Глава двадцать четвертая 3 глава




Сильный ветер поднялся к ночи. Он шел с большой силой откуда‑то издалека, вероятно, из пустыни Гоби. Он нес с собою гигантские песчаные тучи, разметая их края по дороге, ударяя песком по стенам, крышам, деревьям. Острая пыль пустыни проникала во все щели и, как жесткая вуаль, опускалась на все. У нее был какой‑то чуждый, едва уловимый запах. Пыль выветрившихся скал, разрытых гробниц, истлевших скелетов, под землю ушедших городов – она, несомненно, имела запах давней смерти. Ветер был полон звуков. Он порывался рассказать какую‑то мучительную повесть, сообщить таинственную весть – и издавал тысячи звуков: он бормотал таинственные, непонятные слова, издавал жалобные вздохи, всплески отчаянных криков и жалоб, вой ужаса и боли – и затем опять впадал в таинственный шопот и, заунывно подвывая, оплакивал кого‑то. Ему начали вторить полуоторванные куски железа на крышах, разорванные провода, полуотодранные доски в заборах – всё это хлопало, крутилось, жаловалось, негодовало на судьбу. Казалось, чердачная комната, оторвавшись от дома, повисла в воздухе, качаясь на облаках пыли, в волнах ветра, и вот‑вот унесется с ним, неизвестно куда.

Наконец, как бы закончив приготовления к концерту и пробу своих инструментов, ветер разразился могучей и стройной симфонией отчаяния и власти. Как было спать в такую ночь?

– Боже, какая в этом музыка! – шептала Лида. – Знаешь, он поет, как Борис Годунов: «Достиг я высшей власти»… Слышишь?

– Как бы я боялась, если бы была одна, – шептала Галя.

– Мне кажется, что ветер вьется вокруг, ищет, где дверь. А потом ворвется сюда – и конец нам!

Ветер утихал, но он разогнал сон.

Как бы в унисон ему, в комнате началось то, что Лида называла «вечерние шопоты», когда говорятся самые искренние слова и делаются самые глубокие признания.

Шептались девочки не о любви – нет – о жизненном горе, о бедности.

– Мы такие бедные, такие бедные, – шептала Галя.

Лида, тесно обняв ее, шептала:

– Мы тоже бедные – бедные… самые бедные.

– И маленькие братья все просят кушать, а мне жалко маму…

– Наш Дима, когда жил дома, тоже все просил кушать… У нас были разные квартиранты… бабушка у нас была чудесная, ангел… ее все любили… ей дадут что‑нибудь, а она спрячет для Димы, держит, пока он станет совсем голодный, и даст ему, а он так, бывало, обрадуется…

– А нам не дают. И, знаешь, напротив – кондитерская, в окне всё свежие булочки, и братья всё стоят там и стоят… смотрят на булочки, а я всё боюсь, всё боюсь…

– Чего?

– Ты знаешь про Жан‑Вальжана, у Гюго?

– Знаю.

– Вот я этого страшно боюсь. Вдруг не вытерпят. Они – маленькие.

– Ах, Боже мой! – воскликнула Лида. – Не думай, не думай! Им не будет такой судьбы! Поверь мне – не будет!

Сон медлил переступить порог этой комнаты и убаюкать, успокоить их. Но ветер стихал. Он переменил и темп и мелодию и уже не ревел, а перебирал какие‑то заунывные струны, как бы подбирая получше мотив. Только к утру все заснули, отдыхая, чтобы встретить новый день. А он – уже готовый – вставал на востоке, определенный, как судьба.

 

Глава пятая

 

Лида открыла окно и, перегнувшись, смотрела во двор. Там, внизу хлопнула калитка. В этот час она всегда была настороже, чтобы услышать и не пропустить этого звука: чем бы она ни была занята, о чем бы ни думала, она ожидала почтальона. От десяти и до одиннадцати каждый миг мог принести ей эту радость, совершить чудо. Но и на этот раз она обманулась: почтальона не было, это Леон возвращался домой. Он поднял голову на звук открывающегося окна – и вверху их взгляды встретились. В маленьком чердачном окне Лида казалась ненастоящей, видением. Ее глаза сияли ему лишь мгновение. Узнав его, они потемнели от разочарования. Нет, это не был хромой, всегда улыбающийся, оборванный китайский почтальон. Лида не кинется стремглав, вниз по лестнице, с криком радости встречать его.

Даже если смотреть сверху, из маленького окошка чердака – и оттуда Леон показался бы безусловно красивым. Его невозможно было бы не отличить от всякого другого, входящего во двор. Могла же она, узнав его, сказать хоть два слова, улыбнуться. Но он, очевидно, не существовал для Лиды. Занятая своими мыслями, нахлынувшим разочарованием, она не поздоровалась с ним, не кивнула головой, не послала никакого привета. Он не был почтальоном, и этого было достаточно, чтоб его существование уже больше не интересовало ее в эту минуту. Она исчезла, окно на чердаке захлопнулось.

Этот звук словно ударил Леона. Он вдруг остановился и несколько мгновений стоял неподвижно, глядя вверх, на закрывшееся маленькое окно чердака. С присущей ему сдержанностью он больше ничем не выказал своих чувств. Но эта мгновенная остановка, эта мертвенная неподвижность – хоть и на несколько мгновений – посреди двора, эти вдруг потерявшие блеск глаза, такие же чуждые всему, как то окно, те тусклые стекла – обнаружили, как глубоко он был ранен.

А Лида страдала у себя наверху: уже две недели, как не было писем от Джима.

Есть жгучие человеческие чувства, знакомые многим, но не поддающиеся описанию. Одно из них – ожидание писем издалека. Лида считала дни не от утра до вечера, а от почты до почты. Вечность отделяла ее от прихода почтальона завтра. Она стояла посреди комнаты, крепко сжав руки: письма не было. А как хотелось, Боже, как хотелось получить его именно сегодня, в день, когда она – впервые в жизни – выступала на концерте.

Ее платье – прекрасное, пышное, белое, только что разглаженное, – сияло на софе. Казалось, оно испускало лучи нежного света в комнате с расщепленным деревянным потолком и темными голыми стенами.

Чтобы не дать воли грусти, Лида старалась сосредоточить мысли на радостном, она смотрела и любовалась платьем.

– Мое белое платье, мое единственное прекрасное платье…

Воспоминания нахлынули на нее. Бабушка выбирала его: «Возьми белое, может быть, ты и венчаться в нем будешь». Где теперь бабушка? Миссис Париш платила за платье. В каком восторге был Дима! Он все показывал платье Собаке, чтоб и она любовалась. Петя тогда ничего не сказал, но я видела, как он был рад, что у меня нарядное платье, и я, по‑настоящему, иду на вечер. Профессор был восхищен, поцеловал мне руку. А мистер Сун так странно сказал: «Те ласточки – из Африки»… Потом пришел Джим… Боже мой! все они были со мною! Боже мой, я стояла среди них – и они все радовались за меня! Боже, как я была тогда счастлива! Знала ли я это тогда? Нет, только теперь, когда они все ушли, все ушли по разным дорогам – в могилы, в чужие края, неизвестно куда – теперь только я вот стою тут одна! и понимаю, как я тогда была счастлива! Все ушли от меня и мамы – а платье осталось, то самое платье. Я надену его сегодня – а их нет. Там, где они, им все равно…»

Из‑за софы появилась Собака. Собака подняла голову и внимательно и мрачно смотрела на Лиду. Собаки смотрят снизу вверх под другим углом, нежели человек, и для них вещи выглядят иначе, в других очертаниях. Эта собака, казалось, никогда не восхищалась тем, что видела. Она потянула носом и фыркнула: Лида издавала запах мыла. Дешевого мыла. Собака не в состоянии была долго переносить близость Лиды, она попробовала вежливо уйти прочь. Но Лида не понимала этого.

– Собака… – сказала она, – милая Собака! мы выступаем сегодня на концерте, перед публикой. Я волнуюсь. Скажи мне что‑нибудь ласковое! Утешь!

Собака пошевелила челюстью, не издав звука.

– Ты не скажешь мне даже слова? Посмотри ласково и скажи:«Лида, не волнуйся!» Скажи!

Это было глупо. Собака повернулась, чтобы совсем уйти.

– Ты помнишь Диму?

Собака остановилась на пороге, низко опустив голову.

– Какой был славный мальчик! Как мы любили его! Можно ли привыкнуть к тому, что его с нами нет? Привыкнем ли мы?

Ненужные, глупые слова! Собака посмотрела на Лиду еще раз – уже с презрением и ушла.

И снова Лида была одна, и снова она искала, на чем остановить свою мысль. И опять она смотрела на прекрасное белое платье.

– Почему это так устроено в мире, – думала она, – что глубочайшие чувства умирают, проходят бесследно, а бездушные вещи, чем‑то соединенные с ними – переживают их и остаются. Вымирают народы, но остаются монетки, какие‑то черепки, какие‑то развалины… Что дает выносливость простым и часто ничтожным вещам? Почему должен погибнуть герой, и имя его должно забыться, а обломок его копья переживает его на тысячи лет? Почему человек не может понять этого секрета неодушевленного мира и научиться от него? Для вещей жизнь – в настоящем. А для человека? Едва мелькнет мысль или шевельнется чувство – и вот оно уже в прошлом, нет его, ушло навеки. А неодушевленные вещи – самые спокойные, самые счастливые, обладают самой долгой жизнью…

Готовая к концерту Лида спустилась в нижний этаж, чтобы показаться, как обещала, графине Диаз и посмотреть на себя в их большое зеркало. С момента, как она надела свое прекрасное платье, и настроение ее переменилось: она вошла легкой, воздушной поступью, сияя улыбкой.

Семья Диаз была довольно странная. Зная каждый по нескольку языков, все они были очень неразговорчивы, и в их доме царило молчание. Было ли это следствием тех тяжких испытаний, которым подверглась Испания, или же – их жизни в чуждом для них Китае, неизвестно. Они никогда ни с кем не говорили ни о себе, ни на какие-либо политические темы, предоставляя в этом полную противоположность русским эмигрантам. Молчаливые, спокойные, с благородством и грацией во всех движениях, они казались подобранными нарочно, как персонажи в картинах великих художников, для выражения какой‑то идеи. Это впечатление прекрасной, но неживой картины получал всякий, кому случалось войти в их совершенно беззвучную комнату, где сидело пять человек. Они часто даже гостя приветствовали не словом, а поклоном и улыбкой. Казалось, в жизни их не было событий, и время для них давно перестало существовать. Казалось, в их жизни невозможны были потрясения: они стояли выше судьбы.

Увидев Лиду, они улыбнулись.

– Готовы для концерта, – сказала графиня. – Кто провожает вас?

– Меня? Никто не провожает. Я иду одна.

– Идете? Пешком?

Лида смутилась:

– Я могу взять рикшу. Мама дала мне десять центов.

Все Диаз взглянули на Лиду. Молоденькая девушка, одна едущая на свой первый концерт, на рикше, в этом длинном белом платье – патетическое зрелище.

Старый граф поднялся:

– Я провожу вас, Лида. – Затем он обернулся к жене: – Я буду на концерте, а вы пришлите Леона меня сменить. Он вернется к девяти часам.

– Но я могу одна… – застеснялась Лида. – Это ничего.

– Нет, Лида, это не принято. – И графиня вышла вместе с мужем помочь ему переодеться.

Когда граф вышел в вечернем костюме, он выглядел таким благородным, таким аристократом, что Лида пришла в восхищение.

– Ах, какой вы красивый!.. – воскликнула она и смутилась. Все Диаз улыбнулись. Лида же заволновалась: ей хотелось скорее‑скорее на концерт.

Они ехали в автомобиле, и, взволнованная еще и этим великолепием, Лида рассказывала графу, что едет в автомобиле в третий раз в жизни: однажды она ехала с Джимом, а потом как‑то раз на кладбище, на могилу бабушки, и за такси тогда платила миссис Париш. Граф вежливо, хотя и односложно, поддерживал этот разговор. Закончив введение, Лида всю остальную дорогу на разные лады благодарила графа за доставляемое ей удовольствие. Наконец, граф мягко ее остановил:

– Перед тем как петь на концерте, не надо много говорить. Вы утомляете горло.

Когда Лида вошла в зал, ее встретили холодные, почти враждебные взгляды. Кто это? Ее не знали в том кругу, для кого давался концерт. Это был «Клуб интернациональной дружбы для дам», где президентом была всё та же миссис Браун. Среди членов клуба не было русских, т. к. членский взнос в «Интернациональную дружбу» был очень высок, а у русских в Тяньцзине не было денег. Дамы не знали, что Лида выступает на концерте, и ее появление в публике в вечернем туалете показалось чуть ли не дерзостью. Кое‑где поднялся насмешливый шопот, и сердце Лиды начало стынуть под вопросительными взглядами дам‑распорядительниц «Интернациональной дружбы». Но как только вошел задержавшийся в прихожей граф, и ясно стало, что он – с Лидой, мгновенно всё переменилось: улыбки засияли Лиде. Все знали, что у графа есть дочери, и приняли Лиду за одну из них. «Как очаровательна! Какая прелесть!» Лида поняла, каково было бы ей одной сидеть в этом зале, ожидая второго отделения концерта, где она должна была петь. И горячей благодарностью засиял ее взор, обращенный на старого графа.

«У меня мог бы быть папа, похожий на него», вдруг подумала Лида, в первый раз в жизни – с горечью. Мать заменяла ей всё, но сегодня она почувствовала, какое счастье было бы иметь и отца. Ей хотелось быть достойной своего спутника, графа. Она сидела спокойно и прямо, стараясь вспомнить наставления покойной бабушки о том, как подобает вести себя молодой девушке в незнакомом обществе. Милая бабушка всегда придавала большое значение манерам, говоря, что они украшают общественную жизнь.

Концерт начался.

Первый номер программы был более живописен, нежели музыкален. Красивая дама играла на арфе. Картина была окрашена в два цвета: цвет красной герани – ковер, платье дамы, ее туфли, губы и ногти, и золотой – арфа, волосы, шея и руки. Музыка была только рамкой, в которой показывала себя публике эта дама. Но внешний замысел был эффектен, арфой и дамой залюбовались, о музыке забыли, даме аплодировали. Вторым номером было хоровое пение. Шесть старых джентльменов и шесть старых дам пели шотландские песни. Никто из них не имел ни голоса, ни слуха. Они даже пели каждый по себе, не в такт, хотя восьмидесятилетний на вид старик, суровый, сухой и высокий, дирижировал вдохновенно, топая ногой, размахивая кулаком и странно двигая бровями. Для тех, кто родился в Шотландии, это была музыка, голос родины, самый милый и самый понятный сердцу из всех голосов. Хору аплодировали, вызывали на бис. Шесть леди и шесть джентльменов вставали и церемонно, с достоинством кланялись. Они представляли собой патетическое и, вместе с тем, чем‑то величественное зрелище. Эти люди покинули родину – и кто из них увидит ее опять? Но ни годы на чужбине, ни путешествия, ни чужие языки, обычаи, страны, ни перемены в личной судьбе и жизни, ни чужие песни – ничто не заглушило любви, не порвало нити – тонкой и нежной – соединявшей их с тем маленьким клочком земли, что называют Шотландией. Старые, уже приближаясь к могиле, они пели все те же песни, что их матери пели у их колыбелей.

Нешотландская часть аудитории тоже горячо аплодировала, но уже по другим мотивам. Поющие были – слева направо: банкир, генерал, дипломат, адвокат, владелец заводов, доктор, а дамы – их жены.

Госпожа Мануйлова сделала знак Лиде, и они ушли за кулисы. Приближался момент выступления Лиды.

С каким бьющимся сердцем прошла она через сцену и остановилась около своей учительницы, которая села за пианино, чтобы аккомпанировать.

Вопреки обычаю, аплодисменты не встретили Лиду. В зале уже знали, что это просто какая‑то русская девочка, а граф Диаз живет в одном доме и с нею пришел случайно. Так как артистам ничего, конечно, не платили за выступления, то это подчеркнутое невнимание к Лиде больно задело г‑жу Мануйлову. Но Лида и не заметила ничего, аплодисментов она и не ожидала… Она стояла, дрожа с ног до головы, в своем белом платье и, казалось, она вот‑вот упадет и растает – случайная снежинка, явившаяся в мае. Вдруг она увидела Леона.

Он вошел в зал и, быстро пройдя между рядами, занял свое место почти перед сценой. Он смотрел на Лиду. Он никогда не видел ее не только в вечернем платье, но вообще сколько‑нибудь хорошо одетой.

И вот она стояла перед ним, высоко, на сцене, выше всех остальных, кто был в зале, – такая юная, белая, смущенная, скромная, – такая красивая. Он смотрел, и глаза его были светлы, сияли горячим восхищением. Они одни ободрили Лиду.

– А ну‑ка, Лида, покажем, как мы умеем петь, – сказала ей г‑жа Мануйлова спокойно и громко – и вдруг Лида перестала дрожать. Г‑жа Мануйлова взяла несколько сильных аккордов – и всё изменилось. Мир стал иным. Теплая волна радости смыла все другие чувства – Лида начала петь. Она пела с наслаждением, с восторгом. Душа ее раскрывалась в какой‑то безграничной, бескрайней радости. Всё вокруг медленно окутывалось полупрозрачным туманом, раскачивалось, отодвигалось, таяло. Лида сама – с одной из своих высоких нот – тоже покинула землю. Она поднялась и уплывала медленно‑медленно, не касаясь ни пола, ни стен. Слеза катилась по ее щеке. «Что это? Что это?» – какой‑то голос спрашивал в ней. – «Я пою», – отвечало ее сердце.

Есть прекрасное в мире, что дает нам одну только чистую радость. Есть прекрасное, что заставляет страдать. Второе – дороже: только оно незабываемо. Таким было пение Лиды для Леона. Ему казалось, что и он поет также, поет с нею, что они поют вместе, но что Лида со своею песней уходит вдаль, уйдет и не вернется.

Она кончила петь, и гром аплодисментов, необычайный для такой, в общем, равнодушной к искусству, аудитории, потряс зал. Но в первый момент этот энтузиазм публики был не нужен Лиде, как‑то даже неуместен. Лишь г‑жа Мануйлова понимала всё его значение. Лида начала существовать в искусстве. Аудитория признала ее. Такие аплодисменты значили больше, чем только удовольствие, Тяньцзинь принял ее как певицу. Ее бедность, факт, что она русская, что у ней нет никакого положения в обществе – всё это было ей прощено. Отныне ее будут узнавать везде, где она появится, будут помнить ее имя, будут говорить о ней. Город как бы распахнул перед ней свою дверь. И вот – как бы из этой распахнувшейся двери – по направлению к Лиде шествовала сама госпожа Браун, жена президента главного в городе английского банка.

У Лиды захватило дыхание: «Боже мой», – ей вспомнилась сцена на благотворительном базаре, поднятая рука и «Пошла вон!»

– Но она меня не узнает, – быстро мелькнуло в голове Лиды, – В этом‑то платье!..

Но не из‑за платья она осталась неузнанной этой могущественной дамой. Вглядывалась разве миссис Браун в людей на благотворительных базарах, или в тех, кому она раздавала хлеб, кого спасала во время наводнений? Для нее все бедняки были так же одинаковы, как мухи летом. Лида опасалась напрасно.

Миссис Браун – в тяжелом шелковом лиловом платье – напоминала тучу в июле, полную грома и молний, но также и благотворного дождя. Подойдя к Лиде, увидя это лицо – приподнятое к ней – прелестное, юное, на котором дрожала полуиспуганная, неуверенная улыбка, лицо с еще не высохшей слезой на щеке, со вздрагивающими губами – миссис Браун вдруг сделала совершенно неожиданное, совершенно несвойственное для ее духовной природы движение: «Ангел!» – сказала она и, нагнувшись, нежно поцеловала ту Лидину щеку, где была слеза.

Присутствовавшие не верили глазам. Они знали миссис Браун долгие годы, но целующей ее не видел никто и никогда. Но это было не всё. Миссис Браун отстегнула от своей груди прекрасную китайскую брошку, которой были приколоты к ее платью три орхидеи, и цветы и брошку она отдала Лиде.

 

Глава шестая

 

Леон ждал ее у выхода. Прижимая цветы миссис Браун к груди, Лида – в четвертый раз в своей жизни – ехала в автомобиле. Леон отвозил ее домой.

– Знаете, что? – задумчиво говорила Лида. – Бывало, вот так вечером, увижу автомобиль, роскошный, сияющий, освещенный внутри, как наш теперь, и в нем едут двое, как вы и я теперь, и цветы, вот как я держу сейчас, – и я думаю: кто эти люди? Как они, должно быть, счастливы! Не просто счастливы, нет, счастливы каким‑то необыкновенным, изысканным счастьем. Знаете, когда идешь одна, и темно, и холодно, и ветер, а улица мокрая, грязная, и поскальзываешься, дрожишь и торопишься, – и вдруг увидишь, как они промчатся мимо, в сиянии, – то такое счастье кажется совершенно недоступным, недосягаемым. И вот сегодня это я так еду с вами – а испытываю я только большую грусть.

– Не было писем на этой неделе? – спросил Леон с легкой и ласковой насмешкой, с какой говорят ребенку о его детских обидах.

Лида не заметила насмешки:

– Почти две недели, – она ответила тихо и, с присущей ей грацией, отвернулась от Леона, чтобы скрыть выражение своих глаз и лица.

Они ехали молча. Она не смотрела на Леона, стараясь вообразить и поверить, что там, рядом с ней, сидит не Леон, а Джим. Леон же, глядя на нее и запоминая каждое ее движение, старался вообразить и, хотя бы на минуту поверить, что она любит его и будет его невестой. Сидя рядом, так близко, они в мыслях всё удалялись один от другого, каждый уносясь за своим миражем – и расстояние между ними росло. Она неслась в Калифорнию, он – в Европу с женой, с Лидой, которая любит его.

Автомобиль приближался к дому. Ища предлога побыть с Лидой подольше, Леон сказал:

– Я думаю, вашей матери было бы приятно узнать о концерте. Поедемте в госпиталь, и вы расскажете ей.

– Но такси будет стоить ужасно дорого.

– Лида! – сказал Леон, взяв ту ее руку, в которой были цветы: – Перед вами разбогатевший молодой человек. Хотите доказательств или же верите на слово?

– О, Леон! – воскликнула Лида, полная радости. – Правда? Так вы получили наследство, о котором говорили ваши родители? Горжусь быть с вами: вы первый богатый молодой человек, с которым я знакома. Решено – платите за такси, едем к маме в госпиталь!

– Я могу сделать больше, чем уплатить за это такси. Я могу жениться, поселиться, где угодно, и окружить мою жену довольством, даже роскошью.

– О, Боже! Как бы я хотела быть вашей женой, если бы вы только превратились в Джима!

И она весело засмеялась. Леон, помолчав, засмеялся за нею.

В госпитале, услышав новости, мать нежно поцеловала Лиду: «Моя певица! Поезжай домой и отдыхай».

Но Леон не мог решиться отпустить Лиду. Он пригласил ее ужинать в самый лучший ресторан города, и Лида, никогда не бывавшая в ресторане, запрыгала от радости.

– Мама, можно? Я видела один ресторан в кино, там так интересно! И я, правда, очень голодна.

Второй довод для матери был сильнее первого, и она разрешила.

Уже готовая уйти, Лида почему‑то обернулась на пороге – и вдруг увидела эту больничную приемную в каком‑то новом свете, в каком‑то внезапно ей открывшемся новом значении. Здесь, за этими стенами страшно страдали и умирали люди – в тот самый момент, когда она – в воздушном платье, с цветами в руках собиралась ехать в роскошный ресторан ужинать. Она как бы видела всё издали, со стороны: бедная, голая комната в бесплатной больнице для бедных – их отсылали сюда умирать – ее мать в жалкой форменной одежде сиделки, из экономии очень короткой, почти до колен. Леон – красивый и элегантный, теперь богатый молодой человек… И мысль о дисгармонии, о несовместимых явлениях жизни, о хаотичности мира – вдруг поразила ее. На миг ей стало страшно. «Как все это держится вместе – и называется дом, город, мир, человечество»?

Мать заметила, что Лида переменилась в лице.

– Что с тобою? – она схватила ее за руку.

– Лида устала после концерта, – сказал Леон. – Ей надо скорее на воздух и затем хорошо поужинать.

Странное тяжелое чувство не покидало Лиду. Ей, не привыкшей к счастью, казалось, что сегодня, переходя от радости к радости, она как‑то отдалялась от привычного и родного ей мира молчаливых страданий, чем‑то изменяла ему. Но свежий вечер ноября подбодрил ее, она сделала над собой усилие: уж пусть и закончится этот день в роскоши. Ресторан, действительно, поразил ее богатством и блеском. Она даже заговорила шепотом:

– А вы уверены, – спросила она Леона, – что у вас достаточно с собою денег? Вы, правда, получили наследство? Если нет, лучше пойдемте домой.

Они сели за маленький столик, уютно, под большой пальмой. Лида потрогала пальму рукой: это была, против ее ожидания, искусственная пальма, сухая и неприятная при прикосновении. Это была первая пальма, которую видела Лида, и она не оправдала того поэтического чувства северян, с которым они относятся к Югу.

… В песчаных степях Аравийской земли…

– Всё не так, всё не так, – думала Лида. – Как много в жизни скрыто от глаз, как много построено на обмане, на иллюзии, на воображении! Как мир распадается при первом к нему прикосновении! Что же такое жизнь?

Но она была очень голодна. И голод, взяв верх над другими мыслями, заставил ее спросить вслух:

– Что же они дают на ужин в таком роскошном ресторане?

Вдруг она почувствовала, что Леон пристально и как‑то особенно смотрит на нее.

– Я сказала что‑нибудь смешное? Глупое? – спросила она, смущаясь.

– Нет.

– Так вы сидите и ожидаете, что я скажу глупость? Да? Почему вы так смотрите?

– Потому что вы необыкновенно очаровательны. Больше – вы красивы, вы прекрасны. Еще больше – вы неповторимы, вы единственная, Я люблю вас.

– Ну, вот еще! – рассердившись, воскликнула Лида. – Зачем вы это сказали? Вы мне портите ужин!

Она сразу почувствовала грубость и неуместность своих слов и покраснела до слез:

– Какая я неблагодарная! Вы простите меня, Леон. Но знаете, я очень серьезно смотрю на любовь с тех пор, как я обручилась с Джимом. Я смотрю теперь как бы по «Страданиям молодого Вертера». К тому же это ведь шутка, что вы сейчас сказали. Разве можно говорить о любви под этой сухою искусственной пальмой? И вы приглашаете меня ужинать и перед самым ужином начинаете говорить о любви… – она опять смутилась и покраснела, видя, как неловко выразила и свою мысль, и свое чувство. Но Леон понял более того, что она сама понимала и что хотела сказать, – и вдруг тоже покраснел.

– Это была шутка, – сказал он. – Я думаю, всё произошло оттого, что около нас искусственная пальма. – Но он всё же решил выяснить положение до конца и прибавил в полушутливом тоне: – Может быть, мы просто предоставим всё это высшим инстанциям: моя мама придет к вашей маме и предложит мою руку, имя и сердце вам…

Что вы! Что вы! – в испуге вскричала Лида. – Моя мама, конечно, предпочтет вас Джиму. К тому же она любит вашу маму, а маму Джима она и в глаза не видала… И еще, вы даете нам бесплатно комнату… О, Леон, пожалуйста, пожалуйста, не посылайте вашу маму к моей! Иначе, что будет со мною…

Леон сделал последнее усилие:

– Отвергнут! – сказал он, смеясь.

Перед ними стоял лакей с меню.

– Что заказать для вас? – спросил Леон.

– Я съем всё, что дадут, что у них готово, только бы скорее, я очень‑очень голодна.

Глядя на то, как ела Лида, Леон испытывал глубокую жалость. За годы скитаний и он узнал, что такое голод. Эта дрожащая ложка в дрожащей руке, это старание есть медленно, не торопиться, не показать… Вдруг он увидел, как слеза скатилась с Лидиной щеки и упала в суп.

– Ах! – сказала Лида, подняв лицо от тарелки. Она была смущена, но глаза ее сияли. – Вы знаете, Леон, когда я проголодаюсь и вдруг увижу вкусную пищу…

– Текут слюнки, – поспешил перебить Леон, не желая показать, что видел слезу.

– Нет, Леон, не слюнки. Я думаю, слюнки текут у лакомок, при виде лакомств. Нет, когда я голодна и вижу пищу – у меня слезы текут из глаз. И, знаете, я понимаю крокодила, когда он – голодный – смотрит на птичку или кролика. У меня это те же «крокодиловы слезы» – и она засмеялась.

Дом был близко от ресторана, и они решили идти пешком, любуясь красотою ночи. На ступеньках крыльца Лида остановилась и еще раз, подняв лицо, посмотрела на небо долгим взглядом.

– Боже, какой это был длинный день! – сказала она, вздыхая. Знаете, Леон, мне теперь все чаще приходят в голову разные мысли, новые мысли, о жизни, о смерти, о любви, о красоте. Даже не то, что они приходят в голову, они как‑то открываются мне, как‑то совсем по‑новому… Новыми сторонами старого… Они вдруг открываются во мне самой, в моем сердце – и это так сильно… так удивительно, это потрясает меня. Знаете, именно, потрясает, пронзает… А вас, Леон, вас потрясает?

– Потрясает, – с мягкой, ласковой иронией ответил Леон.

– Ну, до свидания…

И она ушла. Она уходила вверх по лестнице, и каблучки ее туфель отбивали staccato. Она уходила, подымалась всё выше и выше, и звуки staccato становились всё тише. На чердаке хлопнула дверь. В маленьком окне, как еще одна звезда, засветился мигающий огонек.

 

Глава седьмая

 

После концерта Лида стала известна в высшем европейском обществе города. О ней говорили, о ней написали в газете в отчете о концерте – всё в самом хвалебном тоне. Госпожа Мануйлова осталась очень довольна выступлением Лиды. Поездка в Харбин была решена.

Заволновались, заговорили и русские друзья семьи, сулили Лиде «блестящее будущее», конечно, не сейчас, не сразу, а потом. Разумеется, никто и не собирался помочь чем‑либо на деле, но все справлялись, когда Татьяна Алексеевна дома, не на дежурстве, и «забегали» поздравить, на чашечку чаю, и все как один, начинали визит с выражения неудовольствия по поводу невозможно высокой лестницы: «И как это вы тут живете, право!»

Одной из первых явилась мадам Климова.

По ее собственному признанию, она не могла равнодушно смотреть на «печатное слово», когда там появлялось имя кого‑либо из близких знакомых: в нем являлось как бы что‑то священное. Она принесла вырезку из газеты Лиде в подарок. «Наша, наша русская девочка! Боже, я знала ее малюткой, и вот в газете – в английской! – о ней пишут. Я испытываю такое волнение, точно это мой собственный ребенок».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: