Мы также обратили внимание, что его курьеры, не найдя нас в ските, передавали нам письмо через Эрио, а не через Лампузу.
Когда огонь уничтожения на мраморных утёсах разгорался сильнее, в нас оживали воспоминания о наших мавританских временах и мы обдумывали выход из ситуации насилия. Власти в Лагуне ещё настолько уравновешивали друг друга, что даже незначительные силы могли дать перевес, поэтому пока клановые союзы боролись друг с другом, а Биденхорн со своими наёмниками вёл себя двусмысленно, Старший лесничий располагал незначительным персоналом.
Мы задумали было устроить ночью с Беловаром и его кланом охоту на охотников и каждого, кто угодит в наши сети, растерзанным вешать на перекрёстке, чтобы заговорить с подлецами из лесных деревень на том языке, который они только и понимают. Услышав о таких планах, старик пришёл в радостное возбуждение, принялся играть в ножнах широким кинжалом и настаивать, чтобы мы заострили зубья капканов и что участникам гона следует‑де голодать до тех пор, пока нюх на кровь не заставит их свесить красные языки до земли. Тут‑то и мы почувствовали, что власть инстинкта как молния пронизала нашу плоть.
Но обсуждая в кабинете с гербариями или в библиотеке ситуацию более основательно, мы всё твёрже приходили к решению сопротивляться только духовной силой. После Альта Планы мы, кажется, поняли, что есть оружие, которое сильнее режущего и колющего, но иногда мы, как дети, возвращались в прежний мир, где царит ужас. Мы ещё не знали всего могущества, данного человеку.
В этом отношении общение с отцом Лампросом имело для нас высшую ценность. Мы, пожалуй, решились бы действовать по велению собственного сердца, то есть с тем настроением, с каким мы вернулись в Лагуну; но при таких изменившихся обстоятельствах нам потребовалась помощь кого‑то другого. Близость хорошего учителя даёт нам то, чего мы, в сущности, хотим, и она позволяет нам оставаться самими собой. Благородный пример потому живёт в глубине нашего сердца, что по нему мы догадываемся, на что сами способны.
|
Теперь для нас в Лагуне настало странное время. Пока злодеяния в стране разрастались, точно грибковое сплетение в гнилой древесине, мы всё глубже погружались в мистерию цветов, и их чашечки казались нам крупней и лучистей, чем обычно. Но прежде всего мы продолжали свои работы над языком, ибо распознали в слове волшебный клинок, перед лучом которого власть тиранов бледнеет. Триедины слово, свобода и дух.
Я могу, пожалуй, сказать, что усилия наши не проходили даром. Иногда поутру мы просыпались в большом веселье и ощущали на языке приятный вкус, какой бывает у человека в состоянии отменного здоровья. Тогда нам нетрудно было называть вещи, и мы двигались в Рутовом скиту, словно в некоем помещении, где были магнетически заряженные камеры. В лёгком опьянении и с чуть кружащейся головой мы расхаживали по комнатам и по саду, время от времени кладя на камин маленькие листки.
В такие дни мы при предельной высоте солнца наведывались на острый выступ мраморных утёсов. Змеиной тропой мы проходили через красные иероглифы ланцетных гадюк и поднимались по ступеням скальной лестницы, которые на свету ярко сверкали. С самого высокого гребня утёсов, который в полдень ослепительно лучился вдаль, мы долго смотрели на страну, и наши взоры старались разглядеть своё благо в каждой складке, в каждой меже. Тогда у нас точно пелена с глаз спадала, и мы понимали, как живут вещи в стихотворениях, в сиянии своей несокрушимости.
|
И нас радостно охватывало знание того, что уничтожение не находит приюта в элементах и что обман его клубится на поверхности подобно туманным картинам, которым не устоять перед солнцем. И мы догадывались: если мы жили в тех кельях, которые неразрушимы, то из каждой фазы уничтожения мы, как через открытые ворота, как бы переходим из одной праздничной комнаты в ещё более сияющую.
Часто, когда мы стояли на вершине мраморных утёсов, мой брат Ото высказывал мнение, что смысл жизни – повторять в преходящем творение, как ребёнок повторяет в игре труд отца. В этом смысл семени и зачатия, строительства и порядка, картины и поэзии, что в них, как в зеркалах из пёстрого стекла, которое очень быстро разбивается, даёт о себе знать великий труд.
Мы охотно вспоминаем о своих величественных днях. Но нам не следует обходить молчанием также и те, когда власть над нами захватывало низкое. В часы нашей слабости уничтожение предстаёт нам в ужасном виде, как те картины, какие видишь в храмах богов мести.
Иногда день для нас начинался с хмурого утра, мы с каким‑то страхом расхаживали по Рутовому скиту и предавались безотрадным размышлениям в кабинете с гербариями и в библиотеке. Тогда мы, как правило, накрепко запирали ящики и при свете читали пожелтелые страницы и рукописи, написанные нами в одной из прежних поездок. Мы просматривали старые письма и для утешения раскрывали проверенные книги, в сердцах которых хранилось для нас тепло, тлеющее уже много столетий. Так зной большого лета Земли продолжает жить в тёмных угольных жилах.
|
В такие дни, когда господствовал сплин, мы закрывали и двери, ведущие в сад, ибо свежий аромат цветов был для нас слишком обжигающим. Вечером мы посылали Эрио в скальную кухню, чтобы Лампуза наполнила для нас кувшин вина, разлитого в год Кометы.
И потом, сидя перед камином, где огонь поедал виноградные черенки, мы по обычаю, усвоенному нами в Британии, ставили на стол ароматные амфоры. Как правило, мы собирали для этого лепестки, которые приносили времена года, и, предварительно высушив, запрессовывали их в широкие, пузатые сосуды. Когда в зимнюю пору мы поднимали крышки кувшинов, пёстрый флёр этих лепестков был уже давно поблекшим и выцветал до оттенка пожелтевшего шёлка и бледно‑пурпурной ткани. И всё же из этой цветочной отавы, подобно воспоминанию о грядках резеды и розовых садах, поднимался приглушённый, чудесный аромат.
В эти хмурые праздники мы зажигали тяжёлые свечи из пчелиного воска. Они остались ещё от прощального дара провансальского рыцаря Деодата,[27]который давным‑давно пал в диком Тавре. При их свете мы вспоминали этого благородного друга и те вечерние часы, когда на Родосе мы болтали с ним на высокой кольцевой стене, меж тем как солнце на безоблачном небе опускалось в Эгейское море. С его заходом из галерной гавани в город проникало лёгкое дуновение воздуха. Тогда сладкое благоухание роз смешивалось с духом инжирных деревьев, и в морской бриз вплавлялась эссенция далёких лесных и травяных склонов. Но прежде всего изо рвов, на дне которых жёлтыми коврами цвела ромашка, поднимался густой, превосходный запах.
С ним взлетали последние, отяжелённые мёдом пчёлы и через пазы в стенах и бойницы зубцов устремлялись к ульям в маленьких садах. Их пьяное жужжание, когда мы стояли на бастионе Porta d’Amboise, так часто забавляло нас, что при расставании Деодат дал нам в дорогу кладь их воска – «чтобы вы не забывали золотые зуммеры острова роз». И действительно, когда мы зажигали свечи, от фитилей их начинал струиться нежный, сухой аромат пряностей и цветов, какие цветут в садах сарацинов.[28]
Так мы осушали бокал за старых и далеких друзей и за страны этого мира. Ведь всех нас охватывает страх, когда веет дуновением смерти. Тогда мы едим и пьём в размышлении, как долго будет ещё для нас оставаться место за этим столом. Ибо Земля прекрасна.
Наряду с этим нас угнетала мысль, которая знакома всем, кто творит на поприще духа. Мы не один год провели за изучением растений и при этом не берегли ни масла, ни усилий. Также охотно мы отказались от доли отцовского наследства. Теперь нам в руки упали первые зрелые плоды. Потом здесь были письма, рукописи, тетради с записями научных наблюдений и гербарии, дневники военных лет и путевые заметки, но особенно материалы по языку, которые мы собрали из многих тысяч камешков и мозаика которых уже широко разрослась. Из этих манускриптов мы пока издали только немногое, ибо брат Ото считал, что музицировать перед глухими – пустое занятие. Мы жили во времена, когда автор приговорён к одиночеству. И тем не менее при таком положении вещей мы охотно увидели бы кое‑что напечатанным – и не ради посмертной славы, которая относится к таким же формам иллюзии, как и мгновение, а потому что в изданном тексте заключается печать завершённости и неизменяемости, виду чего радуется и одинокий. Мы продвигаемся лучше, если наши дела в порядке.
Тревожась о наших листах, мы часто вспоминали ясное спокойствие Филлобиуса. Ведь мы жили в мире совсем по‑другому. Нам казалось слишком тяжело расстаться с трудами, с которыми мы много работали и основательно срослись. Впрочем, для утешения у нас было зеркало Нигромонтана,[29]от вида которого мы, оказавшись в таком настроении, всегда просветлялись. Оно досталось мне по наследству от моего старого учителя и обладало тем свойством, что солнечные лучи в нём фокусировались до испепеляющего огня. Предметы, сжигаемые таким жаром, переходили в непреходящее тем способом, который, по мнению Нигромонтана, лучше всего сравним с чистым дистиллятом. Он выучился этому искусству в дальневосточных монастырях, где мёртвым сокровища их сжигаются для вечного сопровождения. Точно так же он полагал, что всё, что воспламенялось с помощью этого зеркала, сохранялось в незримом гораздо надёжнее, чем за бронированными дверями. Благодаря пламени, не дававшему ни дыма, ни низкой красноты, оно переводилось в царства, лежащие по ту сторону разрушения. Нигромонтан называл это безопасностью в ничто, и мы решили прибегнуть к ней, когда настанет час уничтожения.
Поэтому мы ценили зеркало как некий ключ, ведущий к высоким палатам, и в такие вечера осторожно открывали синий футляр, в котором лежало оно, чтобы порадоваться его мерцанию. Тогда в свете свечей сверкал его диск из светлого горного хрусталя, охваченный кольцом из электрона.[30]В этой оправе Нигромонтан выгравировал солнечными рунами изречение, достойное его смелости:
И если суждено Земле взорваться,
Мы в белый жар и пламя обратимся.
На обратной стороне буквами языка пали были очень мелко нацарапаны имена трёх царских вдов, которые при погребальной церемонии с пением взошли на костёр, после чего тот с помощью этого зеркала поджигался рукой брахмана.
Рядом с зеркалом лежала ещё маленькая лампа, тоже вырезанная из горного хрусталя и снабжённая знаком Весты. Она предназначалась сохранять силу огня для часов афелия[31]или для тех мгновений, когда требовалась поспешность. Этой лампой, а не факелами, зажигался также костёр во время Олимпиады, когда Peregrinus Proteus,[32]назвавший себя потом Фениксом, на виду у огромной толпы прыгнул в открытый огонь, чтобы соединиться с эфиром. Мир знает этого человека и его высокий поступок только благодаря лживо искажённому изображению Лукиана.[33]
В каждом хорошем оружии заложена волшебная сила; мы чувствуем себя чудесно укреплёнными уже от вида его. Это справедливо и для зеркала Нигромонтана; его блеск предсказывал нам, что мы погибнем не полностью, более того, что лучшее в нас недоступно грубому насилию. Так неприступно покоятся наши высокие силы, точно в орлиных замках из хрусталя.
Отец Лампрос, правда, улыбался по этому поводу и высказал мнение, что и для духа есть саркофаги. Час уничтожения, однако, должен стать часом жизни. Это мог говорить священник, который чувствовал себя заворожённым смертью, точно дальними водопадами, в лентах брызг которых встают солнечные арки. А мы были наполнены жизнью и чувствовали себя очень нуждающимися в знаках, которые может распознать и телесный глаз. Нам, смертным, единственный и незримый свет расцветает лишь в многообразии красок.
Мы обратили внимание, что те дни, когда нас охватывал сплин, были туманными, и край утрачивал своё ясное лицо. Из лесов, как из скверных кухонь, тянуло тогда густым чадом, и облака его, вздымаясь, широкими пластами накатывали на Кампанью. Они скапливались на мраморных утёсах, и при восходе солнца ленивые потоки их начинали сползать вниз в долину, которая вскоре по самые шпили собора исчезала в белой мгле. При такой погоде мы чувствовали себя лишёнными зрительной силы и ощущали, что беда, будто под плотной накидкой, прокрадывается в страну. В таких случаях мы поступали правильно, проводя день в доме при свете и за бокалом вина; и всё же нас нередко тянуло выйти. Ибо нам казалось, что снаружи не только орудуют «огненные черви», но одновременно и вся страна меняет форму – как будто её реальность уменьшается.
Поэтому мы и в туманные дни часто решали отправиться на экскурсию и тогда первым делом посещали пастбищные угодья. Целью наших поисков всегда была одна совершенно обыкновенная травка; мы пытались, если можно так выразиться, в хаосе придерживаться чудесного труда Линнея, составляющего одну из опорных башен, с которых дух обозревает зоны дикой растительности. В этом смысле какое‑нибудь маленькое растение, которое мы приносили, часто дарило нам неожиданно много.
К этому примешивалось и кое‑что другое, что я мог бы назвать разновидностью стыда – то есть мы не рассматривали лесную шайку в качестве противников. По этой причине мы всегда помнили о том, что были на охоте за растениями, а не в бою, и всячески избегали низкой злобы, как уклоняются от болот и диких зверей. Мы не признавали за народом лемуров свободы воли. Такие силы никогда не могут хоть в чём‑то предписывать нам закон, чтобы мы упустили из виду истину.
В такие дни лестничные ступени, ведшие на мраморные утёсы, были влажны от тумана, и холодные ветры разбрасывали по ним облака чада. Хотя на пастбищных долах многое изменялось, нам всё же были хорошо знакомы старые тропы. Они вели через развалины богатых хуторов, от которых несло теперь холодным запахом гари. В обрушившихся хлевах мы видели отбеленные кости скота, с копытами, рогами и ещё с цепью на шее. Во внутреннем дворе валялась домашняя утварь, выброшенная из окон «огненными червями» и потом разграбленная. Там между стулом и столом лежала разбитая колыбель, а вокруг неё зеленела крапива. Лишь изредка мы наталкивались на разрозненные группы пастухов; они вели жалкие остатки скотины. От трупов, гнивших на пастбищах, вспыхивали эпизоотии и приводили к высокой смертности в стадах. Так гибель порядка никому не приносит блага.
Через час мы натыкались на хутор старого Беловара, чуть ли не единственный, который напоминал о старых временах, поскольку он, богатый скотом и невредимый, лежал перед нами в венке зелёных лугов. Причина такого положения заключалась в том, что Беловар был одновременно свободным пастухом и главой клана и что с начала беспорядков он оберегал своё добро от всякого бродячего сброда, так что с давних пор ни один охотник или «огненный червь» не осмеливался даже близко подойти к хутору. Пришибая кого‑то из этой братии в поле и кустах, он считал это своим добрым деянием и по этой причине даже не вырезал на рукоятке кинжала новую насечку. Он строго следил за тем, чтобы весь скот, околевавший на его угодьях, был глубоко закопан и посыпан известью, дабы не распространялось зловоние. Так выходило, что к нему идёшь через большие стада рыжего и пестро‑пятнистого крупного рогатого скота и что его дом и сараи видны уже издалека. Маленькие боги, охранявшие границы его владений, тоже всегда смеялись навстречу нам в блеске свежих пожертвований.
На войне внешний форт иногда остаётся стоять невредимым, тогда как крепость давно уже пала. Таким образом, хутор старика служил нам опорным пунктом. Мы могли спокойно передохнуть и поболтать с ним, пока Милина, его молодая бабёнка, готовила нам на кухне вино с шафраном и жарила пирожки в казане с маслом. У старика была ещё жива мать, которой было уже под сто лет, и она тем не менее прямая, как свеча, расхаживала по двору и дому. Мы охотно разговаривали с доброй матушкой, поскольку она была сведущей в травах и знала заговоры, сила которых заставляла кровь свёртываться. Прощаясь, мы позволяли ей притронуться к нам рукой, прежде чем идти дальше.
В большинстве случаев старик хотел сопровождать нас, но мы очень неохотно брали его с собой. Казалось, его присутствие притягивает на нашу шею шайки из лесных деревень, как двигаются собаки, когда вдоль общинных угодий рыскает волк. Это, возможно, было по душе старику; но перед нами там стояла иная задача. Мы шли без оружия, без слуг и надевали лёгкие, серебристо‑серые накидки, чтобы в тумане быть незаметнее. Потом через болота и заросшую камышом территорию мы, осторожно ступая, продвигались на «рога» и опушку леса.
Покинув луговую долину, мы очень скоро замечали, что насилие теперь было ближе и интенсивнее. В кустах клубились туманы, и на ветру шуршали заросли тростника. Даже почва, по которой мы двигались, представлялась нам чуждой и неведомой. Но опаснее всего было то, что терялась память. Тогда край становился совершенно обманчивым и неопределённым, а равнины – похожими на увиденные во сне. Встречались, правда, места, которые мы с уверенностью узнавали, но тут же рядом, как острова, поднимающиеся из моря, вырастали новые, загадочные участки. Требовалась вся наша сила, чтобы создать здесь точную и верную топографию. Поэтому мы правильно поступали, избегая приключений, до которых был так охоч старый Беловар.
Так мы нередко много часов шли по болоту и плавням. И если я не описываю подробностей этой дороги, то лишь потому, что мы занимались вещами, лежащими за пределами языка, а значит, не подчиняющимися чарам, производимым словами. Между тем каждый помнит, что его дух, будь то грёзы или глубокое чувство, продолжает напряжённо трудиться в регионах, которые он не может изобразить. Было такое состояние, будто он пытается на ощупь сориентироваться в лабиринтах или увидеть рисунки, заключённые в картинке‑загадке. И иногда он просыпался чудесно укреплённым. В подобном совершается наша лучшая работа. Нам казалось, что в борьбе нам уже даже языка недостаточно, но, чтобы преодолеть опасность, мы должны были проникнуть в самую глубину сновидения.
И действительно, когда мы одиноко стояли на болоте среди тростниковых зарослей, затея часто захватывала нас как тонкая игра со встречными ходами. Тогда туманы вскипали сильнее, но и внутри у нас одновременно, казалось, нарастала сила, созидающая порядок.
Между тем во время любого из этих походов мы не выпускали из виду цветы. Они давали нам направление, как компас указывает дорогу по неизвестным морям. Так было и в тот день, когда мы проникли во внутреннюю часть Филлерхорна, который позднее вспоминался нам только с ужасом.
Утром, увидев клубящиеся из лесов до самых мраморных утёсов туманы, мы решили разыскать Красную лесную птичку и, после того как Лампуза приготовила нам завтрак, отправились в путь. Красная лесная птичка – это цветок, который отдельно вырастает в лесах и чащобах, и носит название Rubra,[34]данное ему Линнеем, в отличие от двух бледных разновидностей, только он цветёт реже их. Поскольку это растение любит такие места, на которых чащи редеют, брат Ото предположил, что искать его следует, вероятно, лучше всего у Кёппельсблеека.[35]Так пастухи называли старую сплошную лесосеку, которая должна была находиться в том районе, где опушка леса впадает в серп Филлерхорна, и которая пользовалась дурной славой.
В полдень мы были у старого Беловара, но, поскольку чувствовали необходимость набраться побольше духовной силы, не стали ничего есть. Мы облачились в серебристо‑серые накидки, и, когда добровольно позволили доброй матушке нас ощупать, старик спокойно отпустил нас.
Сразу за границей его владений начался сплошной дрейф тумана, стирающего все формы и вскоре заставившего нас совершенно сбиться с дороги. Мы по кругу блуждали в болоте и вересковой пустоши, иногда останавливаясь среди групп старых вязов или у мутных трясин, на которых росли высокие ситники.
Глухая местность в этот день казалась более оживлённой, поскольку мы слышали крики в тумане, полагая, что узнаём фигуры, которые невдалеке скользили мимо в мареве, не замечая нас.
В этой суете мы определённо сбились бы с дороги на Филлерхорн, не ориентируйся мы по росянке. Мы знали, что эта травка заселяет влажный пояс, охватывающий лес, и следовали за узором её ярко‑зелёных и красных волосистых листочков, как по кромке ковра. Таким образом мы достигли трёх высоких тополей, которые в ясную погоду обычно, как острия копий, издалека обозначают вершину Филлерхорна. От этой точки мы ощупью продвинулись по лезвию серпа до опушки леса и там проникли в широкий простор Филлерхорна.
Пробившись через густую кромку тёрна и кизила, мы вступили в высокоствольный лес, в зарослях которого никогда не раздавался удар топора. Древние стволы, являвшиеся гордостью Старшего лесничего, высились во влажном блеске, точно колонны, капители которых скрывает дымка. Мы шагали под ними как просторным вестибюлем, и, подобно волшебному творению на некой сцене, к нам из невидимого свисали усики плюща и цветки клематиса. Почва была покрыта толстым слоем древесной трухи и гнилых сучьев, на коре которых поселились грибы, жгуче‑красные пецицы, так что нас постепенно охватывало ощущение ныряльщиков, пробирающихся по коралловым садам. Там, где один из этих гигантских стволов упал от старости или был повержен молнией, мы выходили на маленькие поляны, где густыми пучками стояла жёлтая наперстянка. На гнилостной почве буйно разрослись также кустики бешеной вишни, на веточках которой, как погребальные колокола, качались коричнево‑фиолетовые чашечки цветов.
Воздух был спокойным и давящим, но мы вспугивали разнообразных птиц. Мы слышали тонкое щебетание вьюрка, с которым он прыгал по лиственницам, а также предупреждающие крики, какими прерывает свою песенку испуганный дрозд. Хихикая, в полом стволе ольхи укрылась вертишейка, а в кронах дубов нас перепархивающим смехом сопровождали иволги. Мы также слышали вдали увлеченное воркование голубей и постукивание дятлов по мёртвой древесине.
Осторожно, и часто останавливаясь, мы взбирались по пологому холму, пока брат Ото, шедший чуть впереди, не крикнул мне, что раскорчеванный участок‑де уже совсем близко. В это мгновение я увидел мерцающую в сумерках Красную лесную птичку, которую мы и искали, и радостно поспешил к ней. Цветочек делал честь своему названию, ибо действительно походил на маленькую птичку, скрытно свившую гнездо в медно‑коричневой листве бука. Я увидел узкие листочки и пурпурные цветы с бледным окончанием медовой губы, благодаря которой она и выделяется. Исследователя, поражённого зрелищем маленького растения или зверя, охватывает такое счастливое чувство, как будто природа щедро одарила его. При таких находках я имел обыкновение, прежде чем коснуться их, окликать брата Ото, чтобы он разделил со мной радость, но едва я успел поднять на него взгляд, как услышал жалобный вскрик, заставивший меня содрогнуться. Так после глубоких ранений, нанесённых нам, медленно вытекает из груди дыхание жизни. Я увидел, что он как зачарованный стоит почти на вершине холма, и когда я поспешил к нему, он поднял руку и направил мой взгляд. И тут я почувствовал, будто сердце моё сжали когти, ибо передо мной, распластавшись в полном своём бесстыдстве, лежало место расправы.
Мы стояли за невысоким кустом с огненно‑красными ягодами и смотрели вниз на раскорчёванный участок Кёппельсблеека. Погода переменилась, ибо мы не увидели и следа от клубов тумана, сопровождавших нас от самых мраморных утёсов. Предметы выступали совершенно отчётливо, как в центре урагана, в спокойном и неподвижном воздухе. Птичьи голоса теперь тоже смолкли, и только время от времени на опушке тёмного леса вскрикивала, как свойственно этой братии, кукушка. То вблизи, то издали мы слышали её насмешливый и вопрошающий смех, выводящий ку‑ку, ку‑ку, и потом, торжествуя, заливающийся так, что у нас мурашки пробегали по телу.
Раскорчёванный участок был покрыт увядшей травой, которая только на заднем плане уступала место серой волчанке, какую встречаешь на мусорных свалках. На фоне этой высохшей растительности странно свежо выделялись два высоких куста, которые на первый взгляд мы приняли за лавр, однако листья в жёлтую крапинку были похожи на виденные в мясных лавках. Они росли по обе стороны старого сарая, с воротами нараспашку стоявшего на раскорчёванном участке. Свет, который его освещал, был, правда, не солнечным, а ярким и без тени, он очень резко подчёркивал выкрашенную в белую краску постройку. Каменные стены были разделены чёрными балками фахверка, стоявшими на трёх основаниях, а над ними остро поднималась серая крыша из кровельной драни. К ним были прислонены также жерди и крюки.
Над тёмными воротами на поле фронтона был укреплён череп, в бледном свете скаливший зубы и, казалось, с ухмылкой приглашавший войти. Как цепочка заканчивается драгоценностью, так им завершался узкий фриз фронтона, как будто образованного из коричневых пауков. Но мы тотчас же догадались, что он был сделан из кистей человеческих рук, прикреплённых к стене. Мы видели это так отчётливо, что различили маленький деревянный гвоздь, вбитый в ладонь каждой.
На деревьях, обрамлявших выкорчеванный участок, тоже белели мёртвые головы, некоторые – в глазницах их уже вырос мох – словно с мрачной улыбкой взирали на нас. Стояла мёртвая тишина, за исключением безумного танца, с каким кукушка скакала вокруг места для отбеливания черепов. Я услышал, как брат Ото, словно в полусне, прошептал:
«Да, это – Кёппельсблеек».
Внутренняя часть сарая лежала почти в темноте, и мы разглядели только у самого входа скамью живодёра с растянутой на ней кожей. В мрачной глубине за нею мерцали ещё бледные, пористые массы. Мы видели, как в сарай к ним точно в улей летели рои голубовато‑серых и золотистых мух. Потом на площадку упала тень крупной птицы. Её отбрасывал коршун, который с пилообразными крыльями обрушился на поле волчанок. Только увидев его по красную шею медленно клюющим из рыхлой земли, мы поняли, что там мотыгой орудовал какой‑то человечек, и что птица сопровождала его работу, как ворон следует за плугом.
Вот человечек положил мотыгу и, насвистывая песенку, зашагал к сараю. На нём была серая куртка, и мы видели, как он потирал руки, словно после праведного труда. Войдя в сарай, он принялся стучать и скрести на живодёрской лавке, продолжая при этом с лемурной весёлостью насвистывать свою песню. Потом мы услышали, как, точно аккомпанируя ему, ветер прошёлся по ельнику, так что бледные черепа на деревьях хором загромыхали. В его порывы примешивались позвякивание качающихся крюков и постукивание сухих рук на стене сарая. Звук был деревянным и костяным, как в театре марионеток в царстве смерти. Одновременно с ветром принесло стойкий, тяжёлый и сладковатый запах разложения, заставивший нас содрогнуться до мозга костей. Мы почувствовали, как мелодия жизни внутри нас зазвучала самой мрачной, самой низкой струной.[36]
Позднее мы не могли сказать, как долго рассматривали это видение – вероятно, не дольше мгновения. Потом, словно очнувшись, мы взяли себя в руки и бросились обратно в высокоствольный лес Филлерхорна под издевательский крик кукушки. Отныне мы знали дьявольскую кухню, из которой над Лагуной тянулись туманы, – поскольку мы не хотели отступать, старик показал нам её немного отчётливее. Это и есть те подвалы, над которыми возвышаются гордые замки тирании, а ещё выше видно, как клубятся благоухания их праздников: смрадные логовища ужасного сорта, в них навечно отвергнутый сброд жутко наслаждается поруганием человеческого достоинства и человеческой свободы. Тогда замолкают музы и истина начинает мерцать как затухающий светильник на злом ветру. Тут видишь, как слабые отступают, едва лишь забурлят первые туманы, даже военная каста начинает робеть, когда видит лезущую на бастионы из низин шайку страшилищ. Так получается, что военная храбрость на этом свете стоит во втором эшелоне; и только высшие, которые живут с нами, проникают в самую обитель ужаса. Ибо они знают, что все эти картины живут лишь в нашем сердце, и, словно сквозь представленные отражения, проходят сквозь них в гордые врата победы. Тогда они просто великолепно возносятся страшилищами в своей реальности.
Однако нас пляска смерти на Кёппельсблееке испугала до глубины души, и мы, дрожа, стояли в глубине леса и прислушивались к крику кукушки. Но тут нас начал охватывать стыд, и брат Ото предложил сейчас же ещё раз возвратиться к раскорчёванному участку, потому что Красная лесная птичка осталась невнесённой в книгу находок. Мы имели обыкновение прямо на месте вести дневник обо всех находках растений, поскольку знали, что в памяти у нас многое стирается. Таким образом, мы, пожалуй, могли бы сказать, что наша «Florula Marinae»[37]возникала в поле.
Мы, стало быть, не обращая внимания на крик кукушки, снова пробрались на невысокий холм и отыскали в листве растеньице. Ещё раз хорошо разглядев его, брат Ото вынул шпателем корневище. Потом мы циркулем обмерили траву во всех её частях и с датой внесли в нашу книжицу также подробности местонахождения.
Странно, что когда мы, люди, действуя в рамках назначенного нам призвания, занимаем пост, – нас тогда охватывает сильное чувство неуязвимости. Мы переживали это уже на поле брани, где воин, когда близость смерти грозит изнурить его, охотно посвящает себя обязанностям, предписанным его положением. Аналогичным образом и наука очень часто нас укрепляла. Во взоре, который обращается к вещам ради их познания и без низкого ослепления, заключена великая сила. Он особенным образом питается созиданием, и только в этом заключена власть науки. Так мы чувствовали, как даже слабый цветочек своей формой и внешним видом, которые неувядаемы, даёт нам твёрдость сопротивляться дыханию разложения.