Диалог Бабьеки и Росинанта 17 глава




Остаток ночи я провел в пути, все так же громко ропща и все так же терзаясь, а на рассвете подъехал к горам, и в горах я проплутал еще трое суток, без пути, без дороги, пока наконец где‑то неподалеку отсюда глазам моим не открылись луга, и тут я спросил пастухов, с какой стороны особенно дик этот горный хребет. Они мне сказали, что с этой. Тогда я направился сюда с намерением кончить здесь свой век, и в одной из этих теснин пал от истощения мой обессилевший мул, а скорее всего он просто пожелал сбросить с себя столь ненужное бремя, за каковое он, верно, меня почитал. И остался я пеший, изнемогающий от усталости, мучимый голодом, один‑одинешенек и даже не зная, где искать помощи. Не могу сказать, как долго я лежал на земле, затем встал, уже не чувствуя голода, и увидел перед собой козопасов, – без сомнения, это они и накормили меня. Они рассказали мне, в каком состоянии я находился, когда они меня увидали, и какие дикие и несуразные вещи я говорил, из чего они заключили, что я тронулся. Да я и сам вспоследствии стал замечать, что не всегда я в здравом уме: порою мой ум повреждается и помрачается, и тогда я прихожу в неистовство, рву на себе одежды, оглашаю воплями безлюдные эти места, проклинаю судьбу свою и вотще твержу дорогое мне имя – имя врагини моей, и одна у меня тогда мысль и одно желание – кончить дни мои, взывая к Лусинде. Опомнившись же, я чувствую себя таким усталым и таким разбитым, что с трудом могу двигаться.

Обыкновенно я располагаюсь на ночлег в дупле дуба, – там есть где укрыться жалкому моему телу. Пастухи, пасущие в горах коз и коров, по доброте своей кормят меня, – оставляют мне пищу на дорогах и скалах, где, как им кажется, я скорее всего могу, случайно проходя мимо, ее обнаружить. И даже когда я бываю не в себе, само естество мое наводит меня на пищу и заставляет алкать ее и принимать. Иной раз, когда я бываю в здравом уме, они мне сообщают, что я выхожу на дорогу и отнимаю пищу у пастухов, которые идут из селений к загонам, хотя они делятся ею со мной добровольно. Такую жалкую и мучительную жизнь веду я в надежде, что по воле неба мне самому скоро придет конец или же моей памяти, и я позабуду о красоте и об измене Лусинды и о зле, причиненном мне доном Фернандо. И вот если небо устроит это, не лишая меня жизни, то мысли мои примут естественное свое направление. Если же нет, то мне останется лишь молиться о том, чтобы моя душа была взята на небо, ибо самому исторгнуть тело мое из той жалкой доли, на которую я добровольно его обрек, у меня нет ни сил, ни мужества.

Такова, сеньоры, горестная повесть о моем несчастье, – скажите же, можно ли сопровождать ее менее сильными движениями чувства, нежели те, коими я на ваших глазах ее сопровождал, и не трудитесь уговаривать меня и давать советы, которые, как подсказывает вам здравый смысл, могут помочь мне, ибо пользы мне от них ровно столько, сколько больному от лекарства, которое прописал знаменитый врач, но которое больной принимать не желает. Без Лусинды мне не надобно здоровья, и коль скоро она пожелала принадлежать другому, хотя принадлежала и должна была принадлежать мне, то я пожелал горевать, хотя мог бы радоваться. Своею изменчивостью она намеревалась погубить меня навеки, – я же вознамерился погибнуть, дабы исполнилось ее желание, и поздние потомки скажут обо мне, что у меня было отнято то, в чем никто из несчастных нужды не терпит: обыкновенно их утешает самая невозможность утешения, а мне это служит причиною еще больших страданий и мук, ибо я начинаю думать, что и смерть их не прекратит.

На этом кончил Карденьо длинную и грустную историю своей любви, и священник уже приготовился сказать несколько утешительных слов, но в это самое время слух его был поражен неким жалобным голосом, говорившим о том, о чем будет идти разговор в четвертой части настоящего повествования, ибо третью часть мудрый и благоразумный историк Сид Ахмед Бенинхали на этом оканчивает.

 

Глава ХХVIII,

 

повествующая о новом занятном происшествии, случившемся со священником и цирюльником в тех же самых горах

 

Блаженны и благословенны времена, когда начал странствовать по свету отважнейший рыцарь Дон Кихот Ламанчский, ибо благодаря великодушному его решению попытаться воскресить и возвратить миру уже распавшийся и почти исчезнувший орден странствующего рыцарства, ныне, в наш век, нуждающийся в веселых развлечениях, мы наслаждаемся не только прелестью правдивой его истории, но и вкрапленными в нее повестями и эпизодами, в большинстве своем не менее занятными, замысловатыми и правдоподобными, чем самая история, – история же эта, вновь принимаясь за свою чесаную, крученую и намотанную нить, гласит, что, как скоро священник приготовился утешать Карденьо, до слуха его долетел печальный голос, говоривший такие слова:

– О боже! Ужели я сыскала наконец место, могущее служить тайною гробницей для тяжкого бремени моего тела – бремени, которое я против воли своей влачу? Да, сыскала, если только безмолвие окрестных гор меня не обманывает. О я, несчастная! Насколько же благоприятнее для моего замысла общество этих утесов и дебрей, ибо они не помешают мне жаловаться небу на горькую мою судьбину, нежели присутствие человеческого существа, ибо нет на свете такого человека, который способен был бы рассеять сомнения, утолить печали и избавить от мук!

Священник и его спутники расслышали и уловили эти слова, и показалось им – да так оно и было на самом деле, – что говорят где‑то совсем близко от них, а потому они двинулись на поиски произносившего эти слова человека, но не прошли они и двадцати шагов, как за утесом, под сенью ясеня, глазам их представился одетый по‑деревенски юноша, которого лицо, по той причине, что он, наклонившись, мыл в ручье ноги, им сперва не удалось рассмотреть; подошли же они так тихо, что он их не слыхал, да к тому же он был весь поглощен омовением ног, а ноги у него были точно два белых хрусталя, сверкающих среди других камней того же ключа. Белизна и красота его ног поразили путников, – казалось, эти ноги не созданы ступать по вспаханному полю или брести за плугом и волами, несмотря на то, что одежда юноши свидетельствовала о другом, и вот, удостоверившись, что он их не замечает, священник, шедший впереди, сделал знак обоим своим спутникам спрятаться и притаиться за обломками скал, и те так и сделали и стали внимательно следить за юношей. На нем было серое двубортное полукафтанье, перетянутое у пояса белой косынкой, панталоны, серого сукна гамаши и серый же суконный берет на голове; гамаши он засучил, и голени его смело можно было уподобить алебастру. Омыв прекрасные свои ноги, он тот же час, достав из‑под берета головной платок, их вытер; но, доставая платок, он поднял голову, и тут глазам тех, кто на него взирал, на мгновение явилась такая несравненная красота, что Карденьо шепотом сказал священнику:

– Если это не Лусинда, то, значит, это не человек, но ангел.

Юноша снял берет, тряхнул головой, и вслед за тем рассыпались и распустились по плечам его кудри, которым даже Фебовы кудри могли бы позавидовать. И тут все уразумели, что это переодетая хлебопашцем женщина, и притом изящная, более того, – прекраснейшая из всех женщин, каких кто‑либо из них видел, в том числе и Карденьо; впрочем, Карденьо знал и созерцал Лусинду, но он сам утверждал впоследствии, что только красота Лусинды могла бы поспорить с этой. Роскошные золотистые волосы, длинные и густые, закрывали не только плечи, – они вились вдоль всего ее стана, так что видны были одни лишь ноги. Гребень ей заменяли собственные ее руки, и если ее ноги в воде походили на хрусталь, то руки, подбиравшие волосы, напоминали плотно слежавшийся снег; и чем дальше смотрели на нее все трое, тем более восхищались, и желание узнать, кто она, усиливалось в них с каждым мгновеньем. Того ради положили они объявиться; когда же они сделали движение, чтобы встать, прелестная девушка подняла голову и, обеими руками откинув с лица волосы, поглядела в ту сторону, откуда донесся шорох; и, едва завидев их, она вскочила, быстрым движением подняла лежавший подле нее узел, как видно, с одеждой, и, босая, с распущенными волосами, в смятении и страхе бросилась бежать; однако нежные ее ноги не вынесли прикосновения острых камней, и, пробежав всего лишь несколько шагов, она упала. Тут все трое приблизились к девушке, и первым заговорил с ней священник:

– Кто бы вы ни были, сеньора, ни шагу далее, ибо единственное желание тех, кого вы видите перед собою, – это помочь вам. Напрасно вы опрометью бросились от нас бежать, – все равно ваши ноги не вынесут этого, да и мы этого не допустим.

Недоумевающая и смущенная, она не отвечала ни слова. Тогда они подошли к ней еще ближе, и, взяв ее за руку, священник снова заговорил:

– Что скрыло от нас ваше, сеньора, одеяние, то выдали ваши волосы, наглядно доказывающие, что немаловажные должны были быть у вас причины облечь красоту вашу в столь недостойные одежды и завести ее в такую глушь, где, однако же, нам посчастливилось встретиться с вами, и если мы бессильны прекратить ваши муки, то, во всяком случае, мы можем дать вам совет, а ведь как бы ни было велико горе и как бы оно ни терзало, страждущий, пока он жив, должен, по крайней мере, выслушать того, кто из добрых побуждений желает дать ему совет. Итак, моя сеньора, или же сеньор, как вам будет угодно, преодолейте страх, который мы вам внушили своим появлением, и поведайте нам счастье свое или же злосчастье, и во всех нас, вместе взятых, и в каждом в отдельности вы встретите сочувствие вашему горю.

Между тем переодетая девушка, будто зачарованная, глядела на всех, не шевеля губами и не произнося ни слова, точь‑в‑точь как деревенский парень, которому неожиданно показали что‑нибудь диковинное, доселе невиданное. Но как священник клонил все к одному и тому же, то в конце концов она, глубоко вздохнув, прервала молчание и сказала:

– Коли эти пустынные горы бессильны меня укрыть, а распущенные и нечесаные мои волосы не позволили моим устам солгать, то тщетно стала бы я теперь притворяться, ибо если даже вы и сделали бы вид, что поверили мне, то скорее из вежливости, а не по какой‑либо другой причине. После этого предисловия я могу вам сказать, сеньоры, что ваше предложение, за которое я вам так благодарна, обязывает меня удовлетворить вашу просьбу, хотя, впрочем, я опасаюсь, что рассказ о моих невзгодах не только вызовет у вас сострадание, но и огорчит вас, ибо вы не найдете ни лекарства, которое прекратило бы мои муки, ни слов утешения, которые облегчили бы их. Но чтобы у вас, уже знающих, что я женщина, и встретивших меня, такую юную, одну, да еще в этом наряде, не создалось превратного представления о моих правилах, ибо подобные обстоятельства, вместе взятые и каждое из них в отдельности, способны очернить любую добрую славу, я принуждена поведать вам то, о чем хотела бы умолчать, если б только могла.

Все это красавица девушка проговорила, не переводя дыхания, и складные ее речи и ум, а равно и неясный ее голос привели путников в не меньший восторг, чем ее красота. Когда же они снова начали предлагать ей свои услуги и просить исполнить данное ею обещание, то она не заставила себя долго упрашивать, – строго соблюдая приличия, обулась, подобрала волосы, села на камень и, как скоро трое путников расположились вокруг нее, неторопливо и внятно, еле сдерживая выступавшие на глазах слезы, начала рассказывать историю своей жизни:

– У нас в Андалусии есть такой город, от которого происходит титул некоего герцога, одного из так называемых испанских грандов. У него два сына: старший, наследник его титула, должно полагать, унаследовал и добрый его нрав, младший же вряд ли что‑нибудь унаследовал, кроме коварства Вельидо и лживости Ганелона. Мои отец и мать – вассалы герцога. Роду они безвестного, но зато весьма богаты, так что если б их происхождение было не ниже их достатка, то им и желать было бы нечего, а мне нечего было бы опасаться беды, которая ныне со мною стряслась, – ведь все мое несчастье, быть может, и состоит в том, что родители мои не имели счастья родиться от людей родовитых. Правда, род их не столь уже низок, чтобы надобно было его стыдиться, но и не настолько высок, чтобы поколебать мою уверенность в том, что горе мое проистекает от его безвестности. Словом, они хлебопашцы, люди простые, ни с каким нечестивым племенем ничего общего не имеющие, самые настоящие, что называется – чистокровные христиане, но они очень богаты, ни в чем себе не отказывают и, в сущности, теперь уже мало чем отличаются не только от идальго, но даже и от кавальеро. Однако ж все свое богатство и всю именитость свою полагали они в том, что у них такая дочь, как я. А как других наследниц или наследников они не имели, родители же они были чадолюбивые, то я была одною из самых балованных дочек в мире. Я была опорой их старости, зеркалом, в которое они смотрелись, предметом, к коему они устремляли богоугодные свои желания, столь благие, что они не могли идти вразрез с моими. Будучи владычицею их душ, я была хозяйкою у них в доме: сама нанимала и отпускала работников, вела счет всему, что сеялось и убиралось, крупному и мелкому скоту и пчелиным ульям, наблюдала за маслобойками и давильнями. Словом, все, чем только мог владеть и владел такой богатый сельчанин, как мой отец, было у меня на учете, я была и домоправительницею и госпожою, и рачительности моей, а также того удовольствия, которое я этим доставляла моим родителям, я не в силах должным образом описать. Отдав надлежащие распоряжения надсмотрщикам, пастухам и поденщикам, я проводила время за работою, столь же приличною девушкам, сколь и необходимою, например, за иглою и пяльцами, частенько – за прялкой. Когда же я, чтоб развлечься, эти занятия оставляла, то меня тянуло почитать душеспасительную книгу или же поиграть на арфе, ибо я знала по себе, что музыка успокаивает беспокойный дух и умеряет волнения праздной мысли. Вот какую жизнь вела я в родительском доме, и описываю я ее столь подробно не из тщеславия, не из желания похвалиться своим богатством, а единственно для того, чтобы показать, как хорошо жилось мне прежде и в каком плачевном состоянии я, ни в чем не повинная, нахожусь ныне.

Дело состоит в том, что, неустанно трудясь и живя в уединении, монастырскому затвору подобном, я полагала, что меня никто, кроме прислуги, не видит, ибо я и в церковь ходила ранним утром и непременно с матерью и служанками, закутанная и укрытая, так что очи мои не видели ничего, кроме того клочка земли, на который ступали мои ноги, и со всем тем очи любви, или, лучше сказать, очи праздности, с коими и рысьим глазам не сравниться, благодаря стараниям дона Фернандо – так зовут младшего сына герцога, о котором я уже упоминала, – меня заметили.

Стоило рассказчице произнести имя дона Фернандо, и с лица Карденьо мгновенно сбежала краска, а на лбу у него выступил пот, так что священник и цирюльник, заметив охватившее его необычайное волнение, со страхом подумали, не припадок ли это умоисступления, а они слыхали, что такие припадки с ним время от времени случаются. Но Карденьо только обливался потом и, силясь понять, кто эта поселянка, смотрел на нее в упор, – поселянка же, не видя, что происходит с Карденьо, между тем продолжала:

– И не успели его очи увидеть меня, как он мною прельстился, о чем он сам мне потом поведал и непреложным чему доказательством служило дальнейшее его поведение. Однако, желая как можно скорее покончить с неисчислимым числом моих горестей, я умолчу о тех ухищрениях, к коим дон Фернандо прибегнул, чтобы изъясниться мне в любви. Он подкупил прислугу, задарил и осыпал милостями моих родителей, что ни день – на нашей улице игры и смехи, ночью никому не давала спать музыка, в мои руки бог весть какими путями попадали записки, и в бессчетных этих записках, полных уверений и слов любви, было больше обещаний и клятв, нежели букв. Все это, однако же, не только меня не трогало, но, напротив, ожесточало, точно это был лютый мой враг и точно все его попытки меня пленить были предприняты с целью противоположною, – и не потому чтобы ухаживания дона Фернандо были мне неприятны, не потому чтобы его домогательства казались мне дерзостью, – нет, я испытывала какое‑то непонятное мне самой удовлетворение при мысли о том, что меня любит и уважает столь знатный кавальеро, и мне отнюдь не претили лестные слова, рассыпанные в его посланиях: ведь любая, даже самая уродливая, женщина, уж верно, радуется, когда ее называют красавицей. Но против этого восставал мой девичий стыд и постоянные предостережения моих родителей, для коих сердечная склонность дона Фернандо отнюдь не являлась тайною, ибо он уже и не думал от кого бы то ни было ее скрывать. Родители внушали мне, что только в моей скромности и благонравии поставляют и полагают они собственную свою честь и добрую славу и что если б я, мол, вспомнила о неравенстве между мною и доном Фернандо, то, что бы он ни говорил, мне стало бы ясно, что он думает не столько обо мне, сколько об удовлетворении собственной прихоти. И если, мол, я намерена каким‑нибудь образом положить предел беззаконным его притязаниям, то они выдадут меня тогда замуж за того, кто мне больше всех придется по сердцу, будь то самый знатный юноша в нашем селении или даже во всей округе, ибо, приняв в соображение их зажиточность и мое доброе имя, я на это вполне могу рассчитывать. Веские их доводы и неложные обещания укрепили мою стойкость, и я решилась не вымолвить ни единого слова, которое могло бы подать дону Фернандо отдаленную хотя бы надежду на достижение чаемого им.

Однако моя непреклонность, или, как ему, вероятно, казалось, пренебрежение, долженствовала распалить плотоядную его алчбу, – да, именно плотоядную алчбу, иначе нельзя назвать чувство, которое он ко мне питал, – ведь если б это была такая любовь, какою ей надлежало быть, то вы бы теперь ничего о ней не узнали, ибо у меня не было бы тогда повода вам о ней рассказать. Наконец дон Фернандо проведал, что родители мои собираются выдать меня замуж, чтобы отнять у него надежду на обладание мною или, во всяком случае, чтобы у меня прибавилось охраны, и эта весть или, вернее, это подозрение подвигнуло его на то, о чем вы сейчас узнаете, а именно: однажды ночью, когда все двери были у нас уже на запоре, чтобы по небрежению честь моя не оказалась в опасности, когда все меры предосторожности были приняты и когда я пребывала в тиши затвора и уединения, в обществе одной‑единственной служанки, в мою опочивальню, откуда ни возьмись, явился он, и при виде его очи мои перестали видеть и Онемели мои уста, так что я не могла даже крикнуть, – впрочем, он и не дал бы мне, наверное, крикнуть, потому что он сейчас же бросился ко мне и, заключив меня в объятия (у меня же, говорю я, не было сил сопротивляться: так я была потрясена), заговорил, – и вот я все еще не возьму в толк, может ли ложь быть настолько искусною и как она добивается того, чтобы слова, которые она подбирает, казались такими правдивыми. Изменник сумел слезами удостоверить истинность своих речей и вздохами – истинность своего намерения, а я, бедняжка, одна‑одинешенька, не наученная моими домашними, как в подобных случаях должно себя вести, я, сама не знаю почему, вракам этим придала веру. И все же слезы его и воздыхания ничего, кроме простого сочувствия, во мне не вызвали, а потому, когда первое волнение улеглось, я кое‑как собралась с силами и спокойнее, чем могла этого от себя ожидать, сказала:

«Если бы, сеньор, то были не ваши объятия, но когти свирепого льва, и я могла бы вырваться из них лишь ценою деяний и слов, которые погубили бы мою честь, то решиться на это мне было бы так же легко, как упразднить то, что уже совершилось. И подобно как вы сжимаете в объятиях мое тело, так же точно душа моя связана благими моими намерениями, и вы увидите, сколь отличны они от ваших, если только попытаетесь, применив насилие, слишком далеко зайти. Я ваша подданная, но не раба. Благородство крови вашей не властно и не должно иметь власти бесчестить и унижать мое худородство, – я, простолюдинка и поселянка, уважаю себя не меньше, чем вы, сеньор и кавальеро, себя уважаете. Силою вам ничего со мной не поделать, и не соблазнить вам меня своим богатством, и не обмануть вам меня своими словами, и не растрогать вам меня слезами и вздохами. Впрочем, если бы чем‑либо из всего мною перечисленного захотел прельстить меня тот, кого родители мои выбрали бы мне в супруги, то их воле подчинилась бы моя и ни в чем из их воли не вышла, – в сем случае я поступила бы так, как велит мне честь, хотя и не так, как велит мое сердце, и сама отдала бы вам, сеньор, то, что вы ныне пытаетесь взять у меня силой. Все это я говорю для того, чтобы вы наконец выкинули из головы мысль, что кто‑нибудь, кроме законного супруга, может от меня чего‑либо добиться».

«Если дело только за этим, прелестная Доротея (так зовут меня, несчастную), – сказал вероломный кавальеро, – так вот тебе моя рука в знак того, что я твой, и да будут свидетелями нашей помолвки небеса, от коих ничто не скроется, и вот этот образ нашей владычицы».

Услышав, что ее зовут Доротея, Карденьо снова пришел в волнение и заключил, что первоначальные его догадки справедливы; однако, чтобы узнать, чем это кончилось, хотя он почти все уже знал, он положил не прерывать рассказа и только спросил:

– Так вас зовут Доротея, сеньора? Я слышал о другой девушке, которую зовут так же и чьи злоключения, пожалуй, сходны с вашими. Но продолжайте, – в свое время я сообщу вам нечто такое, что ужаснет вас и вместе опечалит.

Речи Карденьо, равно как и странная и убогая его одежда, привлекли к себе внимание Доротеи, и она обратилась к нему с просьбой: если он знает, что было потом, то пусть‑де скажет ей, не таясь, ибо один‑единственный дар, коим наделила ее Фортуна, состоит в том, что она стойко переносит любое несчастье, тем паче она‑де совершенно уверена, что нет на свете такого несчастья, которое хотя бы на йоту могло бы усугубить уже случившееся с нею.

– Я не премину, сеньора, – сказал Карденьо, – поделиться с вами своими соображениями, если только догадка моя подтвердится, но время для этого еще не приспело, и соображения мои вам пока еще не нужны.

– Как вам будет угодно, – заметила Доротея. – Ну, а дальше дело было так: дон Фернандо взял образ, находившийся в моей опочивальне, и поставил его перед нами, как свидетеля нашего обручения. Он дал обещание жениться на мне, но я, прервав поток его страстных слов и необыкновенных клятв, сказала, чтобы он подумал о том, что делает, и о том, как разгневается его отец, когда узнает, что сын женится на крестьянке, на своей подданной, и пусть, мол, не ослепляет его моя красота – какая бы она ни была, она бессильна снять с него вину, и если он подлинно любит меня и желает мне добра, то пусть не препятствует мне связать судьбу с ровней, ибо счастье, коим первое время наслаждаются вступившие в неравный брак, непрочно и недолговечно. Долго я с ним тогда говорила, – многого я уж теперь и не помню, – однако слова мои не принудили дона Фернандо отказаться от своего намерения: так точно человек, заключающий сделку и не собирающийся платить, не помышляет об условиях. Тогда я призадумалась на секунду и сказала себе: «Ведь не я первая благодаря замужеству из низкого состояния перейду в высокое, да и дон Фернандо не первый, кого женская красота или же собственная безумная страсть (что вернее) принуждает избрать несоответствующую благородному его происхождению спутницу жизни. И раз что я обычаев света тем не нарушаю, то мне подбает принять оказываемую мне судьбою честь, ибо если даже любовь, в коей он ныне мне изъясняется, вместе с утолением страсти пройдет, все равно перед богом я останусь его женою. Если же я презрением оттолкну его, то от дозволенного он, уж верно, перейдет к недозволенному, то есть применит силу и обесчестит меня, и я же выйду кругом виновата и ничего не смогу ответить на обвинения, которые мне волен предъявить всякий, кто не знает, что дошла я до этого безвинно. В самом деле, как я докажу моим родителям и кому бы то ни было, что этот кавальеро проник в мою опочивальню без моего согласия?» Все эти вопросы и ответы вихрем пронеслись у меня в голове, но главное, что на меня подействовало и побудило сделать шаг, впоследствии оказавшийся для меня роковым, чего я тогда, разумеется, не подозревала, так это то, как страстно дон Фернандо клялся и плакал и кого призывал он в свидетели, а также любезность его и привлекательность, каковые его качества вместе со всевозможными изъявлениями истинного чувства способны были покорить любое другое сердце, столь же свободное и столь же несмелое. Я позвала служанку, чтобы к свидетелям небесным присоединить земного. Дон Фернандо вновь начал клясться и божиться. Он призвал в свидетели всех святых, заранее обрек себя самым ужасным карам, в случае если не сдержит своего слова, вновь увлажнил слезами глаза и усилил вздохи, затем сжал меня в своих объятиях, из коих, впрочем, он не выпускал меня ни на секунду, и тут, едва лишь из опочивальни вышла моя девушка, я перестала быть таковою, а он стал в полном смысле слова обманщиком и предателем.

День, сменивший ночь моего несчастья, наступил все же не так скоро, как того желал, думается мне, дон Фернандо, ибо стоит лишь исполнить веление плоти, как является настойчивое желание покинуть то место, где страсть была утолена. Я потому так говорю, что дон Фернандо поспешил уйти от меня и благодаря хитрости служанки, той самой, которая его сюда привела, еще до рассвета выбрался на улицу. Прощаясь со мной (уже не с тем пылом и горячностью, с какими он меня приветствовал), он сказал, чтобы я не сомневалась в его верности и что клятвы его правдивы и нерушимы, и для вящей убедительности снял с руки драгоценный перстень и надел мне его на палец. Итак, он ушел, а я осталась ни печальна, ни весела, вернее, я была смущена, озабочена и потрясена тем, что со мной случилось, и я не имела духу, а быть может, просто забыла побранить служанку за то, что она предательски заперла меня с доном Фернандо в моей опочивальне: ведь я сама тогда еще не решила, хорошо или дурно все то, что со мною произошло. При прощании я сказала дону Фернандо, что он может таким же точно образом приходить ко мне каждую ночь, ибо теперь уже я принадлежу ему, и так будет продолжаться до тех пор, пока он не объявит о нашей помолвке. Но он пришел только на следующую ночь, а затем уже не появлялся, и я больше месяца не видела его ни на улице, ни в церкви – нигде. Тщетно домогалась я свидания с ним, хотя знала отлично, что он никуда не уезжал и целыми днями охотится, – надобно заметить, что это любимое его занятие.

Эти дни и часы, как сейчас помню, были горестны и мучительны для меня, и, как сейчас помню, в эти дни и часы начала я сомневаться в доне Фернандо, – этого мало, я утратила веру в него. И еще помнится мне, тогда впервые моя служанка услышала от меня слова осуждения дерзкому ее поступку – слова, каких она не слышала от меня прежде. И, помню, пришлось мне тогда глотать слезы и притворяться веселою, чтобы родители мои не начали допытываться, отчего я такая хмурая, иначе я непременно должна была бы для отвода глаз что‑нибудь придумать. Но все это потом в одно мгновенье кончилось, и настало мгновенье другое, когда соблюдение приличий рухнуло и пришел конец помышлениям о чести, когда истощилось терпение и обнаружились сокровенные мои думы. А случилось так потому, что вскоре в нашем селении разнесся слух, что в соседнем городе дон Фернандо женился на необыкновенной красоты девушке, происходящей от родителей благородных, однако ж не с таким богатым приданым, чтобы ей можно было рассчитывать на столь знатного жениха. Говорили, что зовут ее Лусиндой и что их свадьба ознаменовалась достойными удивления происшествиями.

Услышал Карденьо имя Лусинды – и тотчас передернул плечами, закусил губу, нахмурил брови, и вслед за тем из глаз его хлынули потоки слез, однако ж Доротея не прервала своего рассказа:

– Печальная эта весть дошла до меня, и сердце мое, вместо того, чтобы оледенеть, загорелось злобой и яростью, так что я чуть было с криком не выбежала на улицу и не разгласила вероломство его и измену. Гнев мой, однако ж, утих при мысли о том, как я нынче же ночью приведу в исполнение то, что я, и точно, осуществила, а именно: поведала свое злоключение одному из тех, кого в деревне называют подпасками, слуге моего отца, надела на себя его платье и попросила проводить меня в город, где, по слухам, находился мой недруг. Подпасок сначала пожурил меня за безрассудство и не одобрил моего намерения, но затем, видя, что я непреклонна, изъявил готовность сопровождать меня, как он выразился, хоть на край света. Я мигом уложила в полотняную наволочку одно из моих платьев, взяла с собой на всякий случай денег и кое‑какие драгоценности и глухою ночью, ничего не сказав предательнице‑служанке, сопутствуемая слугою и роем неотвязных мыслей, оставила отчий дом и пошла пешком в город, куда я так стремилась не с целью расстроить уже совершившееся, а единственно для того, чтобы спросить дона Фернандо, с какой совестью он мог так поступить. Спустя два с половиной дня я пришла, куда мне было надобно, и, войдя в город, спросила, где живут родители Лусинды, и первый, кому я задала этот вопрос, поведал мне больше, чем я желала услышать. Он указал мне их дом и сообщил обо всем, что произошло во время обручения их дочери, – должно заметить, что событие это получило в городе широкую огласку и люди собирались на улицах кучками, только чтобы посудачить. Вот что он мне сообщил: в тот вечер, когда дон Фернандо обручился с Лусиндой, после того, как она изъявила согласие быть его супругой, с ней приключился глубокий обморок, супруг же ее, расстегнув ей корсаж, чтобы легче было дышать, обнаружил у нее на груди написанную собственной ее рукой записку, в коей она уведомляла и объявляла, что не может быть женою дона Фернандо, ибо она жена Карденьо, некоего весьма знатного, по словам того, кто мне это рассказывал, кавальеро, местного уроженца, и что она дала согласие дону Фернандо единственно потому, что не желала выходить из родительской воли. Из дальнейшего, по словам того же самого человека, явствовало, что она намеревалась тотчас после обручения наложить на себя руки, и в записке этой она объясняла, почему она решилась покончить с собой, – найденный же, как говорят, в ее платье кинжал всему этому служил подтверждением. Тогда дон Фернандо вообразил, что Лусинда насмехается и издевается над ним и не ставит его ни во что, и не успела она очнуться, как он уже бросился на нее с найденным при ней кинжалом и, уж верно, заколол бы ее, когда бы ее родители и все, кто только там ни находился, его не удержали. Еще говорили, будто дон Фернандо тот же час выехал из города, а Лусинда пришла в себя только на другой день и рассказала родителям своим, как она стала законной супругой помянутого мною Карденьо. Еще я узнала, что Карденьо, по слухам, присутствовал при обручении, и как скоро она обручилась, что было для него совершенно непостижимо, он в полном отчаянии бежал из города, оставив письмо, в коем объяснял, как его оскорбила Лусинда и что он удаляется от мира. Все это стало достоянием всего города, и все только об этом и говорили, и заговорили еще больше, когда узнали, что Лусинда бежала из родительского дома, – бежала, должно полагать, прочь из города, ибо ее нигде не могут найти, – что родители совсем потеряли голову и не знают, как быть. Вести эти оживили мои надежды, и я рассудила так: лучше, что я совсем не видела дона Фернандо, чем если бы увидела его женатым, ибо мне казалось, что дверь, ведущая к моему исцелению, еще не захлопнулась окончательно, и я убеждала себя, что, может статься, само небо наложило запрет на этот второй его брак для того, чтобы он сознал наконец свой долг по отношению к первому браку и вспомнил, что он христианин и что ему надлежит думать более о душе своей, нежели о том, что скажут люди. Такие мысли проносились у меня в голове, и, чтобы поддержать постылое свое существование, я, безутешная, себя утешала, ласкаясь слабыми и смутными надеждами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: