Поэтому, услышав звуки музыки, они с Харди бросились вверх по холму, перелезли через каменную стену и появились на вилле. Пока не прекратилась музыка, это означало, что пианист не наклонился вперед и не выдернул тонкую металлическую струнку, приводя в действие метроном. Как правило, именно там и устанавливали карандашные мины – самое легкое место, где можно вертикально припаять тонкий проводок, несущий смерть. А вообще ловушки можно было встретить повсюду: в водоразборных кранах, в корешках книг, в просверленных в стволах деревьев отверстиях, так что, если яблоко падало на нижнюю ветку или вы хватались за нее рукой, дерево взрывалось. Он уже не мог спокойно смотреть на комнату или поле, но автоматически искал и оценивал возможности спрятать там мины.
Он постоял немного у двустворчатой двери, прислонившись головой к косяку, потом проскользнул в темноту комнаты и оставался не замеченным, время от времени освещаемый молниями. Он охватил комнату взглядом, словно лучом радара, а затем увидел девушку, которая стояла у рояля, как бы ожидая его, и играла, сосредоточенно глядя на клавиши. Метроном уже тикал, невинно помахивая стрелкой вперед‑назад. Значит, не было тонкого проводка, не было опасности. И он стоял там, в промокшей форме, а девушка сначала и не заметила их вторжения.
* * *
Над его палаткой висит антенна от детекторного приемника, переброшенная через ветки деревьев. Ночью, взяв полевой бинокль Караваджо, она видит в палатке сапера светящийся в темноте диск шкалы настройки, иногда заслоняемый тенью человека. Днем он постоянно носит приспособление из одного наушника на голове, а другого – под подбородком, так что не теряет связь с миром и держится в курсе всех важных событий. Иногда он заходит в дом и сообщает новость, которую считает достойной их внимания. Например, от него они узнали, что Гленн Миллер погиб в авиакатастрофе где‑то между Англией и Францией.[30]
|
Чаще она видит его на расстоянии, в заброшенном саду, который он очищает от мин, когда он медленно идет по нему или приседает, чтобы распутать клубок проводов, который кто‑то оставил, словно ужасное письмо.
Он постоянно моет руки. Сначала Караваджо думает, что сапер слишком привередлив.
– А как же ты терпел во время войны? – смеется Караваджо.
– Я вырос в Индии, дяденька. Моя родина – Пенджаб. Там моют руки все время. Перед едой. Это традиция.
– А я родом из Северной Америки, – задумчиво говорит она.
* * *
Он спит то в палатке, то в саду. Она видит, что он снял наушники и положил их на колени.
Тогда Хана опускает бинокль и отходит от окна.
* * *
Они были под громадным сводом Сикстинской капеллы. Сержант зажег осветительный патрон, а сапер лежал на полу и смотрел через автоматный прицел вверх на бледные, коричнево‑желтые лица святых на фресках, словно хотел отыскать своего брата в толпе. Тусклый свет падал на раскрашенные одежды святых и тела, которые за сотни лет потемнели от копоти масляных плошек и свечей, а сейчас их убивает этот желтый дым от осветительного патрона. Солдаты знали: они должны быть благодарны за то, что им предоставили возможность войти сюда, в это святилище. Но еще они знали, что заслужили такое право. Преодолев береговые плацдармы и тысячу перестрелок в малых сражениях, бомбежку в Монте‑Кассино, эти семнадцать солдат пришли сюда, в молчаливое благолепие залов, расписанных кистью Рафаэля.[31]Их высадили в Сицилии, и они с боями прошли на север, вверх по итальянскому сапогу, чтобы оказаться здесь, где им был предложен этот темный зал в качестве награды.
|
И тогда один из них спросил: «Черт, может, прибавим света, сержант Шанд?» И сержант зажег осветительный патрон, поднял его над головой и держал этот водопад льющегося желтого света, пока он не иссяк. Остальные стояли, высоко подняв головы, рассматривая лица и фигуры на фресках, выплывающие на свет. А молодой сапер лежал на спине, через прицел глазами почти касался бороды Ноя, и бороды Авраама, и разных демонов, пока не дошел до великого лица, с пронзающим, словно копье, взглядом, мудрого и не прощающего.
Он слышал крики у входа и звук торопливых шагов. Осветительный патрон будет гореть еще тридцать секунд. Он повернулся и передал автомат священнику.
– Вон там. Кто это? Быстрее, патрон уже догорает.
Священник осторожно принял из его рук оружие, словно ребенка, и направил его к сводам, но патрон погас.
Он вернул автомат сикху.
– Знаете, здесь, в Сикстинской капелле, надо быть очень осторожным с огнем, иначе я бы не пришел сюда. И я должен поблагодарить сержанта Шанда, он героически справился с этим. Думаю, дым не причинит фрескам особого вреда.
– Вы видели то лицо? Кто это?
– О, да, это великое лицо.
– Значит, вы видели его?
– Да, это Исайя.
Когда Восьмая армия дошла до Габичче на восточном побережье, сапер был начальником ночного патруля. Во вторую ночь дежурства он получил по рации сигнал: в воде замечено какое‑то движение. Они сделали предупредительный выстрел. Вода взорвалась тысячами брызг. Они никого не уничтожили, но при вспышке выстрела он заметил темные очертания движущегося предмета. Он поднял автомат и держал этот предмет на мушке целую минуту, решив пока не стрелять и проверить, будет ли еще движение поблизости. Немцы все еще удерживались на севере, в Римини, на краю города. В прицеле он увидел темную фигуру, словно выходящую из моря. Над головой у нее вдруг засветился нимб. Это была Дева Мария.
|
Она стояла в лодке. Двое мужчин гребли, а двое других поддерживали скульптуру. Лодка причалила к берегу, и мужчины вынесли скульптуру на берег. Жители стали аплодировать им из темных квадратов открытых окон.
Сапер увидел лицо кремового цвета и нимб над головой из маленьких лампочек. Сам он лежал на бетонном доте, между городом и морем, и наблюдал, как четверо мужчин вылезают из лодки, поднимают и несут гипсовую статую высотой в полтора метра и идут по берегу, увязая в песке. Они идут, не останавливаясь и не думая, что берег может быть заминирован. А может, они видели, как немцы заминировали берег, и знают безопасный путь?
Все это происходило в Габичче Маре 29 мая 1944 года. В этот день у городских жителей был праздник – морской фестиваль Девы Марии.
Взрослые и дети высыпали на улицу. Появились оркестранты в нарядной одежде. Они, конечно, не собирались играть и нарушать правила комендантского часа, но их присутствие с начищенными до блеска инструментами было частью церемонии, которую нельзя искажать.
И вдруг, совершенно неожиданно для них, он выплыл из темноты, в тюрбане, с автоматом в руках, с минометной трубой на ремне за плечами и испугал их. Они никак не ожидали, что на этой ничейной полосе появится военный.
Он поднял автомат и поймал в прицел лицо Девы Марии – нестареющее, неживое, в отличие от загорелых мужских сильных рук, которые несли ее. Она снисходительно покачивала головой в ореоле из двадцати зажженных лампочек. На ней был плащ бледно‑голубого цвета, левое колено слегка согнуто, чтобы подчеркнуть мягкие складки.
Эти люди не были мечтателями. Они пережили фашистов, англичан, галлов, готов и германцев. Их так часто завоевывали, что они уже привыкли к этому. Но тем не менее они свято соблюдали свои традиции и праздники. Вот и эту кремово‑голубую гипсовую фигуру привезли по морю, поставили в тележку для винограда, украшенную цветами, и повезли на площадь. Оркестранты молча шли впереди. Он должен был обеспечить их безопасность, но не мог ворваться в их процессию, находиться среди них, нарушать их церемонию, шокировать детей в белых одеждах своим оружием.
Поэтому он пошел по другой улице, южнее, и старался идти со скоростью движения процессии, так что на перекрестке они встретились. Он поднял автомат и еще раз поймал ее лицо в прицел. Они довезли ее до мыса, который выходил в море, поставили там и разошлись по домам. Никто и не подозревал, что он все время следил за ними.
Ее лицо все еще было освещено. Четверо мужчин, которые привезли ее на лодке, сели на площадке вокруг, словно часовые. Батарея начала садиться, и лампочки совсем погасли где‑то около половины пятого утра. Он посмотрел на часы. Снова посмотрел сквозь прицел на четверых мужчин. Двое из них спали. Он перевел прицел на ее лицо и стал изучать его. Сейчас оно выглядело совсем по‑другому. В полумраке оно казалось более близким и живым, напоминая знакомое лицо: сестру… или дочь, которая у него когда‑нибудь родится. Если бы он мог, то оставил что‑нибудь на память. Но у него была своя вера, своя религия.
* * *
Караваджо заходит в библиотеку. Он проводит здесь почти все дни. Как всегда, книги для него – великое таинство. Он достает с полки одну из них и открывает на титульной странице. Проходит минут пять, и он слышит тихий стон.
Он оборачивается и видит, что на диване спит Хана. Закрыв книгу, он отходит назад, за выступ под полками. Хана спит, свернувшись калачиком, прислонившись щекой к пыльной парче дивана, кулак под подбородком. Брови шевелятся, лицо сосредоточено. Ей что‑то снится.
Когда он впервые увидел ее, здесь, на вилле, она была, как натянутая струна. Тело, которое прошло через войну, худое и подтянутое. Будто в любви, исчерпало каждую свою клеточку.
Он вдруг громко чихнул, а когда поднял голову, она уже проснулась и уставилась на него.
– Угадай, сколько сейчас времени.
– Примерно 4.05. Нет, 4.07, – сказала она.
Это была их старая игра. Он выскользнул из комнаты, чтобы проверить часы, и по его уверенным движениям она поняла, что он недавно принял очередную дозу морфия, был оживленным и четким, с присущей ему самоуверенностью. Она сидела и улыбалась, когда он вернулся, покачивая головой, удивляясь, как точно она определила время.
– Я родилась с солнечными часами в голове, да?
– Но ведь ночью они спят?
– А есть лунные часы? Может быть, их уже изобрели? Может, каждый архитектор, проектирующий виллу, обязательно предусматривает место для лунных часов – на случай, если в дом залезут воры.
– Какая трогательная забота о богатых!
– Давай встретимся у лунных часов, Дэвид. Там, где слабые становятся сильными.
– Ты имеешь в виду английского пациента и себя?
– А знаешь, год назад у меня мог бы родиться ребенок.
Теперь, когда его рассудок ясен и точен благодаря морфию, она может говорить о себе, и он будет слушать ее, будет с ней. И она рассказывает ему о себе с той искренностью, которая бывает, когда мы не знаем, происходит все это во сне или наяву.
Караваджо знакомо такое состояние. Он часто встречал людей у лунных часов. Нарушал их покой в два часа ночи, когда случайно опрокидывал какой‑нибудь шкафчик в спальне, и тот с грохотом падал на пол. Он пришел к выводу: когда люди в таком шоке, это удерживает их от страха и насилия. И он пользовался этим, хлопая в ладоши и безостановочно болтая, подбрасывая перед глазами ошеломленных хозяев дорогие часы и ловя их, задавая им вопросы о том, где что расположено.
– Я потеряла ребенка. Я хочу сказать, что была вынуждена сделать это. Отца уже не стало. Была война.
– Это случилось в Италии?
– В Сицилии. Все время, когда мы продвигались за войсками, я думала о ребенке. Я разговаривала с ним. Я очень много работала в госпитале и ни с кем близко не сходилась. У меня был мой ребенок, и с ним я делилась всем. Я разговаривала с ним, когда обмывала раненых и ухаживала за ними. Я просто помешалась на ребенке.
– А потом твой отец умер.
– Да. Тогда умер Патрик. Я была в Пизе, когда узнала об этом… – Вот теперь она окончательно проснулась и садится прямо. – Послушай, а ты‑то откуда знаешь?
– Я получил письмо из дома.
– Поэтому ты и приехал сюда, потому что знал?
– Нет.
– Ну, ладно. Не думаю, чтобы отец верил в поминки и все такое. Патрик обычно говорил, что хочет, когда умрет, чтобы на могиле играл женский дуэт. Скрипка и гармоника. И все. Он был чертовски сентиментален.
– Да. Его легко было разжалобить. Стоило ему увидеть женщину, которая страдает, и он пропал.
* * *
С долины поднялся сильный ветер, раскачивая кипарисы, которыми были обсажены тридцать шесть ступенек, ведущих к часовне. Начинался дождь, и его первые тяжелые капли упали на Караваджо и Хану. Было уже далеко за полночь. Хана лежала на выступе из бетона, а он ходил перед ней большими шагами, изредка вглядываясь в долину. В тишине был слышен только шум падающих дождевых капель.
– Когда ты перестала беседовать с ребенком?
– Не помню… может быть, когда работала в госпитале в Урбино. Как‑то вдруг навалилось много работы. Были тяжелые бои при взятии моста через Моро, а потом при Урбино. В той мясорубке любой мог погибнуть, даже если ты не солдат, а священник или медсестра. Эти узкие крутые улочки были похожи на кроличий садок. Солдат привозили в госпиталь без рук, без ног, они влюблялись в меня на час, а потом умирали. Я не успевала запоминать их имена, но все время, даже когда они умирали, я видела своего ребенка. Я видела, как они умирали. Некоторые садились на кровати и срывали с себя все бинты, словно так им было легче дышать. А другие волновались из‑за небольших ссадин на руках перед смертью. Но главный признак смерти – пена в уголках рта. Такой маленький белый комочек. Однажды я подумала, что мой пациент умер, и наклонилась, чтобы закрыть ему глаза, а он вдруг открыл их и усмехнулся мне в лицо. «Что, не можешь дождаться, когда я умру, сука?» Он сел и выбил поднос из моих рук. Все разлетелось по полу. Он был, как бешеный. Это ужасно – умереть с таким чувством злости. Я не могла забыть его глаз и слов. С того случая я всегда ждала, когда у раненых появлялась пена в уголках рта. Теперь я знакома со смертью, Дэвид. Я знаю ее запах, я знаю, как ослабить предсмертную агонию, – надо сделать быструю внутривенную инъекцию физиологического раствора. Знаю, как заставить их очистить кишечник перед смертью. Через мои руки прошли все, независимо от возраста и военного звания: от солдата до генерала. Да, черт побери, до генерала. Мы уже знали, что после каждого боя за взятие моста госпиталь будет задыхаться от нового потока раненых. Ради какого дьявола нам была дана такая ответственность, почему от нас ждали мудрости, как от священников, которые знают, как вести людей к тому, чего они не хотят, и как облегчить их последний путь? Я никогда не верила во все эти религиозные ритуалы, которые они устраивают для умирающих, в их вульгарную напыщенность. Как они смеют! Как они смеют еще что‑то говорить, когда человек умирает!
Они сидели в кромешной темноте. Небо заволокли тучи, а огни в окнах деревенских домов погашены. Так было безопаснее в это смутное время. По ночам они часто гуляли по саду виллы.
– А ты не догадываешься, почему они не хотели, чтобы ты осталась здесь одна, с английским пациентом?
– Неравный брак? Наследственный комплекс жалости? – Она улыбнулась.
– А кстати, как он?
– Он все еще беспокоится о собаке.
– Скажи ему, что я забочусь о ней.
– Он не совсем уверен, что ты еще здесь. Думает, что ты забрал весь фарфор и скрылся.
– Как ты думаешь, немного вина ему не повредит? Мне удалось сегодня разжиться бутылочкой.
– Откуда?
– Неважно. Лучше скажи: да или нет?
– Давай на время забудем о нем и выпьем прямо сейчас.
– Ага, он уже тебе надоел!
– Совсем нет Мне просто необходимо напиться.
– В двадцать лет. Когда мне было двадцать лет, я…
– Знаю, знаю. Слушай, лучше скажи, почему бы тебе не украсть как‑нибудь граммофон? Между прочим, сейчас для твоего занятия есть другое название – мародерство.
– Этому я научился в своей стране. А в этой стране они решили, что мои знания им пригодятся.
Он прошел через разрушенную часовню в дом.
Хана села, слегка пошатываясь. «И вот как они с тобой расплатились!» – произнесла она мысленно.
Тогда, в госпитале, она не сближалась даже с теми, с кем работала бок о бок. Она могла поделиться только с кем‑нибудь из близких, из семьи. Ей был нужен дядюшка. Или отец ребенка. Об этом она думала, сидя здесь, в ожидании того момента, когда напьется впервые в жизни. Обгоревший пациент наверху погрузился в сон, который продлится четыре часа. А старый друг ее отца, найдя ее металлическую коробку с лекарствами, нащупал ампулу с морфием, отломил стеклянный кончик, затянул шнурком руку выше локтя и торопливо сделал себе инъекцию. А потом, как ни в чем не бывало, он вернется к Хане, думая, что она ни о чем не подозревает.
* * *
Вечером в горах, которые их окружают, темнеет поздно. Еще в десять часов небо светлое и зеленеют холмы.
– Меня тошнило от голода. От приставаний. Поэтому я отказывалась от свиданий, прогулок на джипе, от ухаживаний, от последнего танца с ними перед смертью, и за это прослыла недотрогой. Я работала больше других, старалась забыться в работе, по две смены, под огнем, выполняла все, что было необходимо, чистила, мыла, выносила судна. Я прослыла снобкой, потому что ни с кем не встречалась и не выуживала из них деньги. Я хотела домой, а дома меня никто не ждал. Меня тошнило от Европы Почему я должна была быть покладистой? Только потому, что я женщина? Я встречалась с одним человеком, но он погиб, а потом умер ребенок. Я хочу сказать, что он не умер, я сама убила его. После этого я настолько замкнулась в себе, что никто не мог достучаться до меня. Мне было все равно, кем меня считают, пусть даже снобкой, я не реагировала на чужую смерть, как будто что‑то окаменело во мне… И вот тогда я увидела его, пациента, обгоревшего до черноты, который, скорее всего, был англичанином.
И он сломал лед в моем сердце, Дэвид. А ведь я, казалось бы, уже так давно поставила на мужчинах крест.
Через неделю после того, как сапер‑сикх появился на вилле, они привыкли к его манере есть. Где бы он ни был – на холмах или в деревне, ровно в двенадцать тридцать он возвращался на виллу, чтобы присоединиться к Хане и Караваджо за столом. Из своего заплечного мешка он доставал маленький голубой узелок, сделанный из носового платка, развязывал его и расстилал на столе перед собой. Там были несколько луковиц и пряные травы, которые, по предположению Караваджо, сапер нарвал в соседнем монастыре францисканцев, когда разминировал там сад. Он очищал луковицы тем же ножом, которым скоблил или перерезал проволочки минных взрывателей. Затем он съедал какой‑нибудь фрукт. Караваджо высказал предположение, что сикх прошел всю войну, никогда не питаясь за общим столом.
Фактически он всегда был пунктуален и уже с первыми лучами солнца протягивал кружку, чтобы Хана налила ему английского чая, который он очень любил, и добавлял туда сгущенного молока. Он пил с удовольствием, подставляя лицо солнцу и глядя в долину, где лениво слонялись солдаты, в тот день свободные от дел.
На заре под израненными деревьями в развороченном бомбами саду виллы Сан‑Джироламо он набирает из фляги полный рот воды, насыпает зубной порошок на щетку и начинает десягиминутный ритуал чистки зубов, бродя по саду и глядя вниз, на долину, которая все еще окутана туманом, скорее из любопытства, чем из благоговения перед этим живописным видом. Мало ли где ему приходилось жить в войну? Он с детства привык чистить зубы на улице.
Этот пейзаж для него – временное явление, и он не собирается привыкать к нему. Он трезво оценивает возможности дождя или воспринимает определенный запах от куста. Словно его мозг, даже если не работает, является радаром, его глаза фиксируют перемещение неодушевленных объектов в радиусе действия стрелкового оружия. Он тщательно изучает вырванные из земли луковицы, так как не исключает возможности нахождения взрывного устройства даже там, поскольку знает, что при отступлении было заминировано все.
Во время ланча Караваджо мельком бросает взгляд на то, что лежит у сикха в узелке. Возможно, есть на свете какое‑нибудь редкое животное, которое ест ту же пищу и так же, как и он, правой рукой отправляет еду себе в рот. Ножом молодой военный пользуется только для того, чтобы разрезать луковицу или фрукт.
* * *
Двое мужчин берут тележку и отправляются в деревню, чтобы раздобыть мешок муки. Саперу надо к тому же отправить в штаб в Сан‑Доменико карты разминированной местности. Не желая расспрашивать друг о друге, они разговаривают о Хане. Далеко не сразу Караваджо признается в том, что знал Хану еще до войны.
– В Канаде?
– Да, это было там.
Они проходят вдоль костров по обочинам дороги, и Караваджо переводит разговор на другую тему. Солдата все зовут Кип: «Найдите Кипа», «Сейчас здесь будет Кип». Забавным образом это прозвище пристало к нему. Когда он проходил обучение в Англии в саперном батальоне, на первом его отчете о разминировании было масляное пятно, и офицер воскликнул: «Это еще что? Жир от копченой селедки?», и все засмеялись.[32]Он понятия не имел, что такое копченая селедка, но с этим уже ничего нельзя было поделать, и через неделю его настоящее имя, Кирпал Сингх, было забыто. Он не сердился. Лорду Суффолку и всей команде нравилось так называть его, а ему это нравилось больше, чем когда англичане называют всех по фамилии.
В то лето у английского пациента был слуховой аппарат, так что он слышал все, что происходило в доме. Янтарная раковина, вставленная в его ухо, передавала все случайные шумы – скрежет стула по полу в коридоре, стук когтей собаки за дверью, а когда он подкручивал регулятор звука, можно было даже услышать дыхание пса или крик сапера на террасе. Так английский пациент узнал о присутствии сапера на вилле, еще не видя его, хотя Хана старалась, как могла, оттянуть момент их встречи, зная, что они могут не понравиться друг другу.
Но однажды, войдя в комнату английского пациента, она увидела там сапера. Он стоял у изножия кровати, руки на автомате, перекинутом за плечи. Ей не понравилось это небрежное обращение с автоматом, ленивый поворот его тела, когда она вошла, как будто оно было осью колеса, как будто автомат был пришит к его плечам, предплечьям и загорелым узким запястьям.
Англичанин повернулся к ней и сказал:
– А мы отлично поладили!
Ее раздражало, что сапер вторгся в ее владения, что, казалось, он всюду преследовал ее. Кип, зная по рассказам Караваджо, что англичанин разбирается в оружии, начал обсуждать с ним проблемы разминирования. Пациент оказался богатым источником знаний об оружии союзников и противника. Ему было известно не только о нелепых взрывателях итальянских мин, но и многое другое, например, подробная топография этого района Тосканы. Вскоре они уже набрасывали на листке бумаги чертежи бомб, обсуждая их особенности и действие.
– В итальянских минах взрыватели установлены вертикально и совсем не обязательно в хвосте.
– Да, но это еще зависит и от того, где их делают. Если в Неаполе, то так оно и есть, а в Риме мины делают уже по немецкой технологии. Конечно, в Неаполе, еще в пятнадцатом веке…
Это означало, что сейчас пациент опять унесется в прошлое и будет долго объяснять исторические корни событий, но молодой солдат не привык просто молчать и слушать. Он нетерпеливо перебивал англичанина, когда тот делал паузы, чтобы отдохнуть и собраться с мыслями для нового витка. Солдат откинул голову назад и посмотрел в потолок.
– Нам следует сделать гамак, – задумчиво сказал сапер Хане, когда та вошла, – и пронести его по всему дому.
Она посмотрела на них, пожала плечами и вышла из комнаты.
Когда Караваджо наткнулся на нее в коридоре, она улыбалась. Они постояли немного, прислушиваясь к разговору за дверью.
– Я говорил вам о том, что думаю по поводу восхваления Вергилием[33]человека, Кип? Позвольте мне…
– У вас работает слуховой аппарат?
– Что?
– Включите его…
– Мне кажется, он нашел друга, – сказала она Караваджо.
* * *
Она выходит во двор, на солнце. Днем в водопровод подают воду, и в течение двадцати минут из кранов в фонтане льется вода. Хана снимает туфли, влезает в сухой резервуар фонтана и ждет.
Кругом стоит запах скошенной травы. В воздухе роятся мухи, натыкаясь на нее, как на стену, и быстро беззаботно отскакивают. Подняв голову и посмотрев под верхнюю чашу фонтана, в тени которой она сидит, она замечает скопление водяных пауков. Ей нравится сидеть здесь, в этой каменной колыбели, вдыхать прохладный густой запах из наливного отверстия, словно из подвала, который открыли впервые после зимы, а снаружи висит жара. Она стряхивает пыль с рук, босых ног, туфель и потягивается.
Слишком много мужчин в доме. Она дотрагивается губами до обнаженной руки выше плеча и чувствует запах своей кожи, знакомый запах. Свой вкус и аромат. Она помнит, когда впервые ощутила его, где‑то в подростковом возрасте – она скорее вспомнит место, чем время, – когда она присасывалась губами к собственному предплечью, чтобы научиться целоваться, или обнюхивала запястья, или склонялась к бедру, стараясь вдохнуть свои запахи. Она складывала ладони вместе и делала туда выдох, чтобы потом ощутить ароматы своего дыхания. Она потерла ступнями пестрое дно фонтана. Сапер рассказывал ей, как в перерывах между боями ему приходилось спать возле скульптур. Он помнил одну из них, показавшуюся ему красивой, – скорбящего ангела, в котором можно было обнаружить и мужские, и женские черты. Он лежал под ней, глядя на нее, и впервые за все время войны почувствовал умиротворение и покой.
Она вдыхает затхлый запах влажного камня.
Как умирал ее отец? Боролся ли он за жизнь или умер тихо? Лежал ли он на кровати, как английский пациент, важно распростершийся на своем ложе? Кто ухаживал за ним? Чужой или близкий? Чаще чужой человек может сделать намного больше, чем близкий, – словно, попадая в руки незнакомого человека, вы обнаруживаете зеркало вашего выбора. В отличие от сапера, ее отец не был приспособлен к жизни. Разговаривая, он так смущался, что проглатывал некоторые слова. Ее мать жаловалась, что в любых предложениях Патрика всегда терялись два или три решающих слова. Но Хане это в нем нравилось. В нем не было духа феодала. В нем была неопределенность, нерешительность, что придавало ему своеобразное очарование. Он был не похож на других. Даже у английского пациента иногда проявлялись повадки феодала. А ее отец был голодным призраком, которому нравилось, что вокруг него уверенные, даже грубые люди.
Шел ли он навстречу смерти с тем смутным ощущением, что он здесь случайно? Или был в бешенстве? Хотя это совсем не похоже на него – из всех, кого она знала, он вообще меньше всех был способен на ярость. Он ненавидел споры и выходил из комнаты, когда кто‑то нелестно отзывался о Рузвельте[34]или Тиме Баке[35] либо восхвалял некоторых мэров Торонто. За всю свою жизнь он не пытался никого переубедить, просто воспринимая и отмечая события, которые происходили вокруг него. Вот и все. Любой роман – это зеркало, скользящее вдоль дороги. Она прочла это в одной из книг, которые рекомендовал английский пациент, и именно так она вспоминала своего отца, когда пыталась собрать в памяти отдельные отрывочные воспоминания о нем: как он остановил машину в полночь под мостом в Торонто, севернее Поттери Роуд, и рассказал ей, что скворцам и голубям здесь очень неуютно и они ссорятся по ночам, ибо не могут поделить стропила. И они стояли там некоторое время, задрав головы вверх, прислушиваясь к птичьему гомону и сонному щебетанью.
– Мне написали, что Патрик умер на голубятне, – сказал Караваджо.
Ее отец любил город, который сам придумал, а улицы, стены и границы в нем нарисовал вместе со своими друзьями. Он на самом деле никогда и не покидал этого города. Теперь она понимает, что в жизни до всего доходила сама либо узнавала от Караваджо или от мачехи, Клары, когда они жили вместе. Клара была когда‑то актрисой и умела отлично изображать эмоции, что и сделала успешно, разыграв ярость, когда узнала, что они идут на войну. Весь последний год войны Хана возила с собой по Италии письма от Клары, которые, она знала, Клара писала, сидя на розовой скале на острове в заливе Джорджиан‑Бей,[36]а ветер с моря раздувал листы бумаги… потом мачеха вырывала страницу из блокнота и вкладывала ее в конверт. Хана хранила эти письма, эти кусочки розовых скал и морского ветра, эту память о доме, в своем чемодане, но не отвечала на них. Она очень тосковала по Кларе, но после всего, что с ней случилось на войне, у нее не поднималась рука ответить. Ей было просто невыносимо писать хоть что‑нибудь, а тем более признать смерть Патрика.
И даже сейчас она не могла сделать этого, здесь, на другом континенте, когда война отошла дальше, а монастыри и церкви на холмах Тосканы и Умбрии, которые во время боевых действий быстро превращались в госпитали, стояли в безмолвном уединении, словно отрезанные от всего мира. Только небольшие кучки военных оставались в них, словно малые морены после отхода обширного ледника. А вокруг – священный лес.
Она подбирает ноги под юбку и обхватывает их руками. Все тихо. Она слышит знакомый нарастающий глухой звук в трубе, которая встроена в центральной колонне фонтана, затем снова тишина, и вдруг взрыв грохочущей воды, решительно наполняющей фонтан.
* * *