КНИГА ТРЕТЬЯ. МИР БЕССМЕРТИЯ




Слав Христов Караславов. Кирилл и Мефодий.

 

МИР НАДЕЖДЫ.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

В городе Солунь жил муж, благородный и богатый, по имени Лев, который занимал должность друнгария[1]и подчинялся стратигу[2]Он был благоверен и праведен, строго соблюдал все божьи заповеди, как некогда Иов. Он жил со своею супругою, и родилось у них семеро детей; седьмой, самый младший, и был Константин Философ, наставник наш и учитель.

Из «Пространного жития Константина Философа», IX век.

 

Родиной нашего преподобного отца Кирилла был город Солунь. По национальности он был болгарин. Его родители были благоверными и благочестивыми людьми, отца авали Лев, мать — Мария. Они были богатыми и в городе самыми знатными.

Из «Успения Кириллова».

 

Наверное, вы хотите знать, кто эти отцы? Это Мефодий, который прославил Паннонскую епархию, став архиепископом Моравии, и Кирилл, который был знатоком древней философии, паче всего христианской, и понимал природу вещей, истинно существующих.

Из «Жития Климента Охридского».

 

 

 

Константин похудел в дороге. Борода выгорела и побелела от неистового солнца, руки, потемневшие и беспокойные, держали позолоченный Коран. Он присел на мраморную скамью с грифонами, и взгляд его устремился к противоположному берегу Золотого Рога. Стоило закрыть глаза — и перед мысленным взором тянулись пыльные дороги, шагали верблюды с мерно качающимися горбами, отодвигалась линия горизонта, изгибались ленивые тела рек, всплывали, как миражи, города, пронзавшие небо остриями мечетей, и надо всем этим — усталость, расплавленным свинцом заполнившая жилы. Словно со стороны он видел самого себя в пыли с головы до ног, обожженного знойным сарацинским солнцем, его губы слипались, как листья смоковниц, поймавшие скудную влагу страшного лета, а душа искала покоя небесных селений. Во имя всевышнего пошел он воевать за очищение душ человеческих... Но только ли во имя бога?

Философ отправился в путь по поручению императрицы Феодоры и ее несовершеннолетнего сына Михаила, чтобы смутить поклонников Магомета истинным словом: проникнуть в поганое, враждебное логово багдадского халифа Джафара аль-Мутаваккиля. Предшественники халифа, Мутасим Билла и Гарун аль-Васик, угнетали и мучали христиан, грабили пограничные города, издевались над беззащитным крестом господним и с фанатичной злобой утверждали гордыню душ своих, истребляя последователей Христа. Сколько битв, сколько пролитой крови помнит пограничная полоса! Сколько походов во имя империи! Сколько слез — пролитых от боли и бессилия! И все еще не устали две веры воевать за превосходство, два народа делить землю на свою и чужую. Во времена Мутасима Биллы его войска нападали на Аморий и Фригию, и кровь христианская потоком лилась всюду, где они проходили. Под его саблями пали члены императорской семьи, интересы которой представлял теперь молодой философ. Один лишь бог ведает, сколько пленников нашли свою смерть в холодных темницах халифов! И когда в их владения послали философа, то послали его для того, чтобы испытать оружие слова, силу убеждения, благословенное божье учение. Но небесный судия не отвратил взора от земной вражды. В одном и том же году он остановил дыхание обоих врагов — императора Феофила и Мутасима Биллы, — но вместо того, чтобы извлечь из этого урок, их наследники снова взялись за оружие. Гарун аль-Васик вывел из темниц сорок два пленных византийских военачальника и мартовским днем принес их в жертву своей неукротимой злобе. Видно, это возмутило небо, объединяющее землю и людей, и оно обрушило кару на недостойную голову. Коварство, угнездившееся в сарацинских душах, разрослось, как буйный сорняк, и еще один халиф, отравленный, нежданно расстался с жизнью. В восемьсот сорок седьмом году на багдадский трон сел Джафар аль-Мутаваккиль. Четыре года логофет[3]Феоктист и кесарь[4]Варда, ближайшие доверенные императрицы Феодоры и несовершеннолетнего наследника Михаила, пытались разгадать намерения нового халифа, но тщетно. Эта неизвестность пугала больше, чем если б он поднял окровавленный меч своих предшественников. При нем, однако, внезапные налеты на византийские земли чередовались с мирными днями, сулившими успокоение. Потому-то сон правителей Константинополя тревожил страх: а вдруг новый халиф тайно готовится к большому походу? И решили они послать к нему молодого философа Константина, непобедимого в диспутах, — испытать красноречие и гибким умом проникнуть в намерения халифа. В свите Константина был один из довереннейших людей императрицы, Георгий, муж ее племянницы. Константин был моложе Георгия и происходил из менее знатного рода, но миссию доверили ему, ибо он должен был представлять ученый мир империи. Георгий же был глаза и уши тех, кто остался в Царьграде. Константин понял это, но поначалу не обеспокоился. Он жаждал диспутов, горел желанием помериться умом и силой духа, доказать превосходство учения, которое защищал и которое преподавал в Магнаврской школе. Георгий был ему нужен. Он взял на себя хлопоты и заботы о питании путешественников. Константин мог поэтому полностью погрузиться в свои дела и мысли. Во время отдыха у больших рек или мелководных речушек он смотрел на воду и берега и думал, как в результате их непрестанного противоборства образуется множество излучин, и крепла в нем мысль, что прямых путей нет: даже самая мощная река делает повороты, что же тогда говорить о человеке. Эта мысль должна определять его поведение у сарацин, лечь в основу диспутов и споров. Во имя своей правды он будет искать пути к победе, даже если они окажутся извилистыми, как стебли плюща. Благодаря гибкости молодой философ всегда выходил победителем. В глубине сознания ярко вспыхнули отдельные мгновения диспутов, лица, перекошенные гневом и бессилием, глаза, полные ненависти, вызванной его торжеством. Он припомнил встречу в Самарии. Толпы мусульман-фанатиков, базары, заваленные фруктами и кишащие мухами, невероятное убожество и поразительная пышность, и среди кричащих контрастов — безмятежные сады халифа с фонтанами и золотыми птицами, покои, полные драгоценнейших камней и изделий из металлов — той роскоши Востока, которая образовалась в результате грабежей и суетной привычки копить на бренную жизнь. Острые, хитрые глаза сарацин, спрятанные под низко опущенными веками, глаза врагов, подсматривающих из-за белых колонн дворцовых портиков. Бороды до пояса — знак поседевшей в невзгодах мудрости; губы, растянутые в снисходительной улыбке; толстые пальцы, перебирающие солнценосные янтарные зерна четок — кажется, будто крупные капли срываются с безобразной губы уставшего верблюда. И первый вопрос:

— Можешь ли, философ, объяснить этот знак?..

Знак не был для Константина новым. Он произвел на него впечатление уже в пограничных сарацинских городах: глумливые изображения красовались кое-где на воротах — показывали языки бесовские образины, рогатые черти славили победу под жарким солнцем, прогуливались по дну ада... Люди за воротами робко смотрели сквозь щели. Иные, завидев посланников, украдкой крестились. Константин еще тогда понял: за этими дверьми живут христиане, и именно их жизнь давно стала истинным искуплением грехов рода человеческого, и именно они подвергаются унижениям и неслыханному произволу «правоверных». Много дел предстояло еще господу богу, ибо устройство мира не было совершенным — это Константин видел собственными глазами. Но он прибыл не для того, чтобы открывать несовершенство творения всевышнего. Он прибыл, чтобы защитить веру, способную сделать людей братьями, ибо земля одна и небо одно, и пусть бог тоже будет один. Любая рознь ведет к кровопролитию, к утрате человеческого в человеке. Молодой философ уподоблял себя Давиду, но он пошел побеждать Голиафа, неся в праще не пять, а лишь три камня: отца, сына и святого духа. Демоны и глумливые изображения на воротах возмущали его, молодая кровь вскипала гневом, и лишь ощущение собственного превосходства и вера в свою миссию сдерживали его. И все-таки вопрос, который ему задали, обрушился внезапно, и он не смог промолчать.

— Вижу образы демонов и думаю, что внутри, за этими дверьми, живут христиане, ибо демоны не могут жить вместе с ними. Но там, где нет изображения демонов на дверях, они живут внутри, вместе с людьми...

Ответ не понравился сарацинским мудрецам. Скептически сжались губы, торопливо защелкали четки, бороды задвигались быстрее, чем позволяло глубокомудрое достоинство почтенных старцев: этот молодой мужчина отвечал разумно, но непочтительно, будто находился на родине и вовсе не боялся за свою голову...

Константин раскрыл Коран на нужной странице, но буквы не хотели вставать в свой обычный порядок, установленный умелой рукой переписчика: солнечные блики оживили их, буквы перескакивали с места на место, словно затеяли игру в прятки. Он нервно захлопнул книгу. Не буквы были виноваты — бессонная ночь, прошедшая в думах о большом решении, которое созревало в нем. Оно родилось еще там, в столице сарацин, во время диспутов. Наблюдая, как упрямо отстаивали длиннобородые свою веру и право на господство, Константин невольно спрашивал себя: кому служит он, за чьи интересы борется? Не является ли всего лишь орудием в руках других? А иначе зачем бы подсунули ему этого Георгия, стремившегося везде выдавать себя за главу миссии? Не была ли причиной недоверия при дворе молва о его славянской крови? Эта молва была не новой: когда-то она заставила Константина уйти в монастырь, и люди логофета Феоктиста разыскивали его целых шесть месяцев. Впервые тогда молодая душа возмутилась несправедливостью, впервые ему напомнили, какая кровь течет в его жилах. Он, лучше всех закончивший Магнаврскую школу, удививший остротой ума, широтою познаний и преподавателей и гостей, почувствовал пренебрежение людей, которые должны были воплощать справедливость. Оставив преподавателями в школе бесталанных выпускников, они послали его библиотекарем к патриарху в храм святой Софии. И когда заговорило его честолюбие, поддерживаемое надеждой на справедливость, он вдруг споткнулся о свое славянское происхождение. Причина-де в его родителях. В женщине, которую он чтил, как святую, которая пела ему в детстве прекрасные песни на родном языке, которая научила его любить людей и ценить их не по рангам и званиям, а по душе — единственному мерилу на земле. Только теперь понял он многое о своей семье. Жизнь вторглась в его мир, заполненный дыханием пыльного пергамента, запахом красок, превратившихся в слова и мысли, в жития святых, в мудрые повествования, дошедшие к нам сквозь века, но под своим ровным каноническим строем сокрывших истинные законы жизни, которые он должен был постичь только теперь, с опозданием и должен был выстрадать свою боль с такой горечью. Он решил не возвращаться в столицу, и только вмешательство логофета Феоктиста, которому он все еще верил, побудило его пойти на уступки. Константин вернулся, но уже преподавателем школы. Однако прошлое не забывалось, тяготило. Любое, даже незначительное недоверие придворных разжигало тлеющий глубоко в душе уголек и причиняло острую боль. Поначалу он принял присутствие Георгия как нечто должное — ему дали помощника, только и всего. Но когда помощник стал присваивать права главы миссии, Константин понял, что ему не доверяют... И все же он вел диспуты так, что сарацинские ученые не могли скрыть удивления его познаниями. Мысль Константина летела, как орел, и была мудрой, как змий. И пока одни искренне удивлялись его знаниям, другие со свойственным им коварством решали, как отравить его. Тот, кто протянул философу бокал, был столь любезен, что Константин заподозрил неладное. Он поставил бокал и, когда халиф провозгласил здравицу, попросил у правителя большой земли сарацин разрешения поступить по обычаю своих предков... И умышленно медлил с объяснением обычая. После согласного кивка Джафара аль-Мутаваккиля он быстро добавил: обменяться бокалами с тем, кто был любезнее всех... Разумеется, молодой философ не посмел предложить это самому халифу, боясь, что его обвинят в отравлении, а поставил яд перед своим соседом слева, давшим ему бокал. Душа сановника ушла в пятки, но, тут же взяв себя в руки, он поднял оправленный серебром бокал и, нахмурившись, сказал сиплым голосом, в котором не было и тени прежней любезности:

— В диспуте стояли мы на разных берегах, и, если разрешит великий халиф, любимец нашего солнцеликого аллаха и его пророка Магомета, я хотел бы остаться на своем берегу и не соблюдать обычая гостя, ибо есмь на земле предков своих и чту их законы и обычаи...

Халиф кивнул второй раз — в знак согласия с желанием своего сановника...

Так и стоял бокал с ядом между Константином и его соседом, привлекая украдкой бросаемые взгляды сотрапезников. Бокал этот умножил славу Константина. Кто-то из сопровождающих пустил слух, что молодой философ опорожнил его залпом, но остался в живых благодаря вмешательству господа бога.

На этот раз Константин понял, что защищал скорее себя — нежели тех — властелинов Византии. Для них он был и будет славянином... Одного лишь не мог он объяснить себе — заботы Феоктиста. Конечно, Феоктист дружил с отцом Константина, но многого ли стоит дружба без выгоды? А пока философ не видел, чтобы он приносил какую-нибудь выгоду своему благодетелю. И может, именно это склоняло его к уступчивости логофету... Феоктист любил беседовать с ним, задавать странные вопросы и терпеливо ожидать ответов молодого человека... Однажды он даже предложил ему в жены свою племянницу и крестную дочь. Ирина была красива, набалована вниманием окружающих, но весьма ограниченна в своих представлениях о мире. Несмотря на это, ее присутствие будоражило его молодую кровь. С тех пор как Константин узнал о намерениях логофета, он старался избегать Ирины, но какая-то внутренняя сила заставляла искать ее общества. Его взгляд бессознательно скользил по изгибам ее руки, останавливался на явственно выступающей груди, которая жила своей тайной жизнью под тонким покровом ткани; встретившись с ее большими черными глазами, Константин вздрагивал, словно пойманный вор, и его тонкое волевое лицо темнело от смущения. Но неловкость улетучивалась, когда Ирина садилась рядом и начинала расспрашивать, совсем как своего дядю, о чем попало. Константин вдруг становился разговорчивым, подробно объяснял ей и то, о чем она даже не спрашивала, а оставшись наедине с собой, корил себя за такое поведение. Выслушав первый раз предложение Феоктиста о женитьбе на Ирине, Константин замялся: мол, слишком это неожиданно, он пока и не помышлял о подобном шаге. Его сознание было заполнено книгами, откуда он черпал мудрость и знания. Однако ее образ никогда не покидал его мыслей, хотя и не становился их центром. Ирина возникала в его мечтах, словно легкокрылая бабочка, которая может вдруг сесть на плечо и тут же вспорхнуть, но в то мгновение, когда ее крылышки вздрогнут и всколыхнут воздух у самого лица, рука Константина вряд ли поднимется, чтобы поймать ее. Не потому, что она была недостижимой, нет, просто она казалась ему слишком земной. Она искала легкого счастья и более трезво смотрела на жизнь — это стало ясно ему однажды, когда Константин нечаянно оказался незримым свидетелем ее разговора с логофетом. В глазах Ирины он умен.., умнее всех в Константинополе, и красив... Смущает только его славянское происхождение... Вышла бы она за него охотно, но.., подождем немножко. Есть у нее кое-что на уме...

— Что именно? — спросил Феоктист.

— Позволь мне сказать через некоторое время, — уклонилась Ирина, — я хочу окончательно убедиться, а тогда...

Этот невольно подслушанный разговор долго занимал Константина. Вечерами, в пути, когда он ехал в страну сарацин, мысли о нем отгоняли сон, и он бодрствовал, неотрывно глядя в мутное небо. Мысли вгрызались в услышанное, искали смысл... Что же она хотела сказать?.. Засыпал он лишь на рассвете, под вой шакалов. Этот вой, сопровождавший их на протяжении всего пути, сначала раздражал, не давая сосредоточиться, но потом Константин привык к нему. Утра становились холодными, иссохшие травы перешептывались, как беззубые старцы, холодок полз по коже, верблюды постанывали, предчувствуя зной нового дня и усталость от дороги. Константин ритмично покачивался в седле, и ему слышалось в отголосках шепота трав... Славянская.., славянская кровь... Только теперь стало ему ясно, почему отец был не стратигом Солунской фемы[5], а всего лишь друнгарием... Ему не доверяли... А ведь многие, объединяя гражданскую и военную власть, правили фемой гораздо больше Солунской. В Солуни уважали отца, он всегда защищал честь своей должности и своего имени, ни разу не отказался подавить внезапно вспыхнувший бунт. Сколько раз он дрался со своими... Разве его смерти от ран им мало, чтобы перечеркнуть все подозрения и все недоверие к его сыновьям? Быть может, именно это недоверие заставило брата Михаила покинуть мирской пост и постричься в монахи, приняв имя Мефодий... Пора найти его, подумать вместе с ним о своей судьбе и своих дорогах...

Константин медленно поднялся со скамьи, украшенной грифонами, и пошел в гущу сада, машинально похлопывая книгой по левой ладони...

 

 

— Логофет Феоктист не приходил?

— Нет, светлейшая.

— Пусть позовут его!

Императрица Феодора чувствовала, что власть ускользает из ее рук. Михаил начинал свыкаться с мыслью о совершеннолетии, хотя ему исполнилось всего четырнадцать. В нем повторялся неуравновешенный характер его дяди — Варды. Это открытие тем больше страшило ее, чем больше она наблюдала за сыном. Феодора прекрасно знала своего брата и упрекала себя, что сама предложила его в опекуны сыну. Ей казалось, совет регентов без него будет неполным. Императрица опасалась и одного из регентов, Эммануила: он мог претендовать на престол. И кто же тогда поможет ей, как не Варда? Она надеялась, что брат, став членом регентского совета, будет более сдержанным, более внимательным, прекратит пьяные оргии я скандалы, но со временем обнаружилось, что она непоправимо ошиблась. Власть ослепила Варду. Его растущее влияние на юного Михаила грозило загубить все ее надежды. Юноша рос своевольным, как дядя. Когда Варда злился, его глаза свирепо сверкали, а рука часто тянулась к мечу. Феодора ломала голову — как быть, как помешать их нежелательной связи? Варда всюду брал Михаила с собой — на охоту, на рыбалку, обучал стрелять из лука, владеть мечом, угощал при матери вином. Ее протесты оба встречали холодно, с суровым пренебрежением. Варда наглел с каждым днем. Он даже перестал утруждать себя притворством, будто соглашается с ее желаниями и распоряжениями. Теперь он слушал ее, туманно улыбаясь, что приводило императрицу в бешенство, но, будучи сдержанной, она старалась не ухудшать и без того плохие отношения с этим нахалом. Когда она смотрела на его опухшее лицо, на мешки под глазами, усталыми от бессонницы, ею овладевал настоящий страх. От Варды можно было ожидать всего. Когда-то он выкинул на улицу собственного ребенка, потому что тот нарушал его спокойствие своим плачем. Малыш стал горбатым, и этот уродливый горб на всю жизнь разделил отца я сына. Все жалели бедного мальчика, только отец проходил мимо, будто не замечая его. Но годы летели, Иоанн жил, рос на его глазах. Под тонкими дугами бровей светились умные глаза, взгляд которых радовал людей, и они забывали о его уродстве и о том, что он сын кесаря. Феодора иногда звала его к себе, беседовала с ним о делах церкви, восхищалась его острым умом. Ровесники Иоанна уже справляли свадьбы, и он не забывал почтить их своим присутствием. И только вечером, оставшись наедине с собой, давал волю своему горю. Он знал правду о своем злосчастье, и взгляд его часто ненароком останавливался на тяжелой отцовской руке. Эта рука вынула его из колыбели и, как ничтожного зверька, швырнула на лестницу только потому, что сын мешал ему спать... Сердце начинало учащенно колотиться, и тайная злоба — острая, как угол мраморной ступени, о который он ударился, — душила Иоанна. В такие минуты императрица Феодора видела в его главах странный огонь, который мог вспыхнуть с силой, способной поджечь все вокруг. В последнее время она стала приглашать Иоанна в дворцовую часовню на вечернюю молитву, питая тайную надежду направить его ненависть против его же отца.

Иоанн засиживался у императрицы допоздна, разговаривал с ее дочерьми. Ему явно не хотелось возвращаться в дом, где он проклял час своего рождения, где сон покидал его; ночами он содрогался от плача. Слезы медленно скатывались по бледным щекам на подушку. Он сравнивал себя с одиноким листком, гонимым ветром, растаптываемым сандалиями знати и босыми ногами бродяг, никому не нужным в своих скитаниях, давно забывшим и родную ветвь, с которой его сорвали, и зеленый цвет живой надежды. Однако нелегко было забыть о своем происхождении. Это отец оторвал его от себя и пустил по ветру, как бесполезный мусор. Разве это можно забыть? Слушая молитвы и речи Феодоры, Иоанн догадывался об ее тайных намерениях, но так и не решился заговорить с ней открыто, как, впрочем, и она с ним. Оба жили ненавистью к одному и тому же человеку. Оба знали об этом, оба не смели назвать его имени вслух. Раз только в просторной приемной, вдали от свечей, императрица, будто сквозь сон, спросила:

— Пьет?

— Пьет...

— Для всех нас плохо.

— Плохо...

Оба знали, о ком идет речь. Императрица не спешила назвать его, ибо надеялась на Феоктиста. Логофет славился своей решительностью, однако теперь ему тоже следовало быть осторожным. Его власть распространялась только на международные дела и на просвещение. Варда не допускал его к войску и императорской гвардии. Там распоряжался он. Кесарь подозревал, что Феоктист имеет влияние на некоторых стратигов в провинции, но их силы не представляли угрозы для его власти. И все-таки в сознании кесаря, замутненном пьянством и развратом, поселились непрестанная тревога и боязнь молчаливого присутствия Феоктиста. Варду пугала его близость к Феодоре.

Логофет пересек двор, равнодушно покосился на длинные копья стражей и толкнул дверь. На мгновение мраморная лестница отразила солнечный свет и тут же померкла, как лицо неприветливой прислуги. Не раз логофет поднимался по двенадцати ступеням в приемную императрицы. Он шагнул на первую ступень, и его слух уловил слабый скрип двери. Он доносился из покоев Феодоры. Регенты имели право посещать ее в любое время дня, если вопросы, требующие решения, заслуживали ее внимания. Да и она сама, будучи матерью несовершеннолетнего императора, хотела знать обо всем в империи. Но это желание оставалось лишь желанием: давно уже Эммануил и Варда не приходили к ней и ни о чем не спрашивали. Варда демонстрировал свое неуважение, а Эммануил был запуган и думал только о том, как бы не прогневить Варду! Кесарь давно имел на него зуб: Эммануил единственный из регентов был против включения Варды в руководящий совет. Он изобличал кесаря во всех недостойных делах, только бы убедить остальных, но напрасно. Феодора решительно вступилась за брата. В гневе он бросил ей упрек, что придет время, когда она раскается в своем неразумном упорстве. Всего можно ожидать от пьяницы и развратника, который выбросил первородного сына на лестницу, не пожалев его жизни, а мы, дескать, доверяем такому человеку несовершеннолетнего императора и будущее империи! Эти слова дошли до ушей Варды. Их разгласила сама Феодора, чтобы привязать его к себе, внушить ему, что своим возвышением он обязан лишь ей... Теперь она действительно жалеет об этом. Она была готова сто раз извиниться перед Эммануилом, но он боялся встреч с ней, избегал ее. Только патриарх и Феоктист искали ее помощи и совета. На первый взгляд логофет казался равнодушным ко всему, что происходило вокруг императора, и занимался только своими делами. Его слово имело вес в совете, его слушали очень внимательно, особенно если речь шла о миссиях или разрешении мелких пограничных споров, но, если он позволял себе ступить на запретную территорию — в обсуждение переустройства войска, — брови Варды сдвигались и, привстав со скамьи, он говорил:

— Каждому свое место!

— Варда прав, — добавлял Михаил.

Патриарх и Эммануил либо молчали, либо нехотя соглашались с Вардой и малолетним властелином. Одна Феодора пыталась поддержать Феоктиста, но ее слова повисали в воздухе — словно она не мать законного наследника престола, а посторонний человек. В гневе она то и дело вопросительно посматривала на Эммануила, чтобы расшевелить его, вывести из упрямого молчания, но в конце концов махнула рукой и внешне смирилась. В свое время она ненавидела Эммануила, даже натравила на него мужа. Сделала она это из страха: Эммануил видел ее однажды в тайном обществе почитателей икон и рассказал мужу. Феофил разгневался, долго ее допрашивал и чуть не отправил в монастырь. С тех пор она стала еще более сдержанной и осмотрительной. До смерти мужа. После победы почитателей икон и ссылки патриарха-иконоборца Иоанна Грамматика[6]императрица открыто отреклась от Эммануила. В сущности, она навсегда потеряла в нем сторонника. Единственной ее надеждой и опорой в это смутное время оставался Феоктист. И она боялась за него. Если на неделе они ни разу не виделись, императрица приказывала его позвать. Логофет был вхож к ней в любое время. Прислуга так привыкла к его присутствию, что не всегда сообщала о нем. Он садился на одно и то же место в приемной — около красивого тропического растения, широкие листья и ярко-красные цветы которого касались потолка, — и склонялся над столом, искусно вырезанным афинским резчиком-кустарем для покойного императора. Феоктист вошел в приемную, но не сел на обычное место. Несколько раз он пересек широкую приемную; шаги были мелкими, торопливыми. Феодора про себя отметила это. Она отодвинула тяжелый занавес и дружески поздоровалась с ним. Феодора хотела было опуститься в кресло напротив, но, заметив его нервозность, раздумала.

— Что тебя тревожит, друг мой?.. — спросила она, приподняв тонкие брови, отчего через лоб пролегли еле заметные морщинки.

Феодора принадлежала к числу женщин, возраст которых определить трудно. Можно было остановиться и около тридцати пяти, не укоряя себя в несправедливости или ошибке, но если смотреть трезво, если проследить жизненные пути пяти ее дочерей и сына, то возраст легко можно было увеличить. Глаза Феоктиста многое видели, и он не умалял достоинств императрицы. В своих думах он не раз всходил на императорский престол — не без ее помощи. Из ее рук он надеялся без труда получить корону — ведь он нравился Феодоре. И все же он не решался на такой шаг без поддержки войска. Пока лишь один из трех протостраторов[7]был склонен принять его сторону; однако протостратор императорской гвардии и протостратор сухопутных войск были далеки от его намерений, и он не хотел рисковать. Сегодняшнее его волнение было вызвано другим: Ирина вышла замуж, не посоветовавшись с ним. Он, Феоктист, который вырастил ее и считал, что значит для нее больше, чем отец, услышал об этом от посторонних. Она стала снохой Варды, женой горбуна Иоанна... Феоктист много раз беседовал с ним здесь, в этой же приемкой, и сочувствовал бедняге. В его обезображенном теле он обнаружил душу, жаждущую тепла, доброго слова, но созрела ли для этого Ирина? Неужели любовь потянула ее к нему? Логофет сомневался. Он ведь знал ее характер — характер ласки, хитро выбирающей свою тропу, безразличной ко всему остальному. Феоктист чувствовал себя обманутым ничтожной женщиной и не мог усмирить гнев. Варда протянул руку за лучшим цветком в его саду — что там протянул, прямо сорвал его. С этим цветком он связывал большие надежды. Он хотел видеть Ирину женой Константина, решив сочетать ум с красотой и выиграть, однако красота принадлежала уже его врагу, и бог ведает, как ум отнесется к своему благодетелю, другу отца, когда все это станет известно. Он мог озлобиться и уйти в монастырь, как уже было однажды. Странными оказались сыновья друнгария Солунской фемы. Один продолжает переживать болезненное открытие о своем славянском происхождении, другой давно решил этот вопрос, но не в пользу империи. Мефодий, отрекшись от мирской жизни, доставил ему немало забот. Ох, как он его огорчил…

Феоктист перестал шагать по приемной и, взяв за руку Феодору, медленно повел ее к креслу. В раздумье придержал длинные пальцы императрицы, унизанные драгоценными перстнями, глухо сказал:

— Плохие известия, светлейшая.., плохие... Обманщики вошли и в мой дом, и в сердце, только тебе одной верю, больше никому...

— Ты прочитал мои мысли, друг мой. — Феодора вздохнула, и этот вздох был искренним.

 

 

Послеобеденная дрема окутала Плиску.

Хан Пресиян грелся на солнце. Где-то в долине мчались кони. Слышалось отдаленное ржание, и оно наполняло горечью ханскую душу: ослабела его крепкая десница, и нет больше буйной силы в крови. С каждым днем холодеет и тяжелеет тело, и свет с его тревогами и живительным кипением плоти все больше превращается в какой-то отдаленный синий мир, который становится его будущей судьбой. Через предание плоти земле шел путь к Тангре — богу неба. Там у Пресияна столько знакомых и друзей, что нечего бояться; он не согрешил, не предал веры предков, хотя искушение много раз манило его, словно крик одинокой кукушки. И все-таки он, хан-ювиги[8]Пресиян, не поддался, не уступил, не свернул с прежнего пути, чтобы искать новый для себя и своего народа. Не ошибся ли он? Вскоре придет час оставить государство — мощное и обширное, полное славян, находящихся в неравноправном положении. А там, где нет равноправия, грядущее не сулит ничего хорошего... Какое же грядущее завещает он своему сыну Борису?.. Пресиян плотнее закутался в кожаную одежду, зябко поежился. Даже солнце не согревало его. Извела рана, превратила его в сломанную ветку огромного сильного дуба. Ни кумыс не помог, ни ворожба знахарей, ни волчий жир, наложенный на рану. Наконечник стрелы застрял глубоко внутри, и кровь сочилась не переставая. В опасное место вонзилась стрела — близко к сердцу, не то он давно лег бы под нож первого хорошего целителя, который решился бы сделать операцию... Вот уже год, как притаившийся византиец пустил стрелу ему в спину, когда все спускались вниз, к морю, и с тех пор хан хворает.

Боль была глухой, упорной, но не это пугало его. Хуже всего, что сохнут руки, кожа сморщилась, безобразно проступили вены и силы тают с каждым днем. Неужели наконечник был пропитан неведомым ядом? Но тогда Пресиян давно бы умер. И все-таки что-то там было: глаза стали хуже видеть, в ушах все чаще слышится стук конских копыт. Сейчас хан видел далекий табун на равнине, а ему все казалось, будто это всего лишь воображение, живущее в глубине его сознания, И если бы он не слышал, как ржут кони, пожалуй, не поверил бы собственным глазам. Издали табун был похож на неясную тень облака, что плывет над зеленой равниной в сторону гор. Сверху, с галереи, Пресиян пытался разглядеть контуры горных хребтов, однако дальше темного облака табуна видел лишь бесформенную стену, не имеющую ни цвета, ни очертаний.

И только солнечное тепло хан ощущал, как прежде. Его тело жадно тянулось к солнцу, стремясь одолеть холод, который шел изнутри. Пресиян с трудом встал, опершись на деревянные перила. Они опоясывали верхнюю часть дворца. По сравнению с суровым камнем стен потемневшее дерево хранило больше тепла. Когда строили Плиску, кавхан[9]Ишбул в помощь строителям собрал все население. Хорошо поработали и пленные — византийцы и славяне. Многие этой работой купили себе свободу, но многие и погибли, пытаясь обратить в свою веру легковерные души. Тогда знатный византиец Киннам впервые вызвал гнев Омуртага. Их вера была словно тяжелая болезнь: стоило ей завладеть кем-либо, и его уже нельзя было вылечить. Ей поддавались все: боил[10], багаин[11], наследник хана. Из-за этой новой напасти покинул свет брат его отца, старший сын хана Омуртага, красавец Энравота. Вихрь отступничества увлек его, не пожелавшего идти вечным путем предков, в бесконечную, темную пропасть. Хан Омуртаг лишил права наследования и Энравоту, и второго сына — Звиницу. Он хотел было простить его, и смилостивилось бы отцовское сердце, если бы не упали, как топор на плаху, слова старого кавхана Ишбула, блюстителя унаследованной веры в Тангру: «Самого близкого простишь — далекого потеряешь!.. Подумай, властелин, о моих словах, прежде чем решать...»

И тогда заперся в горнице хан-ювиги Омуртаг, три дня носили ему пищу и кумыс, три дня он советовался с Тангрой, пока не принял решение. Спустившись к ожидающим его боилам и багаинам, молча указал пальцем на самого младшего сына — Маламира, снял с себя тяжелый меч и вложил ему в руки — объявил наследником. Зашумели собравшиеся во дворе люди, верховые поскакали оповещать народ. Был ли прав Омуртаг, столь строго осуждая первородного сына? В то время Пресиян думал, как все — прав, но, когда власть стала давить на его плечи, когда он взял в свои руки бразды правления, появились сомнения. И все же не это было самым страшным. Самое страшное пришло после смерти Омуртага. Энравота попросил Маламира выпустить на свободу Киннама, который сидел в темнице из-за своей веры в Иисуса. Маламир выполнил просьбу брата, не спросив старого кавхана Ишбула. И поднялись тогда старые роды против молодого хана и потребовали смерти для Энравоты. Испугался Маламир, сам вложил меч у руки кавхана. Почему? Почему мечом надо было судить, а не словом? Разве меч не слепое оружие, готовое служить сильному, когда он не может побеждать словом? Выходит, и впрямь чего-то не хватало вере предков, потому люди и искали нового света?.. Испокон века все они клялись Тангрой, переворачивали седло, чтобы зло упало с него, приносили в жертву собак, чтобы склонить бога к добрым намерениям. Мир, полный духов и ведьм, шел по следам болгар... Болгарский род стал во главе такого огромного государства, что похож теперь на одинокий лист посреди моря. Правда, болгарская вера еще держалась, но вряд ли она выстоит долго, если будет бороться мечом против новой веры, если будет преследовать христиан. Непреклонный кавхан Ишбул следил за чистотой рода. После его кончины, во время последнего похода против империи, Пресиян вздохнул с облегчением. Честно говоря, «вздохнул» не то слово. Пресиян просто отменил смертную казнь тем, кто исповедует другую веру, и это принесло благо. Все славянские князья повернулись к нему лицом и обратились за поддержкой и покровительством. В результате государство разрослось до самой Главиницы. В его свите впервые появилась славянская знать. Пресиян первый сделал попытку поставить князей рядом со старыми болгарскими родами, но болгары возроптали, не захотели понять его. Да и сейчас не хотят, но мирятся с ним. Он знает об этом. Самому себе он может признаться, что не раз испытывал страх перед молчаливой стеной отчуждения. Однажды до него дошел план заговора; желая предотвратить его, хан собрал заговорщиков во дворце и долго беседовал с ними, пытаясь оправдать свои действия. Поклявшись еще раз хранить веру предков, он отпустил их. С тех пор отношения со славянами он поручил сыну Борису. Пресиян сознавал, что общение с новой верой чревато опасностями, но он упрямо шел ей навстречу. Он чувствовал себя униженным из-за того, что пришлось оправдываться перед своими единоверцами, и тайно надеялся, что Борис вернет достоинство их могучему роду, который заслужит и уважение христианского мира.

Темное облако табуна уже не маячило вдали. Почувствовав усталость, Пресиян встал, неуверенными шагами вошел в просторную комнату и прилег на кровать. Здесь ли он лежал или находился на улице, теперь не имело значения. Ослабевшее зрение было не в состоянии принести ему какую-либо новость. Зато Пресиян нес в себе целый мир ратных Подвигов и радостей созидания: колонны с надписями вставали в его воображении как наяву. Он вспомнил ликование, когда пошла чистая вода из водопровода, сделанного кавханом Ишбулом, вспомнил, как ходили смотреть на двух медных львов на Тиче. Тогда Пресиян чуть не упал с моста, и мать заплакала, огорченная его непослушанием. В то время о<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-01-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: