Максим Горький. Социалистический реализм 10 глава




(Следует отметить свежесть и непосредственность впечатлений, наблюдательность автора, его любовь к характерным деталям: «блистающая белым инеем» шапка мужичка, «замерзшие на морозе его усы и борода», «рассыпающаяся снежной пылью вьюга» за окном избушки, «седая бабка» за прялкой, грозящая «костлявой рукой» плачущим детишкам («Две поры», 1876). В стихотворениях этого рода — тяготение автора к выпуклости, наглядности, картинности. Он как бы живописует детали народного быта. В них выражена и конкретность жизненных ситуаций: мужик, бредущий босиком за сохой («В родной деревне», 1891), тяжелые думы его о том, как жить, прокормить семью: «оброк за целый год не плачен, за долг последнюю корову кулак уводит со двора» («В засуху», 1897). Даже с точки зрения словаря, фактуры языка поэзия Дрожжина вся пропитана русской деревней: «сельский храм», «покрытые соломой избушки у реки», «соха», «телега», «рожь густая» и т. п.

Дрожжин воспевает природу родины, сельское приволье, «лесную глушь и гладь безбрежных полей», «сизый дымок за рекой» и «сельских нравов простоту», отдых крестьянина.

В деревенском пейзаже Дрожжина часто слышны звуки народных песен, слышны «людские муки» («Вечерняя песня», 1886). Его песни призваны «среди горя и трудов утешать бедняков» («Мне не надобно богатства…», 1893). С песней работа спорится, с песней легче жить, она не только утешает, но и вселяет надежду («Не грусти о том…», 1902). Дрожжин сознательно следует за народной песней и в тематике, и в стилистике и лексике («Злая доля», 1874; «Ах, уж я ль, млада-младешенька…», 1875; «Хороша ты, душа красна девица», 1876). «Связь наследия Дрожжина с устной поэзией настолько глубока, — справедливо замечает Л. Ильин, — что порою невозможно отличить-, где кончается фольклор и где начинается творчество самого поэта».[244] Иногда Дрожжину удается создавать оригинальные стихи, близкие, родственные народным напевам; в них он продолжает кольцовскую, никитинскую, суриковскую линию («Как листок оторван…», 1877; «Что не ласточка-касаточка поет…», 1885; «Земляничника моя…», 1909; «Не полынь с травой повиликою», 1894). Иногда же его стихи оставляют впечатление стилизации, подражания народной песне, перепевов народных мотивов (например, «Калинка, калинка…», 1911).

Дрожжин и другие крестьянские поэты не поднялись до социального обличения. Их мысль не была связана с мыслью революционно настроенного крестьянства. Сочувствие к труженикам деревни и города выражено у Дрожжина и в 80-х гг. и в начале XX в. в самой общей форме. Его социальный идеал отражен в строках:

Не нужно для меня ни блага богачей,

Ни почестей правителей могучих;

Отдайте только мне спокойствие полей

Чтоб видел я народ довольный и счастливый

Без горя горького, без тягостной нужды…

(с. 145)

Крестьянские поэты горячо любили Россию, были певцами труда и народного горя. Они обратились к темам, которые ранее оставались вне сферы поэзии. Значительна была их роль в демократизации литературы, обогащения ее новыми пластами жизненных наблюдений.

Стихи и песни Сурикова, Дрожжина в своих лучших образцах составляют примечательную страницу в истории русской демократической поэзии. В ее недрах, как органическое звено в развитии ее трудовых мотивов, возникала рабочая тема, зачатки которой ранее встречались в фольклоре. Появление этой темы связано с процессом пролетаризации деревни.

В разработке темы города у крестьянских поэтов был свой специфический аспект. Город в целом, заводскую жизнь Дрожжин показал через восприятие деревенского жителя, который оказался на огромном заводе среди машин:

И стукотня, и шум, и гром;

Как из большой железной груди,

Порой от них со всех сторон

Разносится тяжелый стон.

(с. 147)

В стихотворениях Дрожжина «В столице» (1884) и «Из поэмы „Ночь“» (1887) выражено горячее сочувствие к рабочим, живущим в «удушливых жилищах», в подвалах и на чердаках, в борьбе с «вечною нуждой». Рабочая тема у крестьянских поэтов — это органическая часть общей темы «труженика-народа».

Наиболее чуткие из поэтов конца века ощущали «предгрозовое» дыхание, нарастание новой волны освободительного движения. В этой атмосфере зародились первые ростки пролетарской поэзии, стихи поэтов-рабочих Е. Нечаева, Ф. Шкулева, А. Ноздрина и др. На историческую арену вышел русский пролетариат как организованная социальная сила. «Семидесятые годы, — писал В. И. Ленин, — затронули совсем ничтожные верхушки рабочего класса. Его передовики уже тогда показали себя, как великие деятели рабочей демократии, но масса еще спала. Только в начале 90-х годов началось ее пробуждение, и вместе с тем начался новый и более славный период в истории всей русской демократии».[245]

В ранней пролетарской поэзии, опирающейся на рабочий фольклор и революционную поэзию народников, отразилась тяжелая судьба рабочего люда, его мечты о лучшей доле, начало нарождавшегося протеста.

Всеволод Гаршин

Еще при жизни Гаршина среди русской интеллигенции стало распространенным понятие «человек гаршинского склада». Что же включает в себя это понятие? Прежде всего, то светлое и привлекательное, что видели знавшие Всеволода Михайловича Гаршина (1855–1888) современники и что угадывали читатели, воссоздавая образ автора по его рассказам. Красота внутреннего облика сочеталась у него с внешней красотой. Гаршину были чужды и аскетизм, и унылый морализм. В периоды душевного и физического здоровья он остро чувствовал радости жизни, любил общество людей, любил природу, зверей, растения, знал радость простого физического труда. Жажда жизни, умение чувствовать и понимать все прекрасное в ней была одной из причин того обостренного неприятия зла и уродства, которое выражалось у Гаршина в глубокой грусти и почти физическом страдании.

Эта глубокая грусть о несовершенстве мира и людей и умение проникаться чужой болью, чужим страданием, как своим, была второй чертой «человека гаршинского типа».

После трагической гибели Гаршина, чтобы почтить его память и создать фонд для сооружения ему памятника, было решено выпустить сборник памяти писателя. На просьбу А. Н. Плещеева написать рассказ в этот сборник Чехов ответил 15 сентября 1888 г.: «…таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним…». Чехов сообщил, что у него есть тема для рассказа, героем которого будет «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий».[246]

В рассказе «Припадок» этот герой характеризовался так: «Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним…».[247]

Таким же качеством наделены и многие герои рассказов Гаршина, что почувствовал не только такой проницательный читатель, как Чехов, но и многие другие. Мало найдется писателей, чьи произведения были бы так единодушно встречены критикой, признавшей большой талант автора. По справедливому утверждению В. Г. Короленко, именно «живое трепетание чуткой совести и мысли делало рассказы Гаршина такими близкими его поколению».[248] Он же хорошо определил и то, что связывало Гаршина с эпохой, с судьбами его современников: «Время, последовавшее непосредственно за внешней освободительной войной, было временем так называемого „большого процесса“ и репрессий, которыми правительство ответило на идеалистически наивный порыв молодежи „в народ“. В гражданскую жизнь страны властно врывалась всесторонняя реакция, и среди передовой молодежи росло настроение, которое вскоре выразилось рядом террористических покушений. Гаршину это настроение было органически чуждо. Как Алексей Толстой, он мог сказать о себе, что он „двух станов не боец“. Но и случайным гостем в них он тоже не был. Кто прочитал его „Художников“, кто ознакомился с мотивами его добровольчества во время войны (речь идет о русско-турецкой войне 1877–1878 гг., — Б. А.), — для того не может быть сомнений, что Гаршин глубоко разделял тогдашнее народническое настроение».[249]

Наследие Гаршина невелико, но прежде всего обращает на себя внимание тематическое и стилистическое разнообразие его произведений.

Гаршин заново ввел в литературу жанр аллегории, придав ей черты лирико-философской новеллы («Attalea princeps», 1879; «То, чего не было», 1882; «Красный цветок», 1883).

Среди его произведений есть и привычные для его современников рассказы с реалистически точными зарисовками быта, где движение сюжета не играет определяющей роли и финал становится «открытым» («Денщик и офицер», 1880; «Из воспоминаний рядового Иванова», 1882). Герой подобных рассказов не столько личность, сколько тип. Подобные произведения, напоминающие социально-бытовой очерк, занимали большое место в творчестве Салтыкова-Щедрина, Г. Успенского и Короленко.

В ряде гаршинских рассказов реальные конкретные образы приобретают символическое значение, а эпическое начало органично сочетается с лирическим. Рассказы такого типа займут большое место в творчестве Чехова, Короленко, Бунина.

Чтобы выявить причины социального неустройства мира, Гаршин то прибегает к изображению исключительных случаев («Медведи», 1883) или рисует героев сложной, запутанной душевной жизни («Ночь», 1880), как это позднее будет делать Л. Андреев,[250] то, наоборот, в привычном, рядовом, «нестрашном» эпизоде видит страшную сущность сложившихся социальных отношений («Художники», 1879; «Денщик и офицер», 1880), что роднит его с Г. Успенским, Чеховым, Короленко.[251]

Некоторые рассказы Гаршина совмещают в себе романтические и реалистические тенденции, в них объединены жанровые признаки аллегории и социального очерка, лирической прозы и социально-психологического исследования. Современники не всегда умели понять его стремление найти свой путь в искусстве,[252] о котором он писал так: «Бог с ним, с этим реализмом, натурализмом, протоколизмом и прочим. Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить. Я ни в каком случае не хочу дожевывать жвачку последних пятидесяти-сорока лет, и пусть лучше разобью себе лоб в попытках создать себе что-нибудь новое, чем идти в хвосте школы, которая из всех школ, по моему мнению, имела меньше всего вероятия утвердиться на долгие годы. Ибо она-то и представляет чистое „искусство для искусства“ не в философском смысле этого слова, а в скверном. Для нее нет ни правды (в смысле справедливости), ни добра, ни красоты, для нее есть только интересное и неинтересное, „заковыристое и незаковыристое“».[253]

Первые два рассказа Гаршина, с которыми он вошел в литературу, внешне не похожи друг на друга. Один из них посвящен изображению ужасов войны («Четыре дня»), в другом воссоздается история трагической любви («Происшествие»). В первом мир передается через сознание единственного героя, в основе его лежат ассоциативные сочетания чувств и мыслей, испытываемых сейчас, сию минуту, с переживаниями и эпизодами прошлой жизни.[254] В основе второго рассказа — любовная тема. Печальная судьба его героев определена трагически не сложившимися отношениями, и читатель видит мир глазами то одного, то другого героя. Но тема у рассказов общая, и она станет одной из основных для большинства произведений Гаршина. Рядовой Иванов, силой обстоятельств изолированный от мира, погруженный в себя, приходит к пониманию сложности жизни, к переоценке привычных взглядов и нравственных норм. Рассказ «Происшествие» начинается с того, что его героиня, «уже забыв себя», вдруг начинает задумываться о своей жизни: «Как случилось, что я, почти два года ни о чем не думавшая, начала думать, — не могу понять».[255]

Трагедия Надежды Николаевны связана с утратой ею веры в людей, добро, отзывчивость: «Разве есть они, хорошие люди, разве я их видела и после и до моей катастрофы? Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?» (41). В этих словах героини — страшная правда, она не результат умозрения, а вывод из всего жизненного опыта и потому приобретает особую убедительность. То трагические и роковое, что убивает героиню, убивает и человека, который ее полюбил.

Весь личный опыт подсказывает героине, что люди достойны презрения и благородные порывы всегда побеждаются низменными побуждениями. Любовная история концентрировала социальное зло в опыте одного человека, и потому оно становилось особенно конкретным и зримым. И тем более страшным, что жертва социальных неустройств невольно, независимо от своего желания становилась и носителем зла.

В рассказе «Четыре дня», принесшем автору всероссийскую известность, прозрение героя также состоит в том, что он одновременно ощущает себя и жертвой социального неустройства, и убийцей. Эта важная для Гаршина мысль осложняется еще одной темой, определяющей принципы построения целого ряда рассказов писателя.

Надежда Николаевна встречала многих людей, которые с «довольно печальным видом» спрашивали ее, «нельзя ли как-нибудь уйти от подобной жизни?» (39). В этих внешне очень простых словах заключена ирония, сарказм и истинная трагедия, выходящая за рамки несложившейся жизни конкретного человека. В них — законченная характеристика людей, знающих, что они совершают зло, и тем не менее совершающих его. Своим «довольно печальным видом» и по существу равнодушным вопросом они успокаивали свою совесть и лгали не только Надежде Николаевне, но и самим себе. Приняв «печальный вид», они отдавали дань человечности и затем, как бы выполнив необходимый долг, поступали уже в соответствии с законами сложившегося мироустройства.

Эта тема получает развитие в рассказе «Встреча» (1879). В нем два героя, как будто резко противопоставленные друг другу: один — сохранивший идеальные порывы и настроения, другой — целиком утративший их. Секрет рассказа заключается, однако, в том, что это не противопоставление, а сопоставление: антагонизм героев мнимый. «Не возмущаю я тебя, да и все» (86), — говорит хищник и делец своему приятелю и очень убедительно доказывает ему, что тот не верит в высокие идеалы, а только напяливает на себя «какой-то мундир» (83). Это все тот же самый мундир, который носят посетители Надежды Николаевны, расспрашивающие о ее судьбе. Гаршину важно показать, что с помощью этого мундира большинству удается закрыть глаза на господствующее в мире зло, успокоить свою совесть и искренне считать себя нравственными людьми.

«Худшая в мире ложь, — говорит герой рассказа «Ночь», — ложь самому себе» (123). Суть ее состоит в том, что человек вполне искренне исповедует те или иные идеалы, признаваемые в обществе высокими, но на деле живет, руководствуясь совсем иными критериями, или не сознавая этого разрыва, или намеренно не задумываясь над ним. Василий Петрович пока еще испытывает возмущение образом жизни своего товарища. Но Гаршин предвидит возможность, что гуманные порывы скоро станут «мундиром», скрывающим если и не предосудительные, то во всяком случае достаточно элементарные и чисто личные запросы. В начале рассказа от приятных мечтаний о том, как он будет воспитывать своих учеников в духе высоких гражданских добродетелей, учитель переходит к мыслям о своей будущей жизни, о семье: «И эти мечты показались ему еще приятнее, чем даже мечты об общественном деятеле, который придет к нему благодарить за посеянные в его сердце добрые семена» (79).

Сходную ситуацию разрабатывает Гаршин и в рассказе «Художники» (1879). Социальное зло в этом рассказе видит не только Рябинин, но и его антипод Дедов. Именно он указывает Рябинину на ужасные условия труда рабочих на заводе: «И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! <…> Сколько тяжелых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на все эти страдания…» (102). И Дедов отворачивается от этих тяжелых впечатлений, обращаясь к природе и искусству, подкрепляя свою позицию созданной им теорией прекрасного. Это тоже «мундир», который он надевает, чтобы поверить в собственную порядочность.

Но это все-таки достаточно простая форма лжи. Центральным в творчестве Гаршина станет не отрицательный герой (их, как заметила современная Гаршину критика, вообще немного в его произведениях), а человек, преодолевающий высокие, «благородные» формы лжи самому себе. Эта ложь связана с тем, что человек не только на словах, но и на деле следует высоким, по общему признанию, идеям и нравственным нормам, таким как верность делу, долгу, родине, искусству. В результате, однако, он убеждается, что следование этим идеалам приводит не к уменьшению, а наоборот — к увеличению зла в мире. Исследование причин этого парадоксального явления в современном обществе и связанных с ним пробуждения и мучений совести — это и есть одна из основных гаршинских тем в русской литературе.

Дедов искренне увлечен своим делом, и оно заслоняет для него мир и страдания ближних. Рябинин, постоянно задававший себе вопрос, кому и зачем нужно его искусство, тоже ощущает, как художественное творчество начинает приобретать для него самодовлеющее значение. Он вдруг увидел, что «вопросы: куда? зачем? во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение ее в исполнение доставляет наслаждение. Картина — мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаешь себе новую в своем новом мире и в нем чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни» (99).

Вот что приходится преодолеть Рябинину, чтобы не уходить от жизни, не создавать хотя и очень высокий, но все-таки обособленный мир, отчужденный от общей жизни. Возрождение Рябинина наступит тогда, когда он почувствует чужую боль, как свою собственную, поймет, что люди научились не замечать окружающего зла, и ощутит себя ответственным за общественную неправду.

Необходимо убить покой людей, научившихся лгать самим себе, — такую задачу поставят перед собой Рябинин и создавший этот образ Гаршин.

Герой рассказа «Четыре дня» идет на войну, представляя себе только, как он будет «подставлять свою грудь под пули» (31). Это его высокий и благородный самообман. Оказывается, что на войне нужно не только жертвовать собой, но и убивать других. Для того чтобы герой прозрел, Гаршину нужно вывести его из привычной колеи. «Я никогда не находился в таком странном положении», — говорит Иванов (28). Смысл этой фразы заключается не только в том, что раненый герой лежит на поле боя и видит перед собой труп убитого им феллаха. Странность и необычность его взгляда на мир — в том, что ранее виденное им сквозь призму общих представлений о долге, войне, самопожертвовании вдруг освещается новым светом. В этом свете герой видит иначе не только настоящее, но и все свое прошлое. В его памяти возникают эпизоды, которым он раньше не придавал особого значения. Многозначительно, например, название книги, которую он читал прежде: «Физиология обыденной жизни». В ней было написано, что без пищи человек может прожить больше недели и что один самоубийца, уморивший себя голодом, жил очень долго, потому что пил. В «обыденной» жизни эти факты могли только заинтересовать его, не более того. Теперь от глотка воды зависит его жизнь, а «физиология обыденной жизни» предстает перед ним в виде разлагающегося трупа убитого феллаха. Но ведь в каком-то смысле то, что с ним происходит, тоже обыденная жизнь войны, и он не первый раненый, умирающий на поле боя. Иванов вспоминает, как раньше ему не раз приходилось держать черепа в руках и препарировать целые головы. Это тоже было обыденным, и он никогда не удивлялся этому. Здесь же скелет в мундире со светлыми пуговицами привел его в содрогание. Раньше он спокойно читал в газетах, что «потери наши незначительны». Теперь этой «незначительной потерей» стал он сам.

Оказывается, человеческое общество устроено так, что страшное в нем становится обыденным. Так, в постепенном сопоставлении настоящего и прошлого, открывается для Иванова правда человеческих отношений и ложь обыденного, т. е., как он понимает теперь, искаженного взгляда на жизнь, и встает вопрос о вине и ответственности. В чем виноват убитый им турецкий феллах? «И чем виноват я, хотя я и убил его?» — задает вопрос Иванов (31).

Весь рассказ строится на этом противопоставлении «раньше» и «теперь». Раньше Иванов в благородном порыве шел на войну, чтобы пожертвовать собой, но, оказывается, он жертвовал не собой, а другими. Теперь герой знает, кто он. «Убийство, убийца… И кто же? Я!» (33). Теперь он знает и то, почему он стал убийцей: «Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами» (33). Он был «ослеплен идеей» долга и самопожертвования и не знал, что общество так искажает человеческие отношения, что самая благородная идея может привести к нарушению коренных нравственных норм.

Многие абзацы рассказа «Четыре дня» начинаются с местоимения «я», затем называется действие, совершаемое Ивановым: «Я проснулся…», «Я приподнимаюсь…», «Я лежу…», «Я ползу…», «Я прихожу в отчаяние…». Последняя фраза звучит так: «Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано». «Я могу» следует здесь понимать как «я должен» — должен открыть другим ту истину, которую только что познал.

Для Гаршина в основе большинства поступков людей лежит общее представление, идея. Но из этого положения он делает парадоксальный вывод. Научившись обобщать, человек утратил непосредственность восприятия мира. С точки зрения общих закономерностей, гибель людей на войне естественна и необходима. Но умирающий на поле боя не хочет принять эту необходимость.

Некую странность, неестественность в восприятии войны замечает в себе и герой рассказа «Трус» (1879): «Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: „Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, низших чинов убито 50, ранено 100“, и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина» (56).

Почему, продолжает герой, если газеты сообщают об убийстве нескольких человек, все возмущены? Почему железнодорожная катастрофа, при которой погибло несколько десятков человек, обращает на себя внимание всей России? Но почему никто не возмущается, когда пишется о незначительных потерях на фронте, равных тем же нескольким десяткам человек? Убийство и железнодорожная катастрофа — это случайности, которые могли быть предотвращены. Война — закономерность, на ней должно убиваться много людей, это естественно. Но герою рассказа трудно увидеть здесь естественность и закономерность, «Нервы у него так устроены», что он не умеет обобщать, а наоборот — конкретизирует общие положения. Он видит болезнь и смерть своего друга Кузьмы, и это впечатление умножается у него на те цифры, которые сообщают военные сводки.

Но, пройдя опыт Иванова, признавшего себя убийцей, нельзя, невозможно идти на войну. Поэтому вполне логично и естественно выглядит именно такое решение героя рассказа «Трус». Никакие доводы разума о необходимости войны не имеют для него значения, потому что, как он говорит, «я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови» (59). И тем не менее он идет на войну. Ему мало чувствовать страдания людей, гибнущих на войне, как свои собственные, ему нужно разделить страдания со всеми. Только в таком случае совесть может быть спокойна.

По той же причине отказывается от художественного творчества Рябинин из рассказа «Художники». Он создал картину, которая изображала мучения рабочего и которая должна была «убить покой людей». Это первый шаг, но он делает и следующий — идет к тем, кто страдает. Именно на таком психологическом основании объединяется в рассказе «Трус» гневное отрицание войны с сознательным участием в ней.

В следующем произведении Гаршина о войне «Из воспоминаний рядового Иванова» (1882) страстная проповедь против войны и связанные с ней нравственные проблемы отходят на второй план. Изображение мира внешнего занимает такое же место, как и изображение процесса его восприятия. В центре рассказа стоит вопрос о взаимоотношениях солдата и офицера, шире — народа и интеллигенции. Участие в войне для интеллигентного рядового Иванова — это его хождение в народ.

Непосредственные политические задачи, которые ставили перед собой народники, оказались неосуществленными, но для интеллигенции начала 80-х гг. необходимость единения с народом и познания его продолжала оставаться главным вопросом эпохи. Многие из народников свое поражение связывали с тем, что они идеализировали народ, создали такой его образ, который не соответствовал действительности. В этом была своя правда, о которой писали и Г. Успенский, и Короленко. Но наступившее разочарование приводило к другой крайности — к «ссоре с меньшим братом». Это тягостное состояние «ссоры» и испытывает герой рассказа Венцель.

Когда-то он жил страстной верой в народ, но, столкнувшись с ним, разочаровался и озлобился. Он правильно понял, что Иванов идет на войну, чтобы приблизиться к народу, и предостерегает его от «литературности» взгляда на жизнь. По его мнению, именно литература «возвела мужика в перл создания», породив ни на чем не основанное преклонение перед ним.

Разочарование в народе Венцеля, как и многих подобных ему, действительно произошло от слишком идеалистического, литературного, «головного» представления о нем. Разбившись, эти идеалы сменились другой крайностью — презрением к народу. Но, как показывает Гаршин, это презрение тоже оказалось головным и далеко не всегда согласовывалось с душой и сердцем героя. Рассказ заканчивается тем, что после боя, в котором погибло пятьдесят два солдата из роты Венцеля, он, «прижавшись в уголку палатки и опустив голову на какой-то ящик», глухо рыдает (217).

В отличие от Венцеля Иванов не подходил к народу с теми или иными предвзятыми представлениями. Это позволило ему увидеть в солдатах действительно присущие им мужество, нравственную силу, верность долгу. Когда пятеро молодых вольноопределяющихся повторяли слова старинной воинской присяги «не щадя живота» нести все тяготы военного похода, он, «глядя на ряды сумрачных, готовых к бою людей <…> чувствовал, что это не пустые слова» (208).

Нравственно-философская и социально-политическая проблематика объединились и нашли свое законченное выражение в аллегориях Гаршина. Лучшая среди них — «Attalea princeps».

Аллегория начинается с описания оранжереи — здания красивого и стройного. В нем живут растения, им тесно, они невольники, заключенные. Привезенные из жарких стран, они помнят свою родину и тоскуют о ней. Глаголы «помнить», «вспоминать» многократно употребляются в этом небольшом произведении и всегда по отношению к таким понятиям, как свобода, счастье, радость жизни: «они помнили свою родину», они «стояли и слушали вой ветра и вспоминали иной ветер, теплый, влажный, дававший им жизнь и здоровье» (113). Этому глаголу постоянно сопутствует другой — глагол «знать». Родного имени пальмы ботаники «не знали». Но вот приехал в оранжерею бразилец, пальма «напомнила» ему родину, и он сказал: «я знаю это дерево». Бразилец долго смотрел на дерево — и «вспомнил он свою родину», «вспомнил еще, что нигде он не бывал счастлив, кроме родного края» (114), и на другой день он уехал на пароходе домой.

Пальма, которая на пять сажен возвышалась над другими растениями, «лучше всех помнила свое родное небо и больше всех тосковала о нем» (115), и станет героиней рассказа. Обычно смысл этого произведения видят в противопоставлении мелких, ничтожных растений, утративших стремление к свободе, вольнолюбивой пальме. Это справедливо, прежде всего потому, что авторские симпатии действительно на стороне пальмы.

Но эта точка зрения, заостряя социально-политическое содержание произведения, отодвигает на второй план его философское содержание, для выражения которого Гаршин и выбирает аллегорическую форму. Для писателя важно, что почти все точки зрения, высказываемые растениями, справедливы и подтверждаются практикой.

Находящиеся внизу растения спорили друг с другом по разным вопросам, и каждое из них высказывало здравые мысли. Саговая пальма недовольна тем, что ее редко поливают, потому что она — растение влаголюбивое, и ее недовольство вполне закономерно. Кактус возражает ей, так как ему влаги достаточно, и со своей точки зрения он тоже прав. Корицу вопрос о влаге совсем не занимает, у нее иные требования к жизни: она довольна своим положением, так как «по крайней мере уверена, что ее никто не обдерет» (115). «Но ведь не всех же нас обдирали», — со своей стороны логично заявляет папоротник.

Каждое из растений высказывает свою правду, и не сходятся они только потому, что просто эти истины находятся в разных плоскостях. Но для пальмы все эти истины — частные. Главное для нее — это стремление к свободе. «Лучше оставьте ваши споры и подумайте о деле. Послушайте меня: растите выше и шире, раскидывайте ветви, напирайте на рамы и стекла, наша оранжерея рассыплется в куски, и мы выйдем на свободу», — говорит она (116). Сначала все растения молчали и «не знали», что сказать. А затем убедительно и тоже логично доказали пальме, что из этого ничего не выйдет, так как рамы прочны. Но даже если и удастся их сломать, то «придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: