ЗАБЛУДИВШИСЬ В СМУТНОМ ВРЕМЕНИ




 

Жил-был однажды на свете молодой человек по имени Дезидерио, который отправился в путешествие и очень скоро совершенно заблудился. Когда же он решил, что достиг наконец своего предназначения, оказалось, что это всего лишь начало иного, бесконечно более рискованного путешествия, ибо Альбертина тут же, чуть улыбнувшись, сообщила мне, что мы находимся вне пределов досягаемости формальных законов времени и места и фактически пребываем в этом состоянии с тех пор, как я повстречал ее под чужой личиной. Мы передвигались среди ландшафтов Смутного Времени, которые ее отец вызвал к жизни, но не мог больше контролировать, ибо набор шаблонов оказался погребенным под горою. Она выглядела рассеянной и витала мыслями где-то вдалеке.

Поначалу пейзаж был как раз таким, каким должен выглядеть тропический лес, хотя и это казалось мне граничащим с чудом. В той низинной, редколесной географической зоне, в которой я вырос, не было ничего, что подготовило бы меня к божественной, потрясающей энергии вздымающихся ввысь колоннад пальм, завершавшихся высоко у нас над головой туго сплетенной кровлей из перевитых лианами ветвей. С непривычки я бы впал среди этих гигантских зеленых форм, куда более старых, чем моя древняя раса, в панику, если бы рядом не шла Альбертина, безошибочно и изящно, как кошка, выискивая путь через подлесок, где, словно в омрачаемой кошмарами дремоте, корчились странные плотоядные цветы, ибо этот лес тоже оказался каннибалом и буквально кишел разными напастями.

Все растения сочились ядом. Эта гнездящаяся в самой их сути враждебность не была направлена лично на нас или на любого другого пришельца; весь лес казался беспомощно, беспочвенно злокачественным. Цветы, венчавшие ползучие побеги, впивались зубами то в ничто, то в нечто – в стрекозу, змею или пробормотавший что-то и затихший ветерок – с вполне объективной произвольностью. Они не в силах были сдержать свою злокозненность. Листья соглашались пропускать сквозь себя только ослепительное зеленое сияние, а уши нам, как мехом, закладывала полная тишина, поскольку деревья росли слишком часто, чтобы между ними могли пролетать или петь песни птицы. Вооруженная до зубов Альбертина выступала с горделивым вызовом, будто истинная Царица Экзотики.

– Милая Альбертина, как тебе удалось одновременно быть и Ляфлером, и Мадам?

– Нет ничего проще; – отвечала она. В ее речи слышался едва заметный отзвук какого-то непривычного акцента, а свои фразы она строила из тщательно подобранных слов с чрезмерным педантизмом человека, в совершенстве овладевшего иностранным языком, хотя я так никогда и не выяснил, каков был на деле ее родной язык. Хотя в буквальном смысле родным – материнским – языком, языком ее матери, был китайский.

– Я спроецировала себя на подвернувшуюся под руку отзывчивую плоть Мадам. В конце концов, разве она не предназначалась для постороннего пользователя? И Ляфлер из стойла, где он находился в окружении ржущих лошадей, спроецировал себя, то есть меня, в Звериный Зал, обрядил меня в телесную оболочку Мадам. Она была вполне реальной, но эфемерной видимостью. Под влиянием достаточно страстной тоски дух – или даже, рискнем сказать, душа – страдальца или страдалицы может породить двойника, который присоединится к отсутствующему возлюбленному, в то время как исходная модель продолжает свою обычную деятельность. О Дезидерио! Никогда не недооценивай силу желания, в честь которого ты назван! Однажды в сумерках Ян Юцзи выстрелил из лука в, как он думал, дикого быка, и стрела по самое оперение вошла в скалу, которой на самом деле был этот «бык» – благодаря его страстной убежденности, что эта скала живая.

Я был не против, чтобы она читала мне лекции, ведь она была так прекрасна, и заявил, что немедленно хочу ее со всей возможной страстностью, но она на это уклончиво ответила, что ей были даны определенные указания и она боится, что нам придется повременить.

– Давай будем не только влюбленными, но и таинственными, – сказала она, цитируя одно из своих «я» с таким ироническим изяществом, что я поддался ее очарованию – в достаточной степени, чтобы подавить свое разочарование и полностью отдаться лесной прогулке бок о бок с нею.

Вскоре она подстрелила маленького, схожего с кроликом зверька, неосторожно забравшегося на валун, чтобы умыть лапками мордочку, и, когда мы выбрались на какую-то прогалину, – а тени тем временем все углублялись, свидетельствуя о наступлении вечера, – я освежевал тушку, а моя спутница, обнаружив на солдатском поясе трут, развела костер и приготовила нам ужин. Поев, мы уселись рядышком и, глядя, как угасают алые угли, разговорились.

– Да, граф был опасен. Я держала его под бдительнейшим присмотром. За всю войну это, пожалуй, самое ответственное мое задание. Если бы я могла, я забрала бы его с собой в замок к отцу, чтобы завербовать в наши ряды, ибо он был человеком огромной силы, хотя и чуть нелепым, когда реальный мир не слишком далеко заходил навстречу его желаниям. Но он делал все, что мог, чтобы поднять этот мир до своего уровня, даже если его воля и превышала достигнутый им уровень самопознания. Так он и изобрел этих жутких клоунов, Пиратов Смерти.

Но от чего я боязливо поеживалась, если не впадала в ужас, так это от чисто рассудочной природы его ненасытности. Он был самым метафизическим из всех либертенов. Когда его посещали страсти, своей ясностью и интеллектуальностью они пришлись бы впору геометру. Он подходил к плоти так, будто собирался доказывать теорему, и даже если ему самому казалось, что некоторые его страсти ничтожны и не стоят выеденного яйца, все равно все они были предварительно продуманы. Перед своими страстями он изображал деспота. Какой бы гиньоль ни разыгрывался в его постели, он всегда рассчитывал варианты загодя в уме и столь часто прокручивал все у себя в мозгу, что само представление оказывалось идеальным подражанием импровизации. Его желание становилось подлинным из-за того, что было абсолютно деланным.

Но все же оно оставалось подражанием. Он мог извергать сперму потоками, но никогда не высвобождал энергию. Вместо этого он высвобождал силу, энергии противостоящую, силу, лишающую жизненных сил, полную противоположность – хотя столь же мощную – тому подобию электричества, которое течет между мужчиной и женщиной во время полового акта.

(Она мягко сняла мою руку со своей груди и пробормотала в скобках: «Еще рано».)

– Однако исполнял он все это просто замечательно. В постели невольно приходило в голову, что граф гальванизируем какой-то внешней динамо-машиной. Этим электризующим движком была его воля. На самом-то деле фатальной ошибкой графа было то, что он принял свою волю за свое желание…

Тут я перебил ее с некоторым раздражением:

– Но как отличить волю от желания?

– Желание невозможно сдержать, – с категоричностью педагога заявила Альбертина, невзирая на то, что сама она в этот момент как раз-таки сдерживала мое желание, и тут же продолжила свою тираду:

–…и тем самым по своей воле внушал себе желания.

Я вновь прервал ее:

– А как получилось, что он так и не узнал, что ты – женщина?

– Потому что он всегда брал меня сзади, то есть in anum, – терпеливо разъяснила она. – А кроме того, похоть делала его слепым ко всему, помимо его ощущений.

Она опять подхватила нить своих рассуждений.

– Его самооценивающее «я» внушило ему желание стать чудовищем. Это открепленное, внешнее, но в то же время и внутреннее «я» стало для него и драматургом, и аудиторией. Сначала он захотел уверить себя, что одержим демонами. Потом – что сам стал демоном. Он даже спроектировал костюм для этой роли – эти декольтированные колготки! Эта кожаная курточка! Когда он достиг окончательного примирения с проецируемой на другого собственной самостью, с этой иконой его разрушительного потенциала – гнусным негритосом, – он просто-напросто довел до совершенства тот самоупивающийся дьяволизм, который давил и плющил этот мир, когда он по нему проходил, – совсем как экзистенциальная версия колесницы вождя людоедов. Но его зацикленность на верховенстве собственной автономии делала из него одновременно и деспота, и жертву материи, поскольку он оказывался в зависимости от той точки зрения, что материя ему подчиняется.

Поэтому, впервые испытав боль, он умер от шока. Но все же он умер счастливым, ибо тот, кто причиняет страдания, более других любопытствует касательно его природы.

Но, поступив к нему на службу, я сразу поняла, что должна оставить свои планы по его вербовке в наши ряды, ибо быстро разобралась, что он не сможет служить никому, кроме самого себя. Однако если бы он захотел – или внушил себе такое желание, – он смог бы сравнять с землей замок моего отца, между делом дохнув на него, и взорвать все колбы и пробирки, просто подняв их на смех. После чего я путешествовала вместе с ним, чтобы изолировать его, подвергнув своего рода карантину.

– Поначалу я решил было, что граф – твой отец, сам Доктор.

– Мой отец? – в удивлении вскричала она, после чего долго и очень мелодично смеялась. – Ну а мы сначала решили было, что он – Министр! Даже после встречи с настоящим Министром я продолжала считаться с такой возможностью. От шагов и того и другого содрогается земля.

– А когда вы перестали считать меня вражеским агентом?

– Как только мой отец установил, что ты влюблен в меня, – сказала она таким тоном, как будто это само собой разумелось.

Ночь постепенно полностью вошла в свои права, и те огоньки, что не вышли ростом, такие, как змеиные очи или искорки светляков, расцветили блестками черные бархатные поверхности вокруг нас, но глаза Альбертины по-прежнему сияли, словно неугасимые светила. Они сияли неописуемым янтарным блеском, а формой напоминали две уложенные на боковую слезинки. Но не цвет и не форма казались главным в этих невиданных глазах, а скандальный вопль страсти, неотвязно звучавший из их глубин. Глаза ее были голосом черного лебедя; глаза ее смущали и путали все чувства, и ни сну, ни смерти не под силу их утихомирить или притушить. Они лишь чуть подернуты завесой светозарного праха…

Первую часть ночи она спала, а я нес караул, ибо мы остерегались диких зверей; вторую уже она оберегала мой сон, и того же распорядка мы продолжали придерживаться весь остаток нашего путешествия, хотя и дни и ночи вскоре совершенно распались и у нас не осталось никаких представлений о том, много ли минуло времени и, вообще, утекло ли сколько-нибудь влаги в образе облачных масс, прежде чем буйный дождевой лес чуть поредел и мы вступили в более доброжелательную, более женственную страну, полную сверкавших драгоценным опереньем птиц с девическими личиками и яйцекладущих деревьев, и в этих краях не осталось уже совсем ничего, что не было бы чудесным.

– Поскольку вся эта местность существует только в Смутном Времени, у меня нет ни малейшей идеи касательно того, что может случиться, – сказала она. – Теперь, когда мы лишились и профессора, и набора шаблонов, мой отец ни на что не может наложить структуры, пока не изготовит новые модели. В это время желания могут принять любую форму, какую только им заблагорассудится. Кто знает, что мы отыщем здесь? Если его эксперимент провалился, мы, конечно, ничего не отыщем.

– Почему это?

– Потому что недифференцированное массовое желание не обладает достаточной силой, чтобы навсегда сохранить свои формы.

Заметив, что я ее не понимаю, она нехотя развила свою мысль:

– Это бы означало, что замок еще не производит достаточно эротоэнергии.

Я не понял ее слов, но, чтобы не ударить лицом в грязь, кивнул.

– Как бы там ни было, днем нам нужно поглядывать на небо, а по ночам разводить костер – и тогда рано или поздно нас, скорее всего, заметит один из воздушных патрулей отца.

– Он что, настолько раздвинул границы театра боевых действий?

– О нет, – сказала она. – Но он постоянно проводит воздушную разведку самых пустынных районов, чтобы выяснить, что же населяет пустоту – если что-то ее населяет.

Все это прозвучало для меня как своего рода folie de grandeur[26], но я с удовольствием вручил ей свою судьбу – теперь, когда наконец разыскал ее, – и мы продолжали свой путь через страну опасных чудес.

Скоро мы научились распознавать серо-зеленый кустарник, который прозвали «больным деревом» из-за невидимых пятен, рассеянных по его листьям и коре, пятна эти жалили нас, стоило к ним прикоснуться, оставляя на коже обширные участки ярко-красного раздражения, которые потом еще долго не давали покоя. А вот деревья с покрытыми, как рыба, чешуей стволами никакого вреда не причиняли, хотя под лучами стоящего в зените солнца и начинали совершенно омерзительно смердеть – в отличие от благоухающих кристально-чистым ароматом весны белых гардений, проливавших столь крутые слезы духовитой резины, что я не удержался и нанизал некоторые из них на нитку, чтобы преподнести Альбертине ожерелье из душистого янтаря. Часто мы перебирались через дурманяще пахучие заросли, где воздух дышал ладаном и фимиамом, а несколько раз забредали в рощицы странных высокорослых растений, являвшихся, вероятно, какой-то разновидностью кактусов, поскольку их мякоть, хотя и нежная и снежно-белая, повсюду округлялась в дебелые шишки, увенчанные красным бугорком. Стоило припасть губами к этим соскам, и в рот тут же изливалось сладкое, освежающее и восстанавливающее силы молоко. Эти сочные кактусы росли, как правило, длинными полосами, насчитывающими целые сотни растений, и, если бы округа выказывала хоть какие-то признаки обитаемости, мы бы решили, что они выращиваются здесь на огромных свободно раскинувшихся делянках. Но мы ни разу не заметили признаков человеческого присутствия, хотя время от времени натыкались на отпечатки копыт диких лошадей.

Прытко стелились по земле, вертко обвивались вокруг ветвей ушлые молодые вьюнки, вострившие вместо цветов пурпурные уши, и мы часто слышали пение цветов, которых никогда не видели. Какой-то куст с рябеньким оперением откладывал белые яйца – размером с яйца курочки-молодки – в песочную ямку между своих корней, в каждой кладке было по шесть-семь яиц. Откладывая их, куст весь дрожал и клохтал, потом с облегченным шелестом встряхивал листвой. Казалось, что в этом лесу природа освободила свои творения от необходимости строго придерживаться формальных разграничений, тем самым в общем-то опрокинув привычные взаимоотношения зоологии и ботаники, и единственные животные, которые временами попадались нам на глаза, этакие зеленомясые сумчатые одноглазые ползучие твари, более всего походили на бродячие растения. Зажаренные на вертеле, они напоминали по вкусу шашлык из сельдерея.

Насколько я помню, мы пробыли в этой terra nebulosa[27] около трех дней, когда наткнулись на самое странное из всех деревьев. Оно росло в одиночестве на вершине невысокого холма, – и хотя прочно укоренилось в земле на четырех подрагивающих ногах, а из его шеи пробивался массивный ствол, увенчанный ветвями, похожими на ветви европейского дуба, между стволом и ногами находились лошадиные мощи, скелет с отчетливо видными внутренностями. Зеленые соки пульсировали и бились в этих внутренностях с гудением, напоминающим жужжание самодовольного пчелиного роя. И тут же, нанизанными на ветви этого конского древа, мы увидели первые – с тех пор как вошли в лес – свидетельства деяний человеческих рук. Дерево украшали орнаменты из кованого железа, бренчавшие под ветром друг о друга; что-то вроде амулетов в форме подков; а на далеко выдающейся ветке висел огромный, резко переломленный пополам лук. Каждую доступную пядь ствола загромождали вотивные таблички, испещренные выполненными в беглой клинописной манере надписями, то тут, то там торчал наружу вотивно же забитый гвоздь, а ко всем веточкам аккуратными бантиками были привязаны небольшие косички из конского волоса. Ну а пружинистый дерн вокруг дерева был покрыт толстой коростой конского навоза и иззубрен отметинами от копыт.

Мы стояли на холме рядом с гудящей двуединой штуковиной – полулошадью, полудеревом – и смотрели вниз на лирические очертания феокритовой долины, открывавшей перед нами тучные неогороженные поля злаков, чуть морщимые ласковым ветерком. Альбертина показала на них в тот самый миг, когда я увидел, как покров пшеничного поля разрывает череда величественных форм, бесшумно, словно кони во сне, переступавших по стелющемуся им под ноги зеленому коврику, хотя лошадиными были только их туловища, поскольку к нам приближались кентавры.

Их было четверо: один гнедой, другой вороной, серый в яблоках, а последний – белоснежный, без единого пятнышка, в то время как внушительные торсы в общем-то отливали бронзой, хотя издалека и казалось, что чуть ли не пауки оплели своими сетями им плечи, набросив на них запутанную чересполосицу гирлянд, напоминавшую туго обтягивающие ажурные вязаные кофточки. Волосы у всех спадали вниз по спине прядями соответствующего их лошадиной масти цвета: рыжие, черные или белые; черты же лиц несли на себе деспотический отпечаток самого что ни на есть сурового, чисто классического чекана. Носы отличались такой прямизной, что по ним можно было скатить вниз шарик ртути, а губы смыкались в суровую, повелительную складку. Все были чисто выбриты. Гениталиями они оказались снабжены на человеческий лад, у основания живота; поскольку они были животными, они не испытывали никакого стеснения, но поскольку они были также и людьми, даже если об этом не догадывались, их переполняла гордыня. А когда, сложив на груди руки, они припустили рысью в нашу сторону, пологие лучи заходящего солнца вызолотили их, превратив в подобие шедевров древних греков, рожденных во времена, когда среди простых смертных разгуливали боги. Они, однако, к богам себя не причисляли; они считали, что постоянно балансируют на натянутом канате и стоит им оступиться – их ждет неминуемое осуждение на вечные муки. Когда кентавры подскакали поближе, я увидел, что они совершенно обнажены, а то, что я принял поначалу за одежду, оказалось самой замысловатой татуировкой, какую только мне когда-либо доводилось видеть. Каждая из татуировок была задумана как единое целое и покрывала спину и обе руки, спускаясь по ним до локтя; грудная же клетка, так же как верхняя часть живота под нею, и горло, и лицо над ней, оставалась у мужчин нетронута, хотя женщины были татуированы полностью, включая даже лица, – ради того, чтобы причинить им как можно больше страданий, ибо кентавры считали, что женщины рождаются только для того, чтобы страдать. Цвета необычайно изощренно сплетались друг с другом, а палитра эстетически сильно выигрывала благодаря своей ограниченности: ее составляли всего три цвета – черный, светло-голубой и пылающе-красный. Что касается рисунка, то в криволинейных, обвивающих тела формах были представлены лошадиные боги и лошадиные демоны, увитые цветами, початки кукурузы и стилизованные изображения грудастых кактусов; все это было увековечено в коже в декоративной манере, вызывающей в памяти роскошные вышивки.

Добравшись до холма, они повернулись лицом к дереву и трижды испустили в унисон необычайно пронзительное ржание, при этом каждый отвалил изрядный шмат навоза. После чего гнедой душераздирающим баритоном завел какую-то жреческую песнь или священное песнопение, отчасти напоминающее по стилю ортодоксальные еврейские, но приправленное толикой весьма драматической мимики. Это был час, когда Священный Жеребец в пламенной форме Солнечного Коня вступал в Небесное Стойло и задвигал за собой на ночь засовы; и гнедой возносил хвалу тому, что день подходит к концу, поскольку, следуя их теологии, каждое событие физического мира обусловлено непрестанной милостью Священного Жеребца и непрестанным же искуплением его паствой несказанного греха, свершенного на заре времен, но неумолимо возобновляющегося каждый год. Но тогда я ничего этого еще не знал. Гнедой использовал свой голос как музыкальный инструмент, и я, не понимая языка, счел, что в его песне нет слов. Соблюдая должные интервалы, остальные кентавры время от времени тоже подавали свои голоса, полифонически сплетая их в величественный контрапункт и при этом отбивая копытами по дерну ритм. Все это производило колоссальное впечатление.

Закончив, гнедой склонил голову, чтобы показать, что моления подошли к концу. Проседь припорошила ему черную гриву и хвост, а на лице проступали следы прожитых непогожих лет, что только усугубляло его героическую красоту. Потом он обратился к нам с Альбертиной с россыпью глубоких раскатистых звуков.

Но мы не смогли понять ни единого слова, и объяснялось это, как я сообразил, немного обучившись их речи, тем, что в ней не было ни грамматики, ни словаря. Она была не более чем игрой звуков. Требовались острое ухо и тонкая интуиция, чтобы мало-мальски в ней разобраться; казалось, что она естественным образом произросла из песнопений, в которых звучали те писания, которые они считали жизненно важными для самого продолжения их существования.

Заметив наше замешательство, гнедой пожал плечами и жестом показал нам, чтобы мы бросили оружие. Мы послушались его, и он опять же жестами скомандовал, чтобы мы оседлали серого в яблоках и вороного. Я пантомимически возразил, выражая жестами, что мы недостойны ехать на них верхом, на что он улыбнулся и без слов объяснил нам, что, несмотря на нашу недостойность, нам все равно придется на них водрузиться. Только много позже, узнав, что мы были наездниками двух князей их церкви, осознал я, какая нам была оказана привилегия, ведь вороной был Кузнецом, а серый в яблоках – Писцом, что в их табели о рангах соответствует нашим кардиналам. Каждый из них поднял одного из нас своими мускулистыми руками и закинул назад, себе на спину, с такой легкостью, будто мы были малыми детьми. Хотя, по моему разумению, им вряд ли до сих пор приходилось нести на себе пассажиров, двигались они величественной поступью, что едва ли объяснялось их заботой и стремлением подстраховать ненадежность нашей посадки, а скорее тем, что они никогда не бродили просто так и не семенили иноходью, но всегда выступали как на параде. Мы пересекли кукурузное море и выбрались к утопающему в цветах и полузадушенному вьющимися лозами скоплению усадеб, раскинувшемуся сразу за полями. Там они осторожно спустили нас вниз, и мы очутились посреди своего рода агоры, места общего сбора, в центре которого возвышалась большущая деревянная ростра, с ограждения которой свисала медная труба. Гнедой приложил ее к губам и дунул.

Кентавры жили в огромных, сработанных из стволов деревьев стойлах с низко нависавшими снаружи соломенными крышами – архитектурный стиль, затронутый истинно вергилианской сельской простотой, поскольку, обладая строгостью и созерцательностью, свойственными классицизму, воплощен он был в дереве и соломе. Величественные пропорции этих стойл были продиктованы размерами наших хозяев; кентавр-подросток, жеребчик-юноша уже был выше меня на целую голову, так что сводчатые деревянные ворота в каждое стойло насчитывали по меньшей мере пятнадцать футов в высоту и десять в ширину. Мы явились туда в час вечерней трапезы, когда из всевозможных отверстий в крышах в поблекшее небо поднимались клубы дыма от горящих дров, но стоило гнедому протрубить в горн, как местные жители один за другим рысью высыпали из своих домов, пока мы не оказались окруженными со всех сторон толпой сказочных существ, подозрительно внюхивающихся в обвевающий нас ветерок, выгибая шеи и глубокомысленно прочищая ноздри, ибо, хотя они были людьми, им были присущи все повадки лошадей.

Они думали, что, поскольку нас нашли на Святом Холме, мы тоже должны быть святы, несмотря на нашу нерасполагающую внешность.

Если бы они не решили, что мы священны, они затоптали бы нас насмерть.

Хотя они и были людьми, они не знали, что такое человек, и считали себя ублюдочной разновидностью лошадей, которым они поклонялись.

Табуны диких лошадей частенько вытаптывали их плантации злаков и кактусовые пастбища, врывались в поселок, как копытная река в половодье, и покрывали местных женщин, если их удавалось найти. Кентавры верили, что Священный Жеребец переселяет в диких лошадей души умерших, и называли эти опустошительные набеги Карой Духов. За каждым таким нашествием следовали недели поста, умерщвления плоти, до которого они были великие охотники, как и до декламации той части своего конского писания, в котором прославлялось творение Первопринципа, мистической сущности лошади, Священного Жеребца путем слияния огня с воздухом в верхних слоях атмосферы. Еще до того как я начал понимать их язык, я обнаружил, что прихожу в глубокое волнение, стоит мне услышать взволнованное повествование об их мифическом прошлом, исполнять которое дозволялось лишь мужчинам одной определенной касты. Хотя все они постоянно пели, а все их песни оказывались гимнами или псалмами, священная повествовательная поэзия оставалась исключительно прерогативой единственного кантора, который, чтобы заслужить право на ее пение, должен был проскитаться целый год с дикими лошадьми, тяжкое испытание, из которого мало кому из кандидатов на этот пост удавалось выйти живым. Затем, когда ему исполнялось тридцать, он начинал изучать эзотерическую классику под руководством старейшины, который один знал ее всю. К своему сорокапятилетию он заучивал весь канон, а также сопровождающие жесты и работу ног, поскольку поэзия эта и пелась, и танцевалась; и тогда ему предстояло впервые публично исполнить на утоптанной площадке агоры песнь о коне, проникшем в царство теней, чтобы обрести своего умершего друга.

Выше всех добродетелей они ценили верность. С неверной жены заживо сдирали кожу и передавали ее шкуру мужу, чтобы он покрыл ею свое следующее брачное ложе, немой знак устрашения для новой супруги, дабы она не сбилась с пути истинного; а ее любовника кастрировали и заставляли всыромятку съесть свой собственный пенис. Поскольку все они испытывали глубочайшее отвращение к мясу, за этой казнью закрепилось название «рвотная смерть». И однако этот ярый пуританизм не помешал каждому мужчине в деревне изнасиловать Альбертину в первую же ночь после нашего прибытия, органы же их были столь громадны, потенция столь несказанна, что она была на грани смерти. Ну а что касается меня – мне они навязали ласки всех своих женщин, ведь у них не было никакого представления о человечности, несмотря на все их потрясающее духовное благородство. Из-за того, что они далеко превосходили великолепием человека, они не знали, что такое человек. Они не имели слова для обозначения стыда, и ничто человеческое не было им чуждо – поскольку сами они были чужды всему человеческому.

Эти конепоклонники верили, что Бог является им в помете, испражняемом их лошадиной частью, поскольку так проявлялась чистейшая сущность их лошадиной природы, и в качестве объекта поклонения это было ничуть не менее логично, чем ломоть хлеба или бокал вина, при всем при том им с запасом хватало здравого смысла, чтобы не опуститься до копрофилии. Общиной правила духовная хунта, состоявшая из Кантора, хранителя и интерпретатора Доктрины, Писца, Кузнеца и Мастера Татуировки. Она опиралась единственно естественным образом – на четыре ноги.

Кентавры не давали друг другу личных имен, ибо все они ощущали себя неразличимыми аспектами некой универсальной воли к становлению лошадью. Поэтому на кардиналов в повседневной речи ссылались посредством символов их искусств. Кантора звали Песней, хотя только за глаза; Мастера Татуировки – Шилом, Чеканом или Взыскующим Линии; Кузнеца – Докрасна Раскаленным Гвоздем; ну а Писца – Писчей Кистью Из Конского Волоса. Но эта терминология была необходима не потому, что отдельные индивидуумы нуждались в именах, а потому что выполняемые ими обязанности отличали их от других. Таким образом, под именем, например, Песни был известен скорее не гнедой, а идея Кантора, которую он представлял. В повседневной жизни они не очень-то общались друг с другом. Женщины за работой не судачили, зато всегда пели. Повседневная суета казалась им лишенной смысла, ибо все, что они делали, делалось в тени, отбрасываемой непрерывными страстями Священного Жеребца, и только эта космическая драма и была для них реальной. У них отсутствовал словарь, чтобы выразить сомнения. Не были они способны передать и понятие «смерть». Когда наступала пора охарактеризовать подобное состояние, они прибегали к звукам, означающим также и «рождение», так как смерть являлась для них величайшей милостью. Даруя смерть, Священный Жеребец даровал им окончательное примирение с Собою; они перерождались в диких лошадей.

Музыка служила голосом Священного Жеребца. Дерьмо означало его присутствие среди них. Святой Холм был кучей навоза. Дважды на дню сокращение желудков служило одновременно и формой молитвы, и божественным причащением. Все аспекты их жизни обременяло глубочайшее религиозное чувство, и даже жеребенок-дитя с еще не выпавшими молочными зубами оказывался в рамках их веры своего рода жрецом или проводником духа. Но только мужчины были посвящены в секреты подобных тайн. Женщины служили массой рядовых благоверных, у них и без того хватало дел – возделать поля, выносить детей, подоить кактусы, изготовить сыр, помолоть зерно, построить дома, – они могли выкроить время только для сопровождаемой стаккато копыт молитвы, которую озвучивали пронзительным ржанием, означающим «Аллилуйя!». Женщины были ритуально унижены и оскорблены. На них обрушивалась главная тяжесть кровавой татуировки. Они перетаскивали целиком стволы деревьев для постройки стойл, в то время как мужчины предавались молитвам. И тем не менее женщины были еще прекрасней мужчин, разгуливая этакими двуедиными леди Годивами, будто реки в потоках разноцветных волос, и горделиво пронося под выгнутыми дугой, словно радуги, хвостами свои малиновые дыры. Вид спаривающихся кентавров являл собой чисто геральдическую картину.

И теперь в наш первый вечер, когда заходящее солнце покрывало магической позолотой им бабки и плечи вместе с их словно, сошедшими с греческих ваз профилями, я вдруг вновь почувствовал тот странный, чуть благоговейный трепет, который уже испытал на клиросах и в нефе леса, ибо нас опять окружали огромные, равнодушные формы. Я чувствовал, что уменьшаюсь и слабею. Вскоре я был уже не более чем уродливой, безобразной куклой, неуклюже покачивающейся на двух чахлых ножках, столь нелепо задуманной и отвратительно функционирующей, что порыв ветра мог опрокинуть меня вверх тормашками, столь лишенной изящества, что при ходьбе, казалось, из меня доносится отчетливый скрип ржавых шестеренок и колесиков, такой тихоходной, что наши хозяева могли меня догнать в мгновение ока, поскольку я к тому же мог, чего доброго, оказаться достаточно глуп, чтобы попытаться от них сбежать. А взглянув на Альбертину, я обнаружил, что, несмотря на свою обычную красоту, она тоже превратилась в куклу – восковую куклу, наполовину расплавленную снизу.

Когда со мной заговорил гнедой, я ответил ему на своем родном языке, потом перешел на французский, на уже полузабытый птичий язык речного народа, на свой корявый английский и, наконец, на еще более убогий немецкий. Где-то в самой глубине его гортани что-то громко заурчало, вероятно, в знак восхищения моими способностями производить бессмысленный шум, и теперь уже Альбертина произнесла – среди прочих языков, идентифицировать которые мне было не под силу, – несколько фраз на китайском и арабском. Но гнедой пожал плечами, заставив сливаться на них калейдоскопические волны цветов, и, крепко зажав меня в своем могучем кулаке, молча принялся детально осматривать мое тело, а серый в яблоках занялся тем временем изучением Альбертины.

Вскоре они обнаружили, что одежда с нас снимается, и зрелище этих колышущихся съемных кожурок вызвало мелодичные взрывы смеха среди племени, чья порода привычна к ношению расшитой в муках одежды, столь точно подогнанной по фигуре, что снять ее можно, лишь очистив, как яблоко, спину. Став на лошадиный манер на колени, гнедой и серый в яблоках принялись щупать, мять, вытягивать, по возможности сгибать и разгибать каждую часть наших тел, особенно же – наши раздвоенные, хрупкие нижние половинки, ибо им не с чем было сравнить Две Добрые Старые Ноги. Более всего изумили их ступни; судя по громким восклицаниям, они отнеслись к ним с большой подозрительностью. Тут с топором припылил какой-то жеребчик, и я сообразил, что гнедой собирается отрубить одну стопу, чтобы, покрутив ее у себя в руках, исследовать потщательнее. С пристрастной заинтересованностью я отметил, что он воспринял невольно вырвавшийся у меня крик как знак преступившего границы приличия протеста и махнул рукой, чтобы томагавк унесли. На его лице промелькнуло выражение напряженного любопытства, и он тут же засыпал меня свежим градом вразумительных, как радиопомехи, вопросов. Но как отвечать, я не знал и потому ограничился каким-то бормотанием, ибо еще не ухватил суть бессловесной природы их языка, и он, оставив вскоре все попытки заговорить со мной, вновь склонился надо мною, чтобы пересчитать пальцы на ногах, восклицая при этом что-то по поводу моих ногтей, которые, по-видимому, особенно его впечатляли.

Когда стемнело, они, чтобы осветить площадь, принесли вставленные в железные светильники пылающие факелы и оставили нас лежать навзничь на подмостках, пока гнедой правил вечерню. Служба включала в себя декламацию соответствующих мест из писания и молитвы. На зачтение их писания in toto[28] уходил целый год, завершавшийся смертью и воскрешением Священного Жеребца в зимнее солнцестояние. Сорокадневный траур сменялся трехдневными празднествами, и весь цикл закручивался заново. Теперь из-за одного из тех временных метастазов, что постоянно случались в Смутное Время, мы попали им в руки как раз тогда, когда они заново переживали ежегодно возвращающийся из безвременной среды, регламентировавшей все их деяния, период, в который Священный Жеребец из глубин своего сострадания учит их искусству татуировки, с тем чтобы наперекор грехам своего отца, лишившим их возможности обрести истинно лошадиную форму, они могли бы по крайней мере носить на своей видоизмененной коже лошадиные очертания. И сегодня служба шла на текст: ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН. Хотя она имела для них не больше и не меньше значения, чем любая другая стадия их теологической драматургии, ибо все эти стадии до единой были предельно значимы, все же она наложила особый отпечаток на природу гостеприимства, которое они в конечном счете нам оказали. Ибо их ритуал ни в коем случае нельзя было упрекнуть в негибкости; он мог быть переделан и расширен, чтобы включить в себя любой новый элемент, с которым ему доведется столкнуться. Как включил он в себя набеги диких лошадей, так же в конце концов подстроили его, чтобы вписать и нас. Но это произошло позже.

По своей природе ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН относилась к наименее хореографическим из чтений, хотя ее постановка и оказалась достаточно впечатляющей. Как бы там ни было, зрелище вызывало благоговейный трепет.

Первым делом собравшиеся женщины начали отбивать копытами смягченный, чуть подавленный ритм, и служка, каурый жеребенок, церемонно внес на сцену деревянный поднос, на котором лежали хлыст, кисть, блюдце, наполненное черной жидкостью, и какой-то неведомый мне металлический инструмент. Он опустился на колени перед гнедым, который поначалу казался угрюмым и безучастным, замерев со сложенными на груди руками в скульптурной позе. Но по мере ускорения отбиваемого ритма он запел великолепным баритоном, и в ответ гнусавыми аллилуйями откликнулся хор – самое яркое впечатление, оставшееся от нашей жизни среди кентавров, ибо он встречал рассвет и предрекал судьбу дня – неотвратимо, каждый Божий день; и в моей памяти он неразрывно смешался с насыщенным запахом свежего конского навоза.

По мере нарастания темпа и громкости производимой им и его прихожанами музыки росло и возбуждение гнедого. Он казнился и вопиял об искуплении. Он стенал, уничижался, пререкался с самим собою, пока наконец не схватил



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: