуммеры замолчали. Потом я долго спал и проснулся совсем здоровым.
В общем, с духовными ценностями тоже нужна осторожность. Нет, не в смысле их ограничения, но, как говорил один старый еврей, мухи отдельно, котлеты отдельно. По системе Станиславского. Во всяком случае, нужна барокамера. Теперь, возвращаясь из отпуска, я приступаю к работе осторожно, новости вызнаю постепенно. А главное — самоконтроль на перепадах, второй раз на этом я уже не попадусь.
А кое-кто ловится по сей день. Мой шеф, например, пришел в горздравотдел в отличном состоянии тела и духа. И были у него высокие планы и все, казалось, чтобы их осуществить. Ума — палата, специалист блестящий, организатор отменный, с начальством ладить умеет, с подчиненными тоже. К тому еще и оратор — златоуст, на трибуну взойдет — нет ему равных. И связи, и внешне смотрится, вид у него державный, государственный лик — если в президиуме, а в жизни — человеческое лицо и можно разговаривать. Перед горздравотделом он был главным врачом огромного и прекрасного легочного санатория. Этот санаторий раскинулся в лесном массиве за городом. Я туда по воскресеньям хожу гулять, а они там работают: воздух свежий, чистый, тишина, да и начальство далеко — в области. С городской медициной по горизонтали они не связаны, местные больные туда тоже почти не попадают. Сверху, по вертикали, над ними областной диспансер, который уступает им явно по квалификации, по возможностям и по величине. Раньше во главе санатория много лет стоял блистательный хирург, умнейший к тому же человек, владелец двух дипломов — инженерного и медицинского. А после его скоропостижной смерти от истинного разрыва сердца санаторий возглавлял мой нынешний шеф. Там была чистота идеальная, и нянечки не рычали на посетителей, а наоборот, с участием и улыбкой. Там двухместные и одноместные палаты, с встроенными в стену шкафами, есть и четырехместные. Там нет палочной дисциплины, и можно надеть цивильное платье и гулять по саду и в роще, и чувствовать себя человеком, а не винтиком замысловатой машины. Еще (и это все-таки главное) там делают сложнейшие операции на легких, и не отдельные звезды, а практически все хирурги. А после операции врачи собирались на своеобразный ленч. И пока девушки в крахмальных передничках обносили их чаем, они беседовали о санскрите или о современном театре. В 2–3 часа дня в санатории уже никого не было, кроме дежурных врачей; никто не следил за отработкой рабочего времени, но все всё успевали.
Слава о санатории гремела по стране, а я смотрел и поражался: как, откуда, почему? Я спрашивал покойного главного врача: «Как это получается? И где ваши сволочи? Почему их не видно?». Он улыбался иронически и загадочно: «Не думайте, что все так просто. Каждый день этого благополучия стоит моей крови. Каждый день из меня выпивают литр крови». Я думал, он немного кокетничает, есть такой вид служебного кокетства. Но сердце его разорвалось….
Мой шеф был сначала заместителем главного врача этого санатория, потом главным врачом, потом его назначили заведовать горздравотделом. И вот с этой вышки ему захотелось — мне так, по крайней мере, кажется — захотелось ему поставить всю городскую медицину на уровень легочного санатория. И, по-моему, он был уверен, что это ему удастся. Он хотел, по-видимому, изменить лицо участковой службы.
Сделать беднягу-участкового семейным доктором — family doctor. И, конечно, резко поднять квалификацию в стационарах. Он принялся за дело с энергией и страстью. И тогда он увидел… Что он увидел? Ну, видимо, и участковую службу как она есть, и стационары, и здравпункты, и поликлиники, и многое другое. Подробности я опускаю в соответствии с заповедью Хемингуэя об айсберге. Писатель считал литературное произведение айсбергом, семь десятых которого под водой (то, что в текст не вошло, но о чем автор знает), а три десятых — надводная часть, которая вошла в текст и поэтому видна. И чем массивнее его подводная часть, тем лучше держится айсберг. Так вот, все, что увидел мой шеф, разглядывая медицинскую службу города, все это я зачисляю в подводную часть айсберга, чтобы лучше удержаться на плаву. Как говорится — концы в воду для устойчивости. В надводной же части я лишь отмечу, что состояние его здоровья резко ухудшилось. Появились признаки тяжелого невроза, которые у него, человека пожилого, потянули соматические расстройства, нарушения сердечно-сосудистой деятельности, отеки. Несколько раз и подолгу лежал в областной больнице. Вылечился, выписался и отрезвел. Стал спокойнее, практичнее, великие реформы отложил, занялся понемногу текучкой.
Временами он меня приводит в совершенный восторг. В пятницу вечером по телефону дает нахлобучку за какие-то бумаги по НОТу, которые я так и не составил. Сижу субботу в пыли манускриптов, составляю обширную фантастическую сводку по городу. Научную организацию труда я расчленяю на какие-то странные цифры, даю лапидарные ответы на вопросы по форме, и еще что-то многое и разорванное, как мысли шизофреника. И все это я раскладываю по графам и клеточкам замысловатой формы, составленной каким-то канцеляристом из облздрава. Строгий и четкий комментарий в конце с претензией на деловитость (этим стилем я уже овладел) как бы вновь синтезирует разодранные графы-куски в единое целое и дает направляющую нить. Утром в понедельник шеф должен докладывать этот материал на коллегии облздрава. А коллегия — это своеобразное руководящее заседание с разгромным оттенком. Здесь умышленно напускают суровость, лед, резкость или даже свирепость. Есть еще такое рычащее словечко «оргвыводы»… В общем, звоню я шефу и говорю, что материалы готовы и что я сейчас все ему завезу, чтобы он мог ознакомиться и подготовиться. Он только хмыкнул в трубку — успею, дескать. А когда он успеет? Манускрипт остается у меня, сегодня суббота, завтра воскресенье. В понедельник утром едем вместе на коллегию. Я член какой-то комиссии по внедрению, а потому тоже там должен быть, ритуально, как наблюдатель.
Коллегия шла как обычно. Сначала «избили» заведующего соседним отделом, который добросовестно огласил свой пергамент, осветил различные подробности, сослался на трудности. Но чего-то он там недоперевыполнил или не дотянул, и пошли его долбить из президиума и с места, а он обещал исправиться и подтянуться. Заведующий другим здравотделом был не столь простодушен и подготовился лучше. Он не просто читал свою абракадабру, но и глубоко ее анализировал, сам обращал внимание на недочеты, за объективные причины не прятался (это не любят), но тут же из-под руки у него шли неведомые резервы. И уже было ясно, что он все исправит. А вторым планом показал, что он всю проблему видит до самых деталей, легко так по клавишам бегает. Словом, наш человек. Его тоже побили, но не очень сильно. На трибуну поднимается мой шеф, в руках у него манускрипт, который он так и не удосужился открыть ни разу. Что он будет делать, о чем говорить? Массивная фигура, облитая черным бостоном, широкий лоб, очки излучают мысль. Жест скупой, исполненный достоинства, державы. И где-то на донышках сердец уже завязываются первые ноты еще неведомой симфонии. Конечно же, он победит. Еще не знаю как, но чувствую: победит. Как же все-таки?
«Я не буду задерживать ваше внимание повторением того, о чем говорили мои предшественники, — начинает он плавно и уверенно. — Вот здесь, в этом документе, вы найдете подробный анализ нашей деятельности за отчетный период, — и он небрежно передает в президиум мой свиток, в котором сам черт ногу сломит. — Но не об этом я хочу сказать, нет, не об этом». И уже идет по залу волнительным облаком: «Действительно, не об этом нужно, ох, не об этом…» — «А хочу я обратить ваше внимание на экономические эффекты, — продолжает оратор. — Все, или почти все, о чем мы говорим сегодня, обсчитывается и выражается в рублях. Пора нам уже научиться считать». И зал откликается едино, сочувственно: «Пора, давно пора». — «Вот мы и посчитали, и получили сто сорок тысяч рублей. Много это или мало? Я не знаю, и вы не знаете», — поворачивается он на сцену, и президиум коллективно машет головой. «Больше того, — продолжает оратор, — я не знаю, правильно ли мы посчитали. Мы же с вами не умеем считать, мы же не знаем методики счета. Учитывать ли нам только расходы по соцстраху на день нетрудоспособности или брать номинальную стоимость сэкономленного рабочего дня?»
Теперь уже все кивают и раздумчивое глубокомыслие в глазах у каждого. И тогда оратор делает заключительный аккорд: «Мы внедряем науку в практику и сегодня отчитываемся на эту тему. Науку нам предлагают ученые. Это их методики. Так пусть же они дадут нам научно обоснованные способы определения экономического эффекта. Пусть они нас научат. Формально мы все планы выполнили, внедрили то, что наметили, но результаты оценить не можем, не умеем. О чем же мы отчитываемся сегодня? О чем говорим? Вот лежит перед вами наш подробный отчет. Там все собрано воедино, подробно, дотошно и тщательно. Не угодно ли ознакомиться? Но правильно ли мы составили этот отчет?». Широкий, искренний жест недоумения: «Не знаю, не знаю, товарищи. Благодарю вас за внимание, — заключает он, — и задавайте вопросы, кому что не ясно».