– А кто‑нибудь из вас знает такой танец – «Объятие Босфора»? – спросил англичанин.
– Нет, не слышали.
Кип следил за тенями, которые скользили по потолку, по разрисованной стене. Он спрыгнул с окна и подошел к англичанину, чтобы наполнить его стакан, дотронувшись бутылкой до его края в знак тоста. Западный ветер ворвался в комнату, и сапер вдруг сердито повернулся. Он почувствовал слабый запах кордита,[50]еле ощутимый в ночном воздухе, а потом выскользнул из комнаты, жестами показывая усталость, оставляя Хану в объятиях Караваджо.
Кип бежал по темному коридору. Быстро собрав свой мешок, он выскочил из дома, перемахнул тридцать шесть ступенек от часовни на дорогу и устремился дальше, отгоняя мысль об усталости.
Кто взорвался – сапер или кто‑то из мирных жителей? Он ощущал запах цветов и трав вдоль дороги. Несчастный случай или чья‑то ошибка? Саперы обычно держались вместе. Все считали их немного странными, и, как людей, которые работают, например, с драгоценностями и камнями, их отличали жесткость и ясность мысли, их решения пугали даже тех, кто был занят тем же. Кип узнавал это качество в ювелирах‑огранщиках, но никогда в себе, хотя знал, что другие видели это в нем. Саперы никогда не сближались друг с другом. Когда они общались, дальше информации о новых приборах и приемах противника их разговоры не заходили. Вот сейчас он вбежит в городской зал, где были расквартированы саперы, и, охватив взглядом три лица, поймет, что нет четвертого. Или их будет там четверо, а где‑нибудь в поле – тело старика либо девушки.
Когда его взяли в армию, то заставили изучать диаграммы и схемы на отсиненных копиях, которые становились все более и более сложными, как огромные узлы музыкальной партитуры. Он вдруг обнаружил у себя способность трехмерного видения, когда охватывал предмет или страницу информации пристальным взглядом – и враз замечал все фальшивые «нотки». По натуре он был консервативен, но мог также представить самое худшее, возможность несчастного случая в любой комнате – сливу на столе и ребенка, который подходит и съедает ядовитую косточку; или мужчину, который идет в спальню, чтобы лечь в постель со своей женой, и смахивает себе под ноги керосиновую лампу с консоли. Каждая комната была полна такой «хореографией». Цепкий взгляд видел скрытую под поверхностью линию, представлял, как может быть завязан проволочный узел, скрытый от глаз. Его раздражали детективы, которые он перестал читать, потому что слишком легко вычислял злодеев. Ему нравились мужчины, которые были не такие, как все, например, его наставник лорд Суффолк или английский пациент.
|
Он все еще не доверял книгам. Как‑то Хана видела его сидящим возле английского пациента, и ей показалось, что это ожил Ким Киплинга. Только молодой ученик был теперь индийцем, а мудрый старый учитель – англичанином. Но именно Хана оставалась по ночам со старым учителем, который вел ее по горам к священной реке. Они даже вместе читали эту книгу, голос Ханы замолкал, когда врывался ветер и задувал пламя свечи, и страницу не было видно.
«Он сел на корточки в углу шумной комнаты ожидания, и все посторонние мысли покинули его. Руки его были сложены на коленях, а зрачки сузились и стали не больше булавочного острия. Он чувствовал, что через минуту… через полсекунды… решит сложнейшую загадку…»[51]
|
* * *
Ей кажется, что именно в такие ночи, когда она читала, а он слушал, они и подготовились к появлению молодого солдата, мальчика, который вырос и присоединился к ним. Но тем мальчиком в романе была Хана. А если Кип тоже участвовал в той истории, то он был полковником Крейтоном.
Книга, карта соединений, крышка взрывателя, четверо людей в комнате на заброшенной вилле, освещенной только пламенем свечи, вспышками молний и – время от времени – заревами от взрывов. Горы, холмы и Флоренция, ослепшая без электричества. Пламя свечи едва ли дает что‑нибудь различить уже на расстоянии всего лишь пятидесяти метров. А дальше – полная темнота. Сегодня вечером в комнате английского пациента каждый отмечал свое событие: Хана – свой сон, Караваджо – свою удачную «находку», граммофон, а Кип – успешное разминирование, хотя он сам уже и забыл об этом. Он всегда чувствовал себя неуютно на праздниках.
За пределами пятидесяти метров их уже нет в этом мире, из долины их не видно и не слышно, не видны их скользящие по стене тени, когда Хана танцует с Караваджо, Кип сидит в нише окна, а английский пациент прихлебывает вино, чувствуя, как алкоголь быстро проникает в каждую клеточку его неподвижного тела, опьяняя его. И он начинает издавать разные звуки: то свистит, как лиса пустыни, то переливается, будто древесный дрозд, которого, как он говорит, можно встретить только в Эссексе, потому что эта птица размножается лишь там, где есть лаванда и древесные черви. Все желания обгоревшего летчика были у него в голове – так думал Кип, сидя в оконной нише. Затем он быстро повернул голову, сразу поняв, что это за звук, не сомневаясь в этом. Он посмотрел на них и, впервые в жизни солгав: «Все в порядке. Это не мина. Это откуда‑то с разминированной территории», – приготовился ждать, пока не почувствует запах кордита.
|
* * *
Сейчас, через несколько часов, Кип снова сидит в алькове окна. Если бы он смог сейчас встать, пройти пять‑шесть метров и дотронуться до нее, он был бы спасен. В комнате полутемно, горит только свеча на столе, за которым сидит Хана. Сегодня она не читает. «Наверное, потому, – подумал он, – что немного опьянела от вина.»
Когда он вернулся с места взрыва мины, Караваджо спал в библиотеке на диване в обнимку с собакой. Он постоял у открытой двери. Собака наблюдала за ним, слегка пошевелившись, достаточно для того, чтобы показать, что она не спит и охраняет место. Он услышал ее тихое рычание, вплетающееся в мощный храп Караваджо.
Он снял ботинки, связал шнурками и, перебросив их через плечо, зашагал вверх по ступенькам. Из коридора он увидел, что в комнате английского пациента все еще горит свет.
На столе пламенела свеча. Хана сидела на стуле, облокотившись локтем о стол, откинув голову назад. Опустив на пол ботинки, он тихо вошел в комнату, в которой три часа назад звучала музыка. В воздухе стоял запах алкоголя. Она приложила палец к губам, когда он вошел, и показала на пациента. Возможно, тот все равно не услышал бы тихих шагов Кипа? Кип снова занял свое место в нише окна. Если бы он мог пройти через комнату и дотронуться до нее, он был бы спасен. Но между ними лежал опасный и трудный путь. Целый мир. Англичанин просыпался при малейшем звуке: во время его сна слуховой аппарат был настроен на максимум ради уверенности в безопасности. Глаза девушки метнулись по комнате, потом остановились, когда она увидела Кипа в прямоугольнике окна.
Он был на месте взрыва и видел, что осталось от его напарника, Харди. Ведь это взорвался Харди, и они его похоронили. А потом Кип вдруг вспомнил, как Хана держала провода, испугался за нее, потом рассердился за то, что она не ушла, когда он ей приказывал. Она обращалась со своей жизнью так небрежно.
Она пристально смотрела на него. Он наклонился вперед и потерся щекой о ремень на плече.
Он возвращался через деревню под дождем, падающим на подстриженные деревья на площади, за которыми не ухаживали во время войны, шел мимо странной статуи, изображающей двух всадников, обменивающихся рукопожатием. И вот он здесь, смотрит на ее лицо в освещении колеблющегося пламени и не знает, что выражает ее взгляд: мудрость, печаль или любопытство.
Если бы она читала или склонилась над английским пациентом, он бы, наверное, просто кивнул ей и вышел. Но вдруг он впервые увидел, что она молода и одинока. Сегодня вечером, глядя на воронку от мины, погубившей Харди, он испытал страх за Хану, вспомнив разминирование днем. Ему надо быть более настойчивым, иначе она примется ходить с ним на каждое разминирование, и он станет беременным ею. А ему это было не нужно: когда он работал, его наполняли музыка и ясность, весь остальной живой мир для него переставал существовать. Но она уже сидела в нем… или у него на плече – так же, как он видел однажды: сержант нес живого козла из туннеля, который они пытались пройти.
Нет.
Все это неправда. Он хотел дотронуться до плеча Ханы, хотел положить туда свою ладонь, как днем, когда она спала, а он лежал там, словно под прицелом чьего‑то автомата, чувствуя себя неловко. Ему лично не нужен был покой, но он хотел окружить им девушку, увести ее из этой комнаты. Он отказывался верить в собственную слабость, а с любовью не нашел сил бороться и не решался сделать первый шаг. И никто из них не хотел признаться первым.
Хана сидела прямо. Она посмотрела на него. Пламя свечи колебалось и изменяло выражение ее лица. Он не знал, что она видит только его силуэт, что для нее его стройное тело и кожа сейчас лишь часть темноты.
Раньше, когда он поспешно ушел из комнаты, она чуть не взбесилась, зная, что он защищал их, как детей, от мин. Она теснее прижалась к Караваджо, словно в отместку за обиду и оскорбление. А сейчас, в радостном возбуждении после вечеринки, она не могла читать. Караваджо ушел спать, предварительно порыскав в ее медицинской коробке, а когда она наклонилась над английским пациентом, тот поднял в воздух свой костлявый палец и поцеловал ее в щеку.
Она задула все свечи, оставив только один маленький огарок на прикроватном столике, глядя на спокойное тело английского пациента, который после выпитого спиртного разошелся и бормотал бессвязные речи.
«Когда‑то буду я конем
Или чудовищем безглавым.
А может, кабаном, собакой,
А может, стану я огнем.»
Она слышала, как со свечи капал воск на металлический поднос. Она знала, что сапер ушел на место взрыва, и то, что он ничего не сказал, все еще злило ее.
Она не могла читать. Она сидела в комнате со своим неумолимо умирающим пациентом, болезненно ощущая ушиб на спине, которой как‑то ударилась об стену во время танца с Караваджо.
* * *
А сейчас, если он подойдет к ней, она не будет возражать и не скажет ни слова. Пусть сам догадается, сделает первый шаг. К ней и раньше подходили солдаты.
Но вот что он делает. Он уже наполовину пересек комнату и запускает руку в походный мешок, который все еще висит за его плечом. Он тихо подходит к кровати пациента, останавливается и, достав из мешка кусачки, обрезает проводок слухового аппарата. Он поворачивается к ней и усмехается.
– Я все исправлю утром.
И кладет левую руку ей на плечо.
* * *
– Дэвид Караваджо – нелепое имя для вас, конечно.
– По крайней мере оно у меня есть.
– Да, вы правы.
Караваджо сидит на стуле Ханы. В лучах дневного солнца, которые пронизывают комнату, плавают пылинки. Темное худое лицо англичанина с орлиным носом похоже на ястреба, запеленутого в простыни. «Ястреб в гробу», – думает Караваджо.
Англичанин поворачивается к нему.
– У Караваджо есть картина, которую он написал в поздний период своей жизни, – «Давид с головой Голиафа». На ней изображен молодой воин, который держит в вытянутой руке голову Голиафа, старую и страшную. Но не только поэтому картина навевает грустные мысли. Было доказано, что лицо Давида – это портрет самого Караваджо в молодости, а голова Голиафа – это его же портрет, но уже в зрелом возрасте, когда он писал эту картину. Молодость вершит суд над старостью, которую держит в вытянутой руке. Суд над собственной бренностью. Мне кажется, что, когда я увидел Кипа у изножия моей кровати, я подумал: вот он – мой Давид.
Караваджо молчит, его мысли плывут вместе с пылинками в солнечных лучах. Война лишила его душевного равновесия, и таким он не может вернуться в другой мир, постоянно накачиваясь морфием. Он уже не молод, но так и не скучает по семейному счастью. Всю жизнь он старался избегать постоянных привязанностей. До этой войны он был скорее влюбленным, чем мужем. Он был из тех, кто ускользает, словно любовник, оставляя за собой хаос чувств, или вор, покидающий опустошенный дом.
Он наблюдает за пациентом. Он должен узнать, кто этот англичанин из пустыни, и раскрыть его ради безопасности Ханы. Или создать для него кожу, как дубильная кислота маскирует обгоревшую плоть человека.
В начале войны он работал в Каире, и его научили изобретать двойных агентов или призраков, имеющих телесную оболочку. Ему был поручен мифический агент по кличке «Сыр», и Дэвид проводил недели, обряжая его в факты, обучая его таким качествам характера, как алчность и слабость к выпивке, благодаря которым он будет давать противнику информацию – конечно, ложную. Так же, как и некоторые другие люди в Каире, он работал над созданием целых отрядов в пустыне. Он был там как раз в то время, когда ложь и только ложь можно было предложить тем, которые окружали его. Он чувствовал себя, словно мужчина в темной комнате, которому приходится кричать кукушкой.
Но здесь наступила пора сбрасывать кожу. Им надо было не притворяться, а быть такими, как они есть. Не оставалось никакой защиты, кроме как искать правду в других.
* * *
Она вытаскивает из полки в библиотеке книгу «Ким» и, опираясь на рояль, начинает писать на форзаце в конце книги.
«Он говорит, что это грозное оружие – пушка Зам‑Зама – все еще находится перед Лахорским музеем. Там было две пушки, отлитые из металлической кухонной утвари, которую собрали из домов жителей Хинду в качестве подати. Все это расплавили и отлили пушки. Их использовали во многих сражениях в восемнадцатом и девятнадцатом веках против сикхов. Во время сражения при переходе через реку Чинаб одна пушка пропала…»
Она закрывает книгу, встает на стул и прячет ее на высокой, почти невидимой полке.
Она входит в комнату английского пациента с новой книгой и громко объявляет название.
– Сегодня мы не будем читать, Хана.
Она смотрит на него. «Даже сейчас, – думает она, – у него красивые глаза. Все можно прочесть по его глазам, в этом пристальном взгляде его серых глаз.» Она чувствует, как пульсируют сигналы из его глаз, затем исчезают, словно потух огонь маяка.
– Сегодня мы не будем читать. Дайте мне Геродота.
Она подает ему в руки толстую запачканную книгу.
– Я видел издания «Историй» с тисненым портретом на обложке, изображающим скульптуру, которую нашли в одном из французских музеев. Но я никогда не представлял себе Геродота таким. Я скорее представлял его в виде одного из свободных людей пустыни, которые путешествуют от оазиса к оазису, торгуя легендами, как если бы они торговали семенами, принимая все без подозрений, соединяя миражи. «Моя история, – пишет Геродот, – с самого начала нашла дополнение к основному аргументу.» Что интересно у Геродота, так это его рассказы о тупиках на поворотах истории: как люди предают друг друга во имя спасения нации, как люди влюбляются… Сколько, вы говорили, вам лет?
– Двадцать.
– Я был значительно старше, когда влюбился.
Хана молчит и после паузы спрашивает:
– Кто она?
Но он уже далеко.
* * *
– Птицы предпочитают садиться на голые ветки, – сказал Караваджо. – В этом случае у них прекрасный обзор с того места, где они сидят, и они могут лететь в любом направлении.
– Если ты имеешь в виду меня, – сказала Хана, – то я не птица. А вот кто птица – так это мой пациент наверху.
Кип пытается представить ее птицей.
– Скажи мне, можно ли полюбить человека, который не такой сильный, как ты? – Караваджо, воинственно настроенный после инъекции морфия, вызывает ее на спор. – Во время моих любовных похождений, которые, должен признаться вашей честной компании, начались довольно поздно, это волновало меня больше всего. Только после женитьбы я понял, что можно возбуждаться от беседы. Я никогда не думал, что слова могут быть эротичными. Иногда мне действительно больше нравится говорить, чем трахаться. В предложениях что‑то есть. Немножко одного, немножко другого, а потом опять, пo‑новой… Единственная проблема со словами в том, что ты можешь припереть сам себя к стенке, а когда трахаешься, такого не бывает.
– Это говорит мужчина, – пробормотала Хана.
– Ну, со мной такого точно не случалось, – продолжал Караваджо. – Может, с тобой такое бывало, Кип, когда ты спустился с гор в Бомбей, а потом приехал для военной учебы в Англию? Интересно, кто‑нибудь припирал себя к стенке траханьем? Сколько тебе лет, Кип?
– Двадцать шесть.
– Старше, чем я.
– Старше Ханы. Мог бы ты влюбиться в нее, если бы она не была сильнее – тебя? Я хочу сказать: она может и не быть сильнее. Но не важно ли для тебя знать, что она сильнее, чтобы влюбиться в нее? Смотри. Она одержима англичанином, потому что он знает больше. Когда мы разговариваем с этим парнем, нам кажется, что мы в огромном поле. Мы даже не знаем, англичанин ли он. Может быть, и нет. Видишь ли, я думаю, что легче влюбиться в него, чем в тебя. Почему так происходит? Потому что мы хотим знать, как все происходит, из чего все складывается. Те, кто умеет говорить, умеют обольщать. Слова заводят нас в тупик. Больше всего мы хотим расти и меняться. Дерзкий новый мир.
– Я так не думаю, – сказала Хана.
– И я тоже. Но я тебе скажу, что думает об этом человек моего возраста. Самое ужасное, что другие думают, будто к этому возрасту у тебя уже сформировался характер. Проблема среднего возраста в том, что окружающие люди думают, будто ты уже полностью сформировался. Вот так!
Караваджо поднял руки напоказ Хане и Кипу. Она встала, подошла к нему сзади и обняла его за шею.
– Не делай этого. Хорошо, Дэвид? – Она мягко взяла его руки в свои. – У нас уже есть один безумный любитель поговорить наверху.
– Да ты посмотри на нас – мы сидим здесь, как вонючие богачи в своих вонючих виллах на этих вонючих холмах, когда в городе становится слишком жарко. Сейчас девять утра – наш старый приятель наверху еще спит. Хана одержима им. Я одержим здоровьем Ханы, своим «душевным равновесием», а Кип, того и гляди, подорвется на мине. Зачем? Ради чего? Ему всего двадцать шесть. В британской армии ему привили определенные навыки, американцы продолжают развивать их, создается команда саперов, им читают лекции, их снаряжают и отправляют сюда, в роскошные холмы. Тебя просто использовали, старина, как говорят в Уэльсе. Лично я больше здесь не останусь. С меня хватит. Я хочу отвезти тебя домой. К черту этот город дожей!
– Не говори так, Караваджо. С Кипом ничего не случится.
– А как же тот сапер, который вчера подорвался на мине? Как его звали?
Кип ничего не ответил.
– Как его звали?
– Сэм Харди, – Кип подошел к окну и повернулся к ним спиной, показывая, что не хочет говорить об этом.
– Беда у всех у нас в том, что мы там, где нас не ждали. Что мы делаем в Африке, в Италии? А что Кип делает здесь, очищая от мин здешние сады? Скажи мне, ради Бога! Какое ему дело до войн, в которые ввязывается Англия? Фермер на так называемом западном фронте не может подрезать дерево, не сломав пилу. А почему? Да потому, что в стволе полно шрапнели, которая осталась там еще с прошлой войны. Даже деревья разбухают от болезней, которые мы принесли. В армии тебе промывают мозги, внушая свою идею, и оставляют тебя здесь, а сами идут дальше, еще куда‑нибудь, неся беду, эти меднолобые вояки, у каждого из которых всего одна извилина, да и та – чаще всего след от фуражки с золотым шитьем… Нам всем пора отсюда сматываться.
– Но мы же не можем оставить англичанина.
– Англичанин уже давно не с нами, Хана. Он с бедуинами в пустыне или в своем английском саду с флоксами и прочим дерьмом. Возможно, он даже не помнит ту женщину, вокруг которой все время крутится, о которой пытается что‑то рассказать. Он даже не знает, где сейчас находится, черт побери.
Ты думаешь, я рассердился на тебя, ведь так? Потому что ты влюбилась, да? Такой ревнивый дядюшка. А я боюсь за тебя. Я хочу убить англичанина, ибо это единственное, что может спасти тебя, вытащить тебя отсюда. Он и мне начинает нравиться, вот какой опасный этот человек. Покинь свой пост. Как Кип может любить тебя, если ты недостаточно сильна, чтобы заставить его перестать рисковать своей жизнью?
– Потому что. Потому что он верит в цивилизованный мир. Он цивилизованный человек.
– Первая ошибка. Правильнее было бы сесть в поезд, уехать отсюда и нарожать кучу детей. А может, нам пойти и спросить у англичанина, у нашего ястреба, что он думает по этому поводу?
Почему тебе не хватает силы? Только богатые могут позволить себе не быть сильными. Им приходится идти на компромисс. Они уже давно зажаты в тисках своих привилегий. Они вынуждены защищать свое имущество. Никто так не скромен, как богатые. Уж поверьте мне. Но они должны соблюдать правила дерьмового цивилизованного мира. Они объявляют войну, потому что у них есть репутация, и они не могут ею пренебречь. А вы двое? Нет, мы трое? Мы свободны, и нам ничего не мешает. Сколько саперов умирают? А ты почему еще живой? Запомни: удача – дама капризная.
Хана наливает молоко в свою чашку. Потом льет белую жидкость на темные пальцы Кипа, на запястье и выше, до локтя, потом вдруг останавливается. Кип сидит, не двигаясь.
* * *
К западу от дома находится длинный узкий сад, расположенный на двух уровнях: традиционная терраса, а выше – более заросший тенистый сад, в котором каменные ступеньки и бетонные статуи почти незаметны под зеленой плесенью от дождя. Сапер поставил палатку именно здесь. Льет дождь, из долины поднимается туман, и капли влаги падают с ветвей кипарисов и елей на этот кусочек сада на склоне холма, наполовину очищенный от мин.
Только костры могут осушить постоянно сырой и затененный верхний сад. Хана собирает в кучу остатки досок и балок, разодранных артобстрелами и бомбежками, ветки, сорняки, вырванные во время прополки, скошенную траву и крапиву и тащит сюда, а вечером, в сумерки, они с Кипом сжигают все это. Костры сначала дымят, дым от горящих растений стелется по кустам, поднимается вверх к деревьям, а затем рассеивается на террасе перед домом. Через открытое окно до пациента доходят эти запахи, он слышит доносящиеся ветром голоса, время от времени смех из дымного сада. Он старается по запаху определить, что горит в кострах. Кажется, розмарин, молочай, полынь, что‑то еще есть там, без запаха, возможно, дикая фиалка или ложный подсолнух, который должен расти на кислых почвах этой местности.
Английский пациент дает Хане советы, что выращивать. «Пусть ваш итальянский друг достанет вам семена, он, кажется, крупный специалист по этой части. Что вам нужно, так это сливовые деревья. А еще красную гвоздику. Если вам нужны латинские названия для вашего друга – это „Силене виргиника“. Красный чабрец тоже не помешает. Если вы хотите, чтобы в саду пели зяблики, посадите орешник и вишни.»
Она все аккуратно записывает, потом кладет ручку в ящик маленького столика, где хранит книгу, которую читает ему, а также две свечи и спички. В этой комнате она не держит медикаменты, а прячет их в других комнатах. Она знает, что рано или поздно Караваджо опять примется искать морфий, и не хочет, чтобы он беспокоил англичанина. Она кладет листок со списком растений в карман платья, чтобы отдать потом Караваджо. Теперь, когда в ней проснулось физическое влечение, она чувствовала себя неловко в компании трех мужчин.
Если только причина в физическом влечении. Если это имеет отношение к любви Кипа. Ей нравится лежать, зарывшись лицом в его плечо, в эту темно‑коричневую реку, и просыпаться, погруженной в нее, чувствуя кожей невидимую пульсирующую жилку, в которую ей придется вливать физиологический раствор, если он будет умирать.
В два или три часа ночи, когда англичанин уже засыпает, она идет через сад к палатке сапера, на свет фонаря «молния», который висит на руке статуи святого Христофора. Она идет в кромешной тьме, но ей знаком каждый кустик на пути, место последнего костра, который еще тлеет красными углями. Иногда она берет в руки стеклянную воронку и задувает фонарь, а иногда оставляет его гореть и, наклонив голову, ныряет через откинутый борт палатки внутрь, чтобы прильнуть к нему, к его руке, ласкать его и ухаживать за ним, как за раненым, а вместо тампона будет ее язык, вместо иглы – ее зубы, вместо маски для наркоза – ее рот, который заставит его постоянно работающий мозг расслабиться и забыться в томной неге. Она расстегивает платье и кладет его на теннисные туфли. Она знает, что для него мир, горящий вокруг них, состоит из нескольких решающих правил, которые необходимо соблюдать при разминировании, что именно этим по‑прежнему занят его мозг, когда она уже засыпает рядом, целомудренная, как сестра.
Их окружают палатка и темный лес.
Они только на шаг переступили границу утешения, которое она давала раненым во временных госпиталях в Кортоне или Монтерчи. Ее тело – как последнее тепло; ее шепот – как утешение; ее игла – чтобы усыпить. Но сапер не допускает в свое тело ничего из другого мира. Влюбленный мальчик, который не станет есть из ее рук, который не нуждается в обезболивающих уколах, в отличие от Караваджо, который только этим и живет, или в чудодейственных мазях, которыми бедуины лечили англичанина. Только для спокойного сна.
Он украшает свое жилище. Листья, которые она ему подарила, огарок свечи, а в палатке детекторный приемник и вещевой мешок, в котором хранятся его приборы. Он вышел из сражений со спокойствием, которое, даже если и кажущееся, означало для него порядок. Он остается требовательным к себе всегда: взяв на мушку автомата ястреба, парящего над долиной; обезвреживая мину и не сводя с нее глаз; даже когда он вытаскивает термос, откручивает крышку и пьет из нее.
Она думает, что все остальное для него – второстепенно, его глаза останавливаются лишь на том, что представляет опасность, а его ухо настроено только на радиоволну, где передают события в Хельсинки или Берлине. Даже когда он занимается с ней любовью и ее левая рука держит его выше браслета‑«кара», где напряжены мышцы, Хана чувствует себя невидимкой в этом отсутствующем взгляде, пока из его груди не вырвется стон, пока его голова обессиленно не упадет ей на грудь. Все второстепенно, кроме того, что представляет опасность. Она научила его не молчать в минуты наслаждения, она хотела слышать это, чтобы узнавать, расслабился ли он, ибо лишь по звукам можно было понять, что он испытывает, как будто он захотел, наконец, обнаружить свое присутствие в темноте.
Трудно сказать, насколько она влюблена в него или он в нее. Или насколько это должно держаться в тайне. Чем дальше заходила их связь, тем усерднее они старались этого не показывать на людях. Ей нравилось, что он оставляет ей свободу и территорию, на которую, как он считал, каждый имеет право. Это давало обоим силу с опорой на закон соблюдения внешней отстраненности, когда он проходит под ее окном, не говоря ни слова, отправляясь в деревню, чтобы встретиться с другими саперами. Или когда он передает ей тарелку в руки. Или когда она кладет новый зеленый лист на его загорелое запястье. Или когда они ремонтируют разрушенную стену вместе с Караваджо. Сапер напевает свои излюбленные американские песни, которые Караваджо тоже нравятся, но дядюшка Дэйв предпочитает не показывать вида.
«Пенсильвания‑шeсть‑пять‑о‑о‑о», – выдыхает молодой солдат.
* * *
Она изучает все оттенки его смуглой кожи. Цвет руки выше локтя, цвет шеи, ладоней, щеки, кожи под тюрбаном. Темную смуглость пальцев, разделяющих красные и черные проводки или берущих хлеб из алюминиевой солдатской миски, которой он все еще пользуется. Вот он встает. Такая самоуверенность кажется им грубоватой, но для него, несомненно, это верх вежливости.
Но больше всего ей нравится смотреть на его влажную шею, когда он умывается. Хана представляет его грудь в капельках пота, когда она хватается за нее, а он нависает над ней во время минут любви, его сильные, крепкие руки в темноте палатки. Она помнит цвет его тела, когда однажды они были в ее комнате, и свет из города, вздохнувшего после отмены комендантского часа, осветил их, словно сумерки.
* * *
Позже она поймет, что он никогда не допускал возможности для себя принадлежать ей, а для нее – ему. Она встретила это слово в романе, запомнила и занесла в свой словарь. «Принадлежать – быть обязанным, быть в долгу.» А он, она уверена в этом, никогда бы этого не допустил. И если она проходила двести метров темного сада, чтобы попасть к нему в палатку, это был ее выбор, она этого хотела. И он мог спать, не потому что не хочет ее, а потому что ему необходимо хорошо выспаться, чтобы утром иметь свежую голову и быть готовым распутать новые ловушки.
Он считает ее удивительной. Он просыпается и видит ее в струях света лампы. Больше всего ему нравится решительное выражение ее лица. Или по вечерам ему нравится слушать ее голос, когда она пытается убедить Караваджо в его очередном безрассудстве. Или то, как она медленно двигается вдоль его тела, словно святая.
Они разговаривают. Легкая монотонность его голоса смешивается с запахом палатки, с которой он не расставался в течение всей итальянской кампании, как будто она стала частью его тела, крылом цвета хаки, которым положено накрываться ночью. Это его мир. В такие ночи она чувствует, как ей не хватает Канады. Он спрашивает, почему она не может заснуть. Ее раздражает его самоуверенность, его способность быстро отключиться от окружающего мира. А ей нужно, чтобы дождь стучал по жестяной крыше и два тополя шелестели листвой под окном… ей нужен шум, под который она всегда засыпала. Деревья и крыши, которые убаюкивали ее, под которыми она выросла на восточной окраине Торонто, а потом убаюкивали ее на берегу реки Скутаматта, куда они переехали вместе с Патриком и Кларой, а позже – над водами Джорджиан‑Бей. Странно: даже в этом огромном саду она не нашла ни одного дерева, которое могло бы убаюкать ее.