Текст воспроизведен по изданию: Мои воспоминания 1840-1844 гг. Князя Дондукова-Корсакова // Старина и новизна, Книга 5. 1902




МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

Гг.

Князя Дондукова-Корсакова.

 

ГЛАВА II.

 

Мое назначение на Кавказ. — Причины, побудившие меня к тому. — Отношения мои к отцу. — Великий Князь Михаил Павлович. — Отъезд в Октябре 1844 г. — Знакомство с Ермоловым в Москве. — Ставрополь. — Владикавказ. — Нестеров. — Приезд в Тифлис. — Знакомство с А.Е. Тимашевым — Корпусный командир А.И. Нейдгард. — Его отношения к С.-Петербургу и причина оставления им Кавказа.-Мои отношения к нему. — Проводы Нейдгарта в 45 году.

Пустая полковая жизнь и особенно ремешковые требования тогдашней службы не удовлетворяли моим военным стремлениям. Я желал боле серьезной боевой деятельности, избрав для себя карьеру, которая более всего подходила к моему пылкому и предприимчивому характеру. Кавказ представлял тогда лучший и единственный исход для всех находящихся в таком состоянии, как я был в то время. Я сообщил о своем намерении отцу моему, и после некоторых колебаний он, наконец, благословил меня на кавказскую службу. Я сначала думал перейти в казаки в Малороссийский полк, которым командовал тогда знакомый отцу полковник Рихтер, но в управлении иррегулярных войск я узнал, что для поступления в казаки нужно было в то время приписаться с потомством в это сословие. Пришлось отказаться от этого предположения и тогда отец получил согласие Нейдгарта на принятие меня в свой штаб, в качестве состоящего по особым поручениям.

Были еще другие обстоятельства, имевшие влияние на решение мое оставить Петербург. Еще в студенческие годы в юном сердце моем возродилась привязанность к близкой родственнице моей, воспитывавшейся в доме отца моего. Она была немногими годами моложе меня, и весьма естественно, что общая семейная жизнь наша в эти юные годы развивала во мне чувства, которые не могли и не должны были привести к какому-либо, даже в далеком будущем, исходу. Я хорошо знал мнение доброго отца моего насчет подобных между родственниками браков и воля и спокойствие его были для меня во всю жизнь мою дороже всего в мире. Здесь место указать на отношения мои к покойному отцу моему. Это одна из самых сильных привязанностей, [191] которую я испытал во всех жизни моей и которой я остался верен до самой смерти незабвенного в сердце моем отца моего. Самые обстоятельства сложились так, чтобы соединить нас; как старший в семье, я постоянно сопутствовал ему во всех поездках его; постоянный обмен мыслей сближал нас и, когда настали года моего юношества и молодости, я сделался вернейшим другом отца моего. Не было тайной сердечной мысли, не было горя, радости, не было материальных или деловых забот, с которыми бы он не делился со мною с полною откровенностью и доверием. Со своей стороны я платил ему тем же; все увлечения, ошибки молодости моей в любящем сердце его находили не одно только отеческое, но чистое дружеское отношение к моей неопытности в жизни и к моей молодости. В отце моем я находил опору в сомнениях моих, всегда честный добрый совет в затруднениях и всегда ту беспредельную любовь, которую он до конца жизни питал ко мне. Как часто вдали от него я сердцем и мыслью обращался к нему во всех сомнительных случаях жизни, и как память о нем всегда руководила мною на пути чести и добра. Этому святому чистому чувству многим, всем даже, я обязан, если живая, энергическая пылкая натура моя сохранилась еще до старости непомраченная ни одним бесчестным поступком, от которого приходилось бы мне краснеть и скрывать от друга — жены моей — и столь близких сердцу детей моих.

На склоне жизни своей отцу пришлось испытать много горя, много разочарований; к тому же материальные его дела совершенно расстроились и его мучила мысль оставить после себя любимую им семью, привыкшую к роскошной жизненной обстановке, в самом стеснительном и затруднительном положении в будущих средствах существования. Всему, разумеется, была причиною добрая, доверчивая натура отца моего. Я не встречал человека более расположенного помочь ближнему; это составляло как бы катехизис всей его жизни, и никто более его не был снисходительнее, доброжелательнее к человечеству, как он. Зато вряд ли кто испытывал более обманов, неблагодарности и разочарований всякого рода. Но все это никакого не имело влияния на чистую душу отца моего; он опять с тем же сердечным, [192] увлечением поддавался новым предприятиям, новым жертвам, чтобы одолжить ближнего.

Покуда нравственные и физические силы не оставляли отца, он при благоприятных обстоятельствах наживал состояние, принимая участие в разных предприятиях, расходуя щедро и безотчетно, всегда в пользу семьи и других, нажитое. Но когда с летами силы его ослабли, обстоятельства изменились, излишнее доверие к лицам, которым он так беспечно вверял все свое достояние, грозило ему окончательным разорением. В этом положении застал я отца, приехав к нему в отпуск с семейством моим осенью 1861 г. в деревню Псковской губернии, в село Глубокое. Для меня отчаянное положение в то время дел отца моего, которое он так тщательно скрывал от матери моей и семейства, чтобы не тревожить их, не было тайною. Сколько раз нежною любовью моею к отцу в разговорах с ним старался я поднять павший дух его и вселить в него надежды, которых я сам не имел, на благоприятный исход дела в Государственном Совете, от которого зависело его спокойствие и материальная будущность всего семейства. Моя постоянна веселость, мои доводы развлекали, оживляли бедного отца, но тяжкая дума видимо и постоянно лежала у него на сердце.

Расскажу обстоятельство, которое до сих пор известно только жене моей, как вернейшему другу моему. Раз в воскресный день были мы все в нашей Глубоковской церкви, построенной отцом моим. На клиросе, противоположном тому, на котором я стоял с певчими, стояло все семейство мое, в то время удрученное еще другим семейным горем, тяготевшим над всеми нами. Мать молилась на коленях, сестры в слезах окружали ее. Полная достоинства и христианской покорности воле Провидения, около них стояла величественная фигура отца моего. Седые густые волосы покрывали благородные черты его, на которых выражалось все, что в эту минуту так тяжело лежало на сердце его. Около клироса стояла жена, мой старший 8-ми летний сын и второй 3-х летний ребенок на руках у нянюшки. Благословение Бога в полном его милосердии лежало на мне, [193] и семействе моем. Я вполне и во всем был счастлив, вся семейная жизнь моя, служба, дела — все улыбалось мне. Во всем испытывал я радость, удачу и успех. Не могу объяснить, какое чувство овладело мною в эту минуту; я помню, что я отвернулся к стене и стал со слезами горячо молиться, как я никогда не молился в жизни. Я просил у Бога помочь отцу, просил искупить личными страданиями моими спокойствие старика, любимого отца моего, моля только пощадить жену и детей моих. Я хорошо помню, как вдруг мне сделалось легко и светло на душе, как будто чувствовал, что молитва моя услышана и принята Богом. На другой день отправился я с братом моим Алексеем верхом прогуляться; на довольно далеком расстоянии от села, спокойная и здоровая лошадь моя на шагу вдруг упала; я остался под нею и лошадь каталась на мне, совершенно измяла мне всю внутренность, повредив ребра, кишки, печень, почки, - все было раздавлено. Когда меня брат высвободил из под лошади и привел в чувство, я понял все свое положение; не быв в состоянии переносить какое-либо движение в экипаже и опасаясь испугать своих известием в село, я, поддерживая руками все раздавленные внутренности свои, имел однако сгоряча достаточно силы, чтобы при помощи брата дотащиться пешком 6 верст до дому. Помню, как вошел я в гостиную сказать о случившемся; но когда жена моя довела меня до спальни, то я потерял сознание. В продолжении 4-х месяцев, сначала в деревне, а потом с трудом перевезенный в Петербург, я был постоянно между жизнью и смертью. Железная натура моя и попечение и искусство доктора и домашнего друга нашего М.Н. Полякова спасли меня после новых различных страданий. Созванные на консилиум первые знаменитости Петербурга не допускали благоприятного исхода при страшных повреждениях моих. Я вылечился и никакими последствиями на организме моем не отозвался этот ужасный случай. Можно себе представить положение семьи моей. Во время самых невыносимых страданий моих узнал я, что совершенно неожиданно разрешено в пользу отца моего дело в Государственном Совете, дело, от которого зависело благосостояние, [194] семейства и спокойствие старика моего. Я невольно тогда вспомнил о молитве моей и тогда же сказал о том жене, прося хранить тайну моего ей признания. Неверующие могут все это приписать случаю, стечению обстоятельств, может быть оно и так, но на меня это произвело впечатление, которое сохраню во всю жизнь. Это укрепило во мне полную, твердую веру в силу молитвы, которую не поколеблют никакие анализы философии и теории новейшего направления.

Впоследствии, когда я был в отставке, сначала жил в деревне, а потом переехал за границу с семейством, чтобы провести зиму с отцом в По, в Пиринеях, мне Бог помог ещё раз быть полезным ему и семейству. Отец, по доверию своему, вверил, в виде залогов, свидетельства на большую часть имений своих по подряду холста в военном Министерстве. Но получаем телеграмму, что подрядчик обанкротился и что все залоги отца должны обеспечить подряд. Новое угрожало разорению семейству; отец пораженный этой вестью, при преклонных летах его и болезни, не был в состоянии поправить дело. Взяв полную доверенность от отца, я немедленно отправился в Петербург, в качестве залогодателя взял на себя подряд и при неимоверных затратах и хлопотах мне, после годичных забот, удалось освободить все залоги отца. Как я счастлив был, как благодарил я Бога, что мог, хотя слабо, отплатить чем либо отцу за нежную любовь его и заботы обо мне в молодости моей.

Я в то время был в отставке, вследствие неудовольствий и столкновений моих на Дону с Военным Министром. Милютин был в то время в самом разгаре своих реформ, во главе всей либеральной партии, тогда господствующей в Управлении. Все утопические стремления находили в то время место, говорили даже о «jury» в войсках и дисциплинарных судах армии, - это было последнее слово на пути либерального абсурда. В Петербурге я постоянно в обществе забавлял всех своими суждениями и остротами, беспощадно и часто пристрастно порицая распоряжения Милютина, и он это хорошо знал. По случаю подряда моего я сказал: «Quel coup du sort-me voila force, [195] de fournir des calcons a un Ministere sans culottes». Шутка эта быстро разнеслась по Петербургу и известна была и при дворе. К чести Милютина, которого воззрения я никак не могу разделять, я должен сказать, что за злой язык мой он мне отплатил полным участием и содействием во всем, что он него зависело в освобождении залогов отца моего, как совершенно невинного в остротах и выходках, присущих всегда веселому характеру моему, но весьма часто неудобных и даже неприличных.

Последний раз я видел отца моего в Киеве, где был уже Генерал-Губернатором Юго-Западного края. Он как будто предчувствовал кончину свою и весною 1869 г. объехал отсутствующих детей своих, посетив, в сопровождении сестры моей Ольги, меня в Киеве и брата Алексея, по месту службы его, в Смоленске. Отец посещал меня также на Кавказе и в Черкасске, во время управления моего на Дону. Как радовал его, помню, всякий успех в служебной карьере моей; он так счастлив всегда был, посещая меня в местах моей административной деятельности, где интересовался и обстановкой моею и взглядом моим на дела, мне порученные. Он уже не был в живых, когда я был назначен Генерал-Адъютантом — это было всегда его заветною мечтою и желанием.

Потом, вернувшись в любимое им Глубокое, он после кратковременной болезни, посреди семейства, тихо, без особых страданий, скончался 29-го Августа 1869 года, на 75-м году от рождения. Чистая христианская душа его покоится с праведными, и я твердо верю, что молитвы и любовь его отражаются во всем, что я здесь испытаю радостей и счастливого в жизни. По роковой телеграмме о болезни отца, я немедленно с семейством выехал в Глубокое, но мне не суждено было застать этого друга всей жизни моей в живых. Я имел однакож утешение отдать последний долг покойному отцу и перевести прах его в свою деревню, Порховского уезда, село Полоное, где он покоится в устроенном мною склепе и над могилой его воздвигнута часовня. Горе, которое я испытал от этой потери, невыразимо; тут только я понял, насколько дорог мне был отец, насколько, [196] жизнь его связана была с моею и насколько тяжела была понесенная мною утрата.

Время, по благости Божией, все изглаживая, ослабило те впечатления и чувства, которые были бы невыносимы человеческой природе, ежели бы сохраняли продолжительно свою первоначальную силу. Но ни теперь, ни впоследствии, без слез и умиления не могу вспомнить о дорогом отце моем.

Это-то чувство и руководило, несмотря на молодость мою, моим решение ехать на Кавказ в описываемый мною период жизни моей. Я чувствовал, что необходимый исход в моем тогдашнем настроении был только один — разлука. Я ни в чем не преступил долга совести и чести и надеялся, что на Кавказе, в новой боевой обстановке, выйду победителем из борьбы с чувством, тогда овладевшим мною. Долго еще, постепенно ослабевая, сохранялись во мне впечатления и увлечения молодости моей, доколе всякое воспоминание прошлого не уступило места другому, более серьезному чувству, которому я обязан нравственным, скажу, обновлением своим и скоро 25-летним неизменным своим счастьем.

Возвращаюсь к определению моему на Кавказ. Я подал в перевод, и первый раз Великий Князь Михаил Павлович с негодованием отказал мне. Через несколько времени я возобновил свое ходатайство, причем заявил полковому командиру, что в случае нового отказа я решился подать в отставку. Наконец перевод мой состоялся, - но с отчислением по армейской кавалерии. Этим я лишился чина штабс-ротмистра, который бы мне скоро достался, если бы я числился в своем полку, состоя при ген. Нейдгарте, и я прослужил в чине поручика лишних три года. Впрочем все так вознаградилось впоследствии, что никак не смею на это жаловаться.

Характеристичен был в то время взгляд Михаила Павловича на тогдашнюю кавказскую службу. Он был человек самой доброй и самой высокой души, о чем много и много можно указать примеров, но понятия его были своеобразны. Напускною строгостью наводя страх на всех, он думал этим поддерживать дисциплину и со своей точки зрения считал, что он довел, [197] войска до высшей степени совершенства. Он беспредельно предан был Г7осударю, самым добросовестным образом занимался вверенными ему частями и желал, чтобы все неудовольствие за строгости падало всегда на него, а не на Государя. Все почти состояние свое он тратил на помощь офицерам и делал добро с особым чувством деликатности, которою он так мало руководился в других случаях. Мне известен следующий факт: раз он послал, как фельдцейхмейстер, состоящего при нем артиллерийского генерала Бибикова инспектировать несколько батарей, расположенных в Твери, Москве и окрестностях. По возвращении Бибиков донес ему, что все нашел в порядке, но к сожалению у одного батарейного командира недоставало довольно крупной суммы в ящике. Первый раз в жизни увлекшись карточной игрой, батарейный командир проиграл эту сумму в Москве; с отчаянием он объявил сам свой поступок и ждал решения своей участи. Великий Князь сказал: «не называй мне его имени, скажи, хорошо ли он служил прежде и какое у него семейство». Когда Бибиков ответил, что это отличный во всех отношениях офицер, и что у него большое и весьма достойное семейство, то Михаил Павлович отдал свои деньги Бибикову, взяв с него слово, что он отошлет их батарейному командиру, как свои собственные, что никогда не будет называть Великому Князю фамилии этого офицера и никогда никому не будет говорить об этом деле. Бибиков сдержал обещание и только после смерти Михаила Павловича рассказал об этой высокой черте его доброго сердца.

Когда я явился Великому Князю откланиваться перед отъездом на Кавказ, в приемной зале, где обыкновенно собирались все представляющиеся и почти все гвардейские командиры, он обратился ко мне с гневом, упрекая, что оставляю гвардию, что не хочу служить честно, а только «шалаберничать», и когда я что-то возразил, он окончательно разругал меня. Сконфуженный вышел я от этого неожиданного приема. Таковы были понятия Великого Князя о Кавказской службе — идеалом его была гвардия. Он впоследствии доказал мне свое участие и постоянное благоволение, когда я приезжал с Кавказа и встречался с ним. Когда он, [198] узнал, что я ранен в 45 г., то даже посылал к отцу моему, чтобы иметь обо мне известия. Я навсегда сохраню о нем память, как о несноснейшем, но в высшей степени достойном и добром человеке.

Наконец, в конце октября 1844 г. все приготовления мои к отъезду на Кавказ были окончены. Напутствуемый благословениями родителей и самым трогательным прощанием с семьей, я отправился в путь на Москву в дорожной коляске с двумя людьми прислуги. Очень тяжело, не скрою, было у меня на сердце, выезжая из Петербурга; много передумал я и перечувствовал во время трех дней следования на почтовых до Москвы. Вскоре дорога имела и на меня свое благотворное, развлекающее действие, а главное, сила воли и известная настойчивость моего характера вскоре взяли верх над тревожившими меня впечатлениями. В Москве пробыл я, кажется, два дня и посетил Ал. Петр. Ермолова, знаменитость тогдашнего времени, пользовавшуюся особым почетом Москвы. Я прежде еще был представлен Ермолову отцом моим, который с ним был в лучших отношениях с отечественной войны и в особенности с Кульмского сражения, где отец мой имел счастье служить под начальством Ермолова, который всю жизнь очень к нему благоволил. Старый ветеран обласкал меня, принял как родного, много рассказывал о Кавказе и благословил меня на новое мое поприще. Впоследствии Ермолов чрезвычайно полюбил меня, до самой смерти его я никогда не проезжал Москвы, не посетивши его. По нескольку часов сряду просиживал я у старика в рассказах о Кавказе. Я имел случай оценить его пытливый, хитрый ум, необычайную свежесть памяти, полнейшее его знание Кавказа и государственный взгляд на дело. Ермолов находился тогда в опале, которая в Москве и даже в России едва ли не доставляла ему высшее положение в обществе, чем какой бы то ни был высший пост на службе. Он замечательно был остроумен и чрезвычайно едко и метко отзывался об лицах, занимавших в то время высшее служебное положение. Старик очень любил постоянно веселый мой нрав и шуточные мои анекдоты о Кавказе. Я часто заставал его писавшим свои записки, он даже иногда, [199] читал мне отрывки из них. Наконец, раз подарил он мне маленький гравированный портрет с собственноручной подписью: «на тебе, Александр, - сказал он, - вспоминая старика, который тебя любит и ценит».

Он с князем Воронцовым был в самых дружеских отношениях и в постоянной переписке, которую мне же приходилось вести, писавши под диктовку Воронцова ответы на письма Ермолова. Он не иначе называл Воронцова, как «брат Михайло», не стеснялся иногда кольнуть и его весьма меткими суждениями о его характере и действиях на Кавказе. Замечательно было для меня, зная многое из dessous des cartes, как Воронцов и Ермолов в переписке своей хитрили друг перед другом.

В самую ужасную распутицу, по невылазной то грязи, то полоти, следовал я через Воронеж и Дон на Ставрополь. По широкой, обильной, но неустроенной русской земле двигался я ужасно медленно, со всевозможными препятствиями и расходами, припрягая часто волов в загрузнувший экипаж свой.

В земле войска Донского встретился я на станции со старым кавказцем, возвращающимся к месту служения в Ставрополь, - корпуса топографов полковником Горшковым. С нижнего чина продолжая служить более 20-ти уже лет на Кавказе, он был живым архивом того времени. Он боготворил Вельяминова, с которым делал все походы, и много рассказами своими о событиях и лицах помог мне переносить скуку и монотонность длинного нашего пути. Через Дон в Аксае с неимоверными затруднениями удалось нам переправиться с экипажем на каких-то казачьих лодках. Я мало в то время обратил внимания на этот край и на самый Черкесск, никак не подозревая, что через 15 лет я призван буду управлять в войске Донском.

В ноябре прибыл я, наконец, в Ставрополь в самое неприветливое осеннее время; шел снег хлопьями, покрывая улицы и дома и образуя непроходимую грязь на большею частью немощенных улицах и площадях города. Остановившись в трактире на большой улице, я немедленно явился к коменданту и начальнику штаба, генер. Норденштаму. В то время командующим войсками Кавказской линии был ген.-адъютант Гурко, [200] находившийся в отсутствии по делам службы в Тифлисе Город Ставрополь не отличался, по-видимому, от прочих городов Российских губерний: те же неизмеримые площади и пустыри, те же непомерно широкие улицы, тощие бульвары, огромный собор, нечто в роде каменных триумфальных ворот при въезде в город, большое здание военного госпиталя, громадный тюремный замок, гостинный двор, большая улица с вывесками, в роде «Иванов — портной из Парижа» и проч. Тем не менее, приезжего поражала в городе некоторая особенность, доказывающая, что перейден рубеж обыкновенной провинциальной жизненной обстановки, с обычными губернскими сплетнями, личными мелкими интересами, с узким взглядом на людей и события. В гостиницах и кофейнях большую часть посетителей составляли военные, приезжие офицеры из различных отрядов, полковые приемщики, прибывшие из штаб-квартир в комиссариатскую комиссию и проч. Разговор, при обыкновенном разгуле трактирной жизни, преимущественно касался совершившихся военных действий или предполагаемых в том или другом пункте обширного и незамиротворенного еще Кавказа. Самый костюм военных отличался своею особенностью: широкие шаровары верблюжьего сукна, длинные сапоги, папаха и непременный спутник каждого в то время кавказского офицера — пистолет и кинжал — дополняли оригинальный вид того нового общества, с которым суждено мне было так тесно сродниться, так горячо полюбить.

После двухдневного пребывания в Ставрополе, с теми же остановками и затруднениями, по случаю ненастной погоды, я добрался до Владикавказа; но здесь уже видно было по всей дороге, что находишься вблизи неприятеля и посреди военного населения. Везде по тракту казачьи посты, пикеты, укрепленные станицы, все жители вооружены, везде следуют с осторожностью и на каждой станции поражают новоприезжего рассказы о грабежах, набегах закубанцев, которые, по тамошнему выражению, в последнее время что-то очень стали «шалить».

Мне на дороге показывали известную Базовую балку, в 40 или 50-ти верстах от Ставрополя, где бедный поручик Глебов, адъютант корпусного командира, был взят в плен. [201]

Это случилось так. Глебов ехал на перекладных курьером из Тифлиса; по дороге встречает он знакомого ему линейного казачьего офицера поручика Атарщикова, в офицерской шинели с несколькими, как он, вооруженными наездниками. Атарщиков останавливает Глебова и разговаривает с ним; вдруг шайка выхватывает пистолеты, убивает почтовых лошадей, связывает и увозит привязанного к седлу Глебова в степь и далее, через Кубань, к непокорным племенам Черкесов. Дело в том, что Глебов не знал, как незадолго перед тем Атарщиков совершил какое-то преступление по службе, изменил своей присяге, бежал в горы и, передавшись неприятелю, набрал шайку, с которой хотел отличиться перед черкесами особым подвигом и удалью. Жертвою этого был бедный Глебов; он довольно долго томился в плену, был закован в цепи и испытывал всевозможные лишения и истязания. Все это делалось тогда горцами, чтобы разжалобленное начальство или родные представляли наибольший выкуп за пленного. Требования их относительно Глебова, как адъютанта корпусного командира, были невозможны; тогда, при содействии некоторых преданных нам мирных закубанских князей, Глебова выкрали из плена и измученного доставили на линию. Он вскоре оправился и храбро и честно продолжал свою славную службу на Кавказе до 1847 г., где и был убит в чине полковника при взятии аула Салты. Это была милая, беззаботная, энергичная личность, всеми очень любимая на Кавказе.

От станции Екатериноградской, по переправе через реку Малку, почтовая дорога следовала через Кабарду по левому берегу Терека до самого Владикавказа. Здесь недавно только поселен был Владикавказский линейный казачий полк, сформированный из двух малороссийских казачьих полков; ими командовал тогда полковник Мих.Серг. Ильинский. Казаки эти отличались от прочих своим чисто-малороссийским наречием, типом и характером; они не имели ловкости остальных казаков, но отличались особенно хладнокровием и стойкость, в деле с неприятелем были «зли», как они говорили. Станицы не были еще окончательно обстроены и кабардинцы, хотя [202] считавшиеся мирными, постоянно тревожили население грабежами и разного рода шалостями. На этом участке дороги иначе не ходили транспорты и проезжающие, как с оказиями, под прикрытием войск и даже артиллерии. С поселением полка это отменилось, но нельзя было ездить без довольно сильного казачьего конвоя и только днем; как смеркалось, останавливали всех на постах и старицах до утра. С ночлега отпускали только тогда, когда на рассвете разъездами был осмотрен и обеспечен путь.

Когда я прибыл во Владикавказ (первую виденную мною кавказскую крепость), начальником округа был молодой ещё генер. Петр Петрович Нестеров, с которым впоследствии я так сблизился и которого сердечно полюбил. Это была замечательно симпатичная и образованная личность; веселая натура его, доброта и обходительность привлекали к нему положительно всех; подчиненные и общество искренно к нему были привязаны. Он имел несчастье вступить, по его положению и образованию, в неравный брак с дочерью какого-то кавказского коменданта или плац-майора Курилова, чрезвычайно красивой женщиной, но далеко не соответствующей, ни по воспитанию, ни по уму и характеру, достоинствам Петра Петровича. Он видимо тяготился своим положением и всегда счастлив был, в кругу товарищей и добрых знакомых, выйти из той домашней сферы и обстановки, в которую вовлечен был обстоятельствами. Не старых еще лет (он был, кажется, адъютантом Вельяминова), он считался в то время старым кавказцем. Своею любезностью, гостеприимством он был положительно душою общества. Дом его открыт был для всех; дома ли или нет Петр Петрович — у него останавливались, как на постоялом дворе.

Он привык, что все офицера обращались к нему, занимая деньги при отъезде или проезде через Владикавказ. Помню, как, будучи раз проездом во Владикавказе и имея сообщить нечто секретное Нестерову (в ожидании прибытия курьерской тройки, за которой я послал на станцию), я вызвал его на пару слов в кабинет. Петр Петрович весьма флегматично подошел к бюро и, отомкнув оный, спрашивает: «combine vous faut-il, mon sher?» и крайне удивился, [203] когда узнал, что я вызвал его не для того, чтобы просить денег — так он привык, что подобный прием вызова в кабинет обозначал известную просьбу.

Впоследствии Нестеров, очень ценимый князем Воронцовым, был назначен командующим войсками всего левого крыла кавказской линии. В 1849 г. в страшно холодную зиму был я с ним в экспедиции в большой Чечне. Лагерь наш стоял на Аргуни и, чрезвычайно чувствительный к холоду. Нестеров, не совсем ещё к тому здоровый, почти не выходил из кухонной палатки своей. Он постоянно нагревал ее днем и ночью спиртом, который зажигал в большом медном тазу. Ежедневно посещал я Петра Петровича и, когда только аванпостная служба, которую я отправлял, командуя казаками, позволяла это, проводил у него вечера; в свободное же время я приходил к нему и обедать и ужинать. От спиртных испарений воздух в его палатке был невыносим; сколько ни уговаривал его я и состоящий при нем преданный ему майор Чернов изменить этот способ согревания палатки, Нестеров настоял на своем и вскоре тяжкия пагубные последствия отозвались на нем. Один вечер, когда мы пришли к нему ужинать, Петр Петрович, в котором мы с некоторых пор замечали странности и необыкновенную возбужденность, вдруг вскочил на приготовленный для ужина стол; явные признаки поражения мозга обнаружились, всеми уважаемый начальник лишился рассудка. Его немедленно вывезли из отряда в Грозную, а потом привезли в Тифлис, где князь и княгиня Воронцовы с трогательною заботливостью следили за его лечением. Нестерову была отведена квартира и с ним поселился преданный ему Чернов. Я все дни прочти проводил с сумасшедшим и он особое ко мне питал доверие. У него не было определенного пункта помешательства; он без умолку постоянно говорил всякий вздор, узнавал почти всех, но бессонные ночи приводили его в страшное нервное возбуждение. Раз он в шутку бросил в меня большой медной чернильницей, и я едва избег удара в голову, вовремя наклонившись. Когда я строго сказал Нестерову, что после этого я к нему ходить не буду, он страшно зарыдал, бросился на [204] колени, умолял меня простить его, как будто поняв свой поступок, совершенный впрочем в припадке обыкновенной его неестественной веселости. Нестерова лечил Андреевский самыми сильными средствами; в него втирали ежедневно огромное количество Меркурия, кроме других средств. Раз за обедом у Воронцова получаю записку Чернова: «приезжай сейчас, Бог возвратил рассудок Нестерову, он тебя немедленно требует». Я вскочил из-за стола и нашел Петра Петровича совершенно покойным. С полным сознанием, что он был лишен рассудка, рассказал он мне до мельчайших подробностей все, что он делал, даже говорил в сумасшествии, объясняя, что он все помнил и все сознавал, но не имел силы остановить себя. Проснувшись после обильного пота в этот вечер, он почувствовал себя совершенно здоровым и просил, чтобы никто более не видал его, исключая князя и княгини, которых хотел поблагодарить за сердечное попечение о нем. Затем просил меня выхлопотать ему у Воронцова содержание с тем, чтобы никто не знал об отъезде его из Тифлиса и он мог бы с этими средствами поселиться и кончить жизнь свою на берегах Волги, откуда он был родом. Я поражен был этим редким физиологическим и психическим явлением. Нестеров говорил совершенно разумно, с достоинством, перерывая постоянно рыданиями и слезами свои рассказы, говоря, что это за грехи его Бог послал ему самую тяжкую кару, которую может испытывать человек. В тот же вечер князь и княгиня посетили Нестерова, с которыми он объяснился, поражая столь внезапною переменою и самого доктора Андреевского. На другой день припадки вновь возобновились и больной впал в прежнее состояние, но через недели две он опять оправился; кажется, два года был здоров. Он проживал в Пятигорске, постоянно был угрюм и задумчив, избегал разговоров о своей болезни и вообще потерял всю прежнюю свою веселость. Под конец он опять лишился рассудка и вскоре умер.

Тяжелое впечатление возбуждает во мне воспоминание о Нестерове, которому предстояло, может быть, еще много хорошего и блестящего в служебной карьере его. [205]

Об остальном обществе Владикавказа, с которым тогда на короткое время познакомился, я упомяну в своем месте.

По Дарьяльскому ущелью стал я подниматься на Кавказский хребет. Ларс, Дарьял и снежные вершины Казбека поражали меня величественностью новой для меня картины. На перевале, особенно в чортовой долине, лежали глубокие снега и в ущелье случалось переезжать через завалы, нестаявшие еще от прошлого года.

Наконец от станции Квишет дорога постепенно стала спускаться по долине Арагвы к Тифлису. Я был уже в Грузии; все веяло востоком и новыми для меня впечатлениями посреди живописной природы юга. Тут впервые увидел я беспечных грузин, услышал зурну, видел на плоских крышах проезжаемых деревень веселые танцы грузинок, оценил кахетинское вино и шашлыки в грузинских духанах и, наконец, восхищенный окружающей меня природой, приехал вечером в Тифлис.

Я остановился в единственной в то время возможной гостинице, на Эриванской площади, Василия Крылова, с тою грязно и неудобною обстановкою, которою отличались все гостиницы губернских городов в России. Был относительно довольно порядочный стол у Крылова, и обязательная личность хозяина привлекала к нему всех приезжих из столицы. Здесь квартировало много гвардейских офицеров, прибывших повеселиться в Тифлис, после неприведшей ни к какой цели экспедиции ген. Нейдгарта в Солатавию, летом 1844 г. В числе этих офицеров находился также поручик Кавалердгарского полка А.Е. Тимашев. Я с ним в Тифлисе познакомился, сблизился и добрые отношения наши сохранились постоянно с того времени. Наконец, оба на время оставивши служебную деятельность в 1867 г., мы вновь встретились и провели зиму с семействами нашими в По в Пиренеях. Здесь я постоянно и ежедневно виделся с Александром Егоровичем и вполне оценил качества, его отличавшиея. С назначением его Министром Внутренних Дел в 1868 г., он уговорил меня вновь из отставки поступить на службу в его ведомство, и я был назначен Киевским генерал-губернатором. [206]

Тимашев провел часть зимы с 44 г. на 45-й год в Тифлисе; со своею ловкостью и светским обращением, при находчивости ума его, он положительно был львом тогдашнего Тифлисского общества. Я никогда не забуду того восторга, того беспредельного счастья, с которым Тимашев узнал в Тифлисе о назначении его флигель-адъютантом. Я сидел у него в номере в гостинице, когда он получил письмо от матери своей с этим известием. Не думаю, чтобы кого-либо и когда либо Царская милость так порадовала, как молодого поручика Тимашева в то время.

На другой день после приезда моего явился я начальнику своему, тогдашнему корпусному командиру Александру Ивановичу Нейдгарту, который принял меня со свойственною ему наружною холодностью и начальническим обхождением, но представил меня семейству своему, приказав вместе с прочими поочередно при нем дежурить.

А. И. Нейдгарт был тип, выработанный тогдашними условиями военной службы. Обладая несметными теоретическими познаниями, замечательною добросовестностью и преданностью своему долгу, он был вместе с тем олицетворением того педанства (отчасти присущего его немецкой натуре), той мелочности и формализма, которыми обстановлялись в то время все требования службы. Направление это убивало в людях всякую самостоятельность, всякое живое проявление и отношение к делу, и редко только некоторые исключительные натуры находили в себе достаточно нравственных сил, чтобы поставить себя независисыми перед тяготевшим тогда над всеми административным гнетом. Нейдгарт, с честью пройдя многолетнюю карьеру свою, большею частью в подначальственном положении, однако ознаменовавши себя военными дарованиями и примерами мужества при штурме Варшавы, никогда не испытывал самостоятельной служебной независимости. Он был слепым исполнителем воли начальства, хотя благородная его натура сознавала всегда неуместность и даже вред многих правительственных распоряжений.

Надобно сказать, что при назначении на Кавказ, после генерала Головина, он попал в самую тяжелую и трудную эпоху [207] управления. При нем совершились все наши потери в Дагестане, с которыми утратили мы всю материальную и нравственную силу нашу в этой части Кавказа. При нем обнаруживались плоды несвоевременной пагубной реформы гражданского управления, введенной сенатором Ганом; он был искупителем и жертвою всех ошибок прошлого. Весьма понятно, как наши петербургские кабинетные деятели того времени, во главе которых стоял военный Министр князь Чернышев (После поездки своей в 1842 г. на Кавказ, со свойственною ему надменностью, самонадеянностью и духом интриги, Чернышев выдавал себя за человека вполне знающего Кавказ, вполне изучившего его, несмотря на краткое свое пребывание в крае, и поэтому единственного судью и распорядителя военных действий на Кавказе), старались всю вину совершающихся событий сваливать на местное начальство Кавказа, и как вводили в заблуждение Государя теми мерами и теми военными предположениями, которые создавали они в кабинетах своих для испра



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: