РОБЕРТУ РОССУ. Телеграмма




Ньюхейвен

19 мая 1897 г.

Прибуду ночным пароходом. Предвкушаю радостную встречу с тобой и Реджи. Про идиотские и злобные письма забудь. Мор был так добр ко мне, и я всем вам так благодарен, что просто не нахожу слов. Не вздумай дежурить ночью. Встретимся утром. Позаботься о комнатах в твоем отеле. Вот будет счастье, когда я тебя увижу, да я и теперь счастлив оттого, что у меня есть такой замечательный друг.

Себастьян Мельмот

АДЕ ЛЕВЕРСОН

Сэндвич-отель, Дьепп

[20 мая 1897 г.]

Милая Сфинкс! Я был так очарован вчерашней встречей с Вами, что не могу не черкнуть Вам и не сказать о том, как чудесно и мило было с Вашей стороны встретить меня одной из первых. Думая о том, что Сфинкс — любимица луны и что Вы встали в то утро до рассвета, я дивлюсь и радуюсь Вам.

В длинные темные дни и ночи моего заточения я часто думал о Вас, и встреча подтвердила, что Вы все так же добры и прелестны. Прекрасное — всегда прекрасно.

Сегодня у меня первый день настоящей свободы, и я шлю вам эти строки и прошу передать сердечный привет дорогому Эрнесту, которого я был счастлив вновь увидеть. Вечно любящий Вас

Оскар Уайльд

Я записался в отеле как Себастьян Мельмот — не эсквайр, а мсье Себастьян Мельмот. И еще я решил, что лучше будет, если Робби назовется Реджинальдом Тернером, а Реджи — Р. Б. Россом. Пусть уж все живут под чужими именами.

МИССИС БЕРНАРД БИР

Сэндвич-отель, Дьепп

[Приблизительно 22 мая 1897 г.]

Мой милый, добрый, прекрасный Друг! Ваше письмо доставило мне неизъяснимое наслаждение. Я не сомневался, что Вы всегда будете ко мне добры и милосердны — и теперь более чем когда-либо, если это вообще возможно. Ибо сейчас я, как никогда, нуждаюсь в сочувствии и ценю его; доброе слово для меня подобно прелестному цветку, и раны мои лечатся любовью.

Пишу коротко, потому что пошаливают нервы — чудо вновь открывшегося мира ошеломило меня. Я чувствую себя восставшим из мертвых. Солнце и море кажутся мне чем-то небывалым.

Милая Берни, хотя со стороны я выгляжу человеком, чья жизнь рассыпалась в прах, внутреннее ощущение у меня другое. Я знаю, Вам приятно будет услышать, что из всего этого — из безмолвия, одиночества, голода, мрака, боли, заброшенности и бесчестья — можно извлечь и нечто хорошее. Я вел жизнь, недостойную художника. Я в этом раскаиваюсь. С Вашим старым другом, милая, могло случиться что-нибудь и похуже, чем два года тюрьмы — как бы ужасны они ни были. По меньшей мере, я надеюсь дорасти до этого ощущения. Страдание подобно безжалостному огню — то, что в нем уцелело, выходит из него очищенным; может быть, и я стал теперь лучше, чем был. Пишите мне непременно; для всех здесь мое имя — Себастьян Мельмот. С любовью и благодарностью, всегда Ваш

Оскар

158. РЕДАКТОРУ «ДЕЙЛИ КРОНИКЛ»{268}

[Дьепп]

27 мая [1897 г.]

Милостивый государь! Я с огромным сожалением узнал из Вашей газеты, что надзиратель Мартин из Редингской тюрьмы был уволен тюремным начальством за то, что угостил сладким печеньем маленького голодного ребенка. Я видел этих троих детей собственными глазами в понедельник, накануне моего освобождения. Их только что привезли, и они стояли в ряд в центральном зале, одетые в тюремные робы и с постельным бельем под мышками, ожидая, когда их разведут по камерам. Я как раз шел по одной из галерей в комнату для свиданий, где мне предстояла встреча с другом.

Это были совсем еще маленькие дети, а младший — тот самый, кого надзиратель угостил печеньем, — был такая кроха, что ему и одежду-то не смогли подобрать по размеру. За два года заключения я, разумеется, перевидал в тюрьмах немало детей. Особенно много их в Уондсвортской тюрьме. Но такого малыша, как в понедельник 17 мая в Рединге, я не видел никогда. Нечего и говорить, как тяжело мне было встретить этих детей в Рединге — ведь я знал, что их ожидает. Жестокость, которой день и ночь подвергаются дети в английских тюрьмах, просто невероятна — надо побывать в заключении самому, чтобы осознать всю бесчеловечность тюремных порядков.

Публика в наше время вообще не понимает, что такое жестокость. Ей кажется, что это некое жуткое средневековое исступление, испытываемое людьми особой породы вроде какого-нибудь Эдзелино да Романо, — людьми, которые получают немыслимое удовольствие, истязая других. Но Эдзелино и ему подобные — всего-навсего безумцы, извращенные индивидуалисты. Обычная жестокость есть попросту тупость. Это полное отсутствие воображения. В наши дни жестокость порождается косной системой незыблемых правил и тупостью. Тупость есть неизбежное следствие централизации. Самое бесчеловечное в современной жизни — бюрократизм. Власть действует на своих носителей столь же разрушительно, как и на жертв. Департамент тюрем и порядки, которые он проводит в жизнь, — вот подлинный источник всех тюремных издевательств над малолетними. У отцов этой системы были превосходные намерения. Те, кто выполняет ее установления, также делают это из добрых побуждений. Вся ответственность перекладывается на параграфы устава. Как может правило быть неправильным?

Положение ребенка в тюрьме ужасно в первую очередь из-за непонимания взрослыми особенностей детской психологии. Ребенок может понять, если его наказывает какое-то лицо — скажем, отец или наставник, — и в большей или меньшей степени принимает это как должное. Чего он не понимает — это наказания, наложенного обществом. Он не сознает, что такое общество. Со взрослыми дело, конечно, обстоит противоположным образом. Те из нас, кто оказался в заключении, вполне в состоянии понять эту коллективную силу, называемую обществом, и, что бы мы ни думали о ее методах и требованиях, мы можем принудить себя принять их. А вот наказания, наложенного отдельным лицом, взрослый в большинстве случаев не выносит.

И разумеется, ребенок, взятый от родителей людьми, которых он никогда не видел и о которых ничего не знает, помещенный в мрачную камеру-одиночку, куда заглядывают только чужие лица, оказавшийся в полной власти представителей непонятной ему системы, немедленно становится добычей самого первого и самого естественного из ощущений, порождаемых современной тюремной жизнью, — страха. Страх ребенка в тюрьме поистине безграничен. Помню, как в Рединге, выходя на прогулку, я увидел в тускло освещенной камере, напротив моей, маленького мальчика. Двое надзирателей — отнюдь не звери по натуре — что-то ему внушали с некоторой строгостью в голосе. Один вошел к нему в камеру, другой стоял в коридоре. Лицо ребенка было белым пятном чистого, неразбавленного ужаса. В глазах его стоял страх затравленного звереныша. На следующее утро во время завтрака я услышал его рыдания и мольбы об освобождении. Он звал отца и мать. Время от времени раздавался бас дежурного надзирателя, который требовал соблюдать тишину. А ведь этот мальчик даже еще не был осужден за ту мелкую провинность, которая вменялась ему в вину. Он всего лишь находился под следствием. Я заключил это из того, что на нем была его собственная, достаточно опрятная одежда. Только носки и ботинки были тюремные. Это показывало, что мальчик из очень бедной семьи и его собственные ботинк

убрать рекламу

 

и, если они у него есть, никуда не годятся. Судьи, в большинстве своем люди весьма недалекие, часто с неделю держат ребенка под следствием, а затем отпускают независимо от того, виновен он в чем-нибудь или нет. И это называется «не отправлять ребенка в тюрьму». Какая чушь! Для ребенка нет никакой разницы, находится он под следствием или отбывает наказание. Ужас тюрьмы для него один и тот же. И человечество должно ужаснуться, что оно его туда посылает.

Страх, который овладевает не только ребенком, но и взрослым, конечно же, неимоверно усиливается под воздействием системы одиночного заключения, принятой в наших тюрьмах. Это чудовищно. Держать ребенка в тускло освещенной камере двадцать три часа из двадцати четырех — верх жестокости и тупости. Кто угодно, будь то отец или наставник, сотворивший такое с ребенком, был бы сурово наказан. «Общество защиты детей» тотчас же подняло бы неимоверный шум. Со всех сторон раздались бы голоса, осуждающие виновного в подобном зверстве. Его, несомненно, ждал бы заслуженный приговор. Но сегодняшнее наше общество поступает гораздо хуже — ведь ребенок, которого наказывает посторонняя безличная сила, чьих целей он не в состоянии уразуметь, переживает это гораздо тяжелее, чем если бы с ним так обращался отец, мать или кто-либо еще, хорошо ему знакомый. Бесчеловечность по отношению к ребенку бесчеловечна всегда, кто бы ее ни проявил. Но бесчеловечность общества ужасна для малыша вдвойне, ибо в этом случае ему некого просить о снисхождении. Отец или наставник могут пожалеть ребенка и выпустить его из темной комнаты, куда его заперли. Но надзиратель не имеет на это права. Большинство надзирателей любят ребят. Но система запрещает им оказывать детям какую-либо помощь. Кто на это отважится, тот, как надзиратель Мартин, будет уволен.

К этим страданиям ребенка-заключенного добавляются муки голода. На завтрак в половине восьмого утра он получает кусок плохо пропеченного тюремного хлеба и кружку воды. В двенадцать часов обед — миска грубой кукурузной каши; на ужин в полшестого вечера — зачерствевший хлеб и кружка воды. Даже у взрослого крепкого мужчины подобный рацион неизбежно вызывает то или иное заболевание — чаще всего, конечно, понос с сопутствующей ему общей слабостью. В больших тюрьмах надзиратели регулярно выдают заключенным вяжущие средства. Но ребенок, как правило, и вовсе не способен есть такую пищу. Всякий, кто хоть немного имел дело с детьми, знает, как легко расстраивается детское пищеварение вследствие плача, огорчения, душевного переживания. Ребенок, беспрерывно плачущий целый день и, быть может, полночи, мучимый страхом в сумрачной камере, просто не может притронуться к этой грубой, ужасной пище. Малыш, которого надзиратель Мартин угостил печеньем, во вторник утром рыдал от голода, но не мог и взглянуть на хлеб и воду, поданные на завтрак. После раздачи завтрака Мартин вышел из тюрьмы и купил несколько сладких печений, чтобы ребенок хоть немного поел. С его стороны это был благородный поступок, и малыш, который оценил его по достоинству, но был совершенно незнаком с тюремными правилами, сказал одному из старших надзирателей, как хорошо обошелся с ним этот младший надзиратель. Тут же, конечно, последовали донос и увольнение.

Я очень хорошо знаю Мартина, поскольку находился под его началом в последние семь недель заключения. После назначения в Рединг он отвечал за галерею С, где была и моя камера, благодаря чему мы виделись ежедневно. Меня поразили необычайная доброта и человечность, сквозившие в его отношении ко мне и другим заключенным. Участливое слово значит в тюрьме бесконечно много, и простое пожелание доброго утра или доброго вечера способно сделать человека таким счастливым, каким только возможно быть в камере. Он всегда был мягок и внимателен. Я вспоминаю и другой случай, когда он проявил чрезвычайное добросердечие к одному из заключенных, о чем я расскажу без колебаний. Одной из ужаснейших сторон тюремной жизни является антисанитария. Никому из заключенных ни при каких обстоятельствах не разрешается покидать камеру после половины шестого вечера. Следовательно, если арестант страдает поносом, он вынужден использовать камеру как отхожее место и проводить ночи, вдыхая зловонный и нездоровый воздух. За несколько дней до моего освобождения в половине восьмого вечера Мартин совершал обход вместе с одним из старших надзирателей, забирая у заключенных паклю и инструменты. Один из них, прибывший недавно и страдавший, как водится, сильнейшим поносом вследствие дурного питания, попросил старшего надзирателя разрешить ему вынести парашу, поскольку в камере стоял жуткий смрад и ночью приступы могли повториться. Тот категорически отказал, ибо это было бы нарушением правил. Человек должен был оставаться всю ночь в этих ужасных условиях. И тут Мартин, не желая подвергать несчастного столь отвратительному испытанию, сказал, что он вынесет парашу сам, и сделал это. По правилам, конечно, надзирателю не полагается выносить арестантские параши, но Мартин так поступил просто по доброте душевной, и заключенный, естественно, был ему чрезвычайно благодарен.

В последнее время немало сказано и написано об отрицательном воздействии тюрьмы на детскую душу. И это вполне справедливо. Тюремная жизнь портит ребенка. Но порча эта исходит не от заключенных. Она исходит от исправительной системы в целом — от начальника тюрьмы, от капеллана, от надзирателей, от одиночной камеры, от изоляции, от скверной пищи, от параграфов тюремного устава, от дисциплинарных требований — от всего уклада жизни. Делается все возможное, чтобы ребенок даже на глаза не мог попасться кому-либо из заключенных старше шестнадцати лет. В часовне дети сидят за особой занавеской, на прогулку их выводят в тесные и мрачные дворы — иногда во двор, где дробят камень, иногда на задворки мельниц, — лишь бы только они не встретились с кем-нибудь постарше из отбывающих срок. А между тем в тюрьме именно заключенные являются единственным подлинным источником человечности. Их приветливость в столь тяжких условиях, сочувствие ближнему, смирение, доброта, улыбки, которыми они одаривают друг друга, — все это совершенно удивительно, и я очень многим обязан их урокам. Я не утверждаю, что детей ни в коем случае нельзя отгораживать занавеской в часовне или что им непременно следует гулять в одном из углов общего двора. Я только указываю на то, что отнюдь не заключенные оказывают на детей вредное влияние, а сама «исправительная» система, и только она. Спросите в Редингской тюрьме любого — он с радостью согласился бы отбыть наказание за этих троих малышей. Последний раз я видел их во вторник, на следующий день после их прибытия. В половине двенадцатого меня и еще дюжину заключенных вывели на прогулку, и тут мимо нас прошли эти дети, сопровождаемые надзирателем — они возвращались со двора, где дробят камень, чрезвычайно сырого и мрачного. В глазах моих взрослых сотоварищей я прочитал огромную жалость и сочувствие. Ведь заключенные, в большинстве своем, чрезвычайно добры и отзывчивы друг к другу. Страдание и общность в страдании смягчает сердца, и день за днем, топча тюремный двор, я с радостью и успокоением ощущал, то, что Карлейль где-то назвал «тихим завораживающим ритмом человеческой близости». Здесь, как и везде, филантропы и подобная им публика становятся в тупик. Не заключенные нуждаются в исправлении, а тюрьмы.

Безусловно, ребенка до четырнадцати лет вообще не следует посылать в тюрьму. Это нелепость, которая, как многие нелепости, имеет последствия вполне трагические. Если уж никак нельзя обойтись без тюрьмы, днем дети должны находиться в мастерской или классной комнате под присмотром надзирателя. Ночь пусть проводят в общей спальне под опекой ночного дежурного. Гулять им нужно не менее трех часов в день. Мрачная, душная, зловонная тюремная камера — это ужас для ребенка, да и для взрослого, разумеется, тоже. В тюрьме постоянно дышишь спертым воздухом. Детский рацион должны составлять чай, хлеб с маслом и суп. Суп в тюрьме бывает весьма доброкачественный и полезный для здоровья. Палата общин может решить судьбу детей в полчаса. Надеюсь, Вы употребите ради этого свое влияние. Нынешнее обращение с детьми воистину есть вызов человечности и здравому смыслу. Причина этому — полнейшая тупость.

Позвольте мне привлечь Ваше внимание к другому ужасному явлению в английских тюрьмах — и не только в английских, но и везде, где практикуется пытка безмолвием в одиночных камерах. Я имею в виду большое количество людей, впадающих в безумие или слабоумие. В каторжных тюрьмах подобное, конечно, случается сплошь и рядом; но и в обычной тюрьме вроде той, где находился я, это происходит тоже.

Примерно три месяца назад я приметил среди заключенных, выходивших на прогулку, паренька, который показался мне дурачком или слабоумным. Подобные типы, конечно, встречаются в любой тюрьме — они возвращаются туда снова и снова и, можно сказать, там и живут. Но этот молодой человек выглядел не просто придурковатым; с его лица не сходила идиотическая улыбка, время от времени он без всякого повода разражался безумным хохотом, и пальцы его постоянно что-то перебирали. Странности эти привлекли к себе внимание других заключенных. Иногда он не выходил во двор, и это означало, что он наказан лишением прогулки. Позже я узнал, что он находится под наблюдением и что за ним день и ночь смотрят надзиратели. На прогулке он всегда пребывал в истерическом состоянии и кружил по двору, то плача, то смеясь. В часовне за ним внимательно следили двое приставленных к нему надзирателей. Иногда он закрывал лицо руками, что не полагается делать во время молитвы, и тут же получал за это кулаком в бок от надзирателя, который добивался, чтобы он не сводил глаз с престола. Или он принимался тихо плакать, орошая лицо слезами и судорожно всхлипывая. Или же начинал глупо ухмыляться и строить рожи. Не раз его выводили из часовни посреди службы, и, разумеется, его без конца наказывали. Так как мое обычное место в часовне было непосредственно за скамейкой, на которую с кр

убрать рекламу

 

аю сажали этого несчастного, я мог разглядывать его без помех. Вдобавок я, конечно, постоянно видел его на прогулках, и мне было ясно, что он сходит с ума, а обращаются с ним, как с симулянтом.

В последнюю субботу перед освобождением, около часу дня, я находился в камере и был занят послеобеденной чисткой оловянной посуды. Внезапно тюремное безмолвие было нарушено ужасными, отвратительными криками — или, скорее, мычанием, так что вначале мне показалось, что где-то за стенами тюрьмы неумело забивают быка или корову. Потом я определил, что вопли доносятся из тюремного подвала, и это означало, что там секут какого-то бедолагу. Нечего и говорить, каким ужасом и омерзением на меня повеяло, и я стал думать, кого же могут наказывать таким отвратительным способом. И вдруг я понял кого: не иначе — несчастного сумасшедшего. Не буду описывать чувства, которые меня охватили, — они не имеют отношения к предмету разговора.

На следующий день, в воскресенье 16 мая, я увидел бедного парнишку на прогулке; от истерических рыданий его вялое, жалкое, некрасивое лицо опухло почти до неузнаваемости. Он ходил по центральному кругу вместе со стариками, нищими и увечными, и я все время мог за ним наблюдать. Это было последнее воскресенье моего заключения, стоял такой чудесный погожий день, какого не было целый год, — и солнце заливало ярким светом это несчастное существо, созданное однажды по образу и подобию Божию; на лице сумасшедшего то и дело возникала обезьянья гримаса, кисти рук затейливо двигались, словно он перебирал воображаемые струны или фишки в какой-то диковинной игре. Слезы, без которых никто из нас не видел его ни разу, стекали по его бледному одутловатому лицу, оставляя на нем грязные потеки. В его ужимках была какая-то неестественная, жуткая грация фигляра. Он казался воплощением бессмыслицы. Глаза всех заключенных были обращены на него, и никто не улыбался. Все знали, что с ним случилось, и все понимали, что из него делают сумасшедшего — уже, можно считать, сделали. Через полчаса его увели, после чего, вероятно, вновь наказали. Во всяком случае, в понедельник на общую прогулку он не вышел; мне кажется, я мельком видел его в одном из закоулков заднего двора бредущим в сопровождении надзирателя.

Во вторник — это был мой последний день в тюрьме — я опять видел его на прогулке. Состояние его стало еще хуже, и его вскоре снова увели обратно. Что с ним было дальше — не знаю; на прогулке один из заключенных сказал мне, что в субботу вечером бедняга получил на кухне двадцать четыре удара розгой решением судьи-инспектора по представлению врача. Вопли, повергшие нас всех в ужас, исходили от него.

Без сомнения, этот человек теряет рассудок. Тюремные врачи не имеют ни малейшего представления о каких бы то ни было душевных заболеваниях. В подавляющем большинстве это совершенно невежественные люди. В нарушениях психики они не разбираются. С заключенным, который начинает лишаться разума, они обращаются, как с симулянтом. Такого раз за разом подвергают наказанию. Естественно, ему становится хуже. Убедившись, что обычные меры воздействия не помогают, врач обращается в судебные инстанции. В итоге — порка. Конечно, плетку-семихвостку в ход уже не пускают, довольствуясь обычной розгой; но можно себе представить, какое действие оказывает экзекуция на несчастного полусумасшедшего.

Его арестантский номер — А.2.11 (по крайней мере, таким он был). Мне также удалось узнать его фамилию — Принс. Ему надо помочь, и незамедлительно. Он был солдатом и осужден военным судом. Срок — шесть месяцев, из которых прошло три. Хочу попросить Вас употребить Ваше влияние, с тем чтобы его дело было вновь рассмотрено и чтобы с этим человеком обращались надлежащим образом.

Выводы медицинской комиссии не следует принимать во внимание. Доверия они не заслуживают. Врачи-инспекторы признают невменяемым только полного идиота, не понимая, что функции какого-либо органа могут быть нарушены, но не утрачены полностью. Этот А.2.11, без сомнения, способен сказать, как его фамилия, за что он осужден, какое сегодня число, когда начался и когда кончится его срок, и ответить на другие простые вопросы; но то, что он психически болен, не вызывает сомнений. В настоящее время между ним и тюремным врачом идет страшный поединок. Врач защищает свое предвзятое мнение, заключенный — свою жизнь. Я всей душой желаю, чтобы заключенный победил. Но пусть же эти обстоятельства исследуют специалисты, которые разбираются в заболеваниях мозга, и люди, не утратившие здравого смысла и простой человеческой жалости. Чувствительным дилетантам тут делать нечего. От них всегда только вред.

Этот случай — яркий пример жестокости, коренящейся в нелепой системе; ведь теперешний начальник Редингской тюрьмы — человек по характеру мягкий и добросердечный, пользующийся среди заключенных всеобщей любовью и уважением. Он был назначен на эту должность в июле прошлого года, и, хотя он не в состоянии изменить правила тюремного распорядка, он изменил стиль, в котором они выполняются. О нем очень хорошо отзываются не только заключенные, но и надзиратели. Вся окраска тюремной жизни стала при нем иной. Разумеется, не в его власти, изменив стиль, усовершенствовать саму систему. Многое из того, с чем он сталкивается ежедневно, без сомнения, представляется ему несправедливым, глупым, жестоким. Но руки у него связаны. Конечно, я не могу сказать наверняка, что он думает о деле А.2.11 и о нынешней системе в целом. Я только вижу, какие перемены он принес в Редингскую тюрьму. При его предшественнике правила исполнялись с чрезвычайной тупостью и жестокостью.

Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой

Оскар Уайльд

МАКСУ БИРБОМУ

Отель де ла Пляж, Берневаль-сюр-мер

[Приблизительно 28 мая 1897 г.]

Мой дорогой Макс! Я не в силах выразить всю радость, которую я испытал от Вашего восхитительного подарка, дожидавшегося моего освобождения, и от Ваших очаровательных писем. Я раньше думал, что благодарность — тяжкое бремя для нас. Теперь я убедился, что от нее на сердце становится легче. Неблагодарному трудно идти по земле, ноги и сердце у него как свинцом налиты. Но если ты хоть в малой степени познал счастье благодарности, ноги твои легко ступают по песку и по водам, и ты готов со странной, внезапно открывшейся тебе радостью вновь и вновь исчислять не владения свои, а долги. Их я коплю ныне в сокровищнице сердца и, один золотой к другому, бережно перебираю на утренней и вечерней заре. Так что не браните меня за назойливые выражения благодарности. Просто это одно из удовольствий, доселе мне незнакомых.

«Счастливый лицемер» — чудесная, замечательная книга, хотя мне и не понравилась циническая прямота названия. Название, которое автор дает своему труду, будь то стихотворение или картина, — а ведь всякое произведение искусства есть либо стихотворение, либо картина, а в лучших из них сочетается и то, и другое, — есть отголосок греческого хора. Это единственное место в произведении, где художник говорит от первого лица, — так зачем же по собственной воле подхватывать прозвище, данное толпой? Впрочем, я знаю, как весело бывает подобрать какую-нибудь кличку и носить, как розу в петлице. Именно так обретали названия все крупные школы в искусстве. Не быть довольным чем-либо из того, что Вы сделали, — переживание для меня столь новое, что даже серебряная шкатулка, полная великолепных в своей бесполезности вещиц, которую практичный Реджи преподнес мне после моего освобождения, не заставит меня от него отказаться. Но пройдут годы, Вы, будете по-прежнему молоды и, вспомнив мои слова, поймете их справедливость и в последнем прижизненном издании оставите название неизменным. В этом я совершенно уверен. Пророческий дар — достояние тех, кто понятия не имеет, что случится завтра с ними самими.

Я рад был почувствовать в этой книге перекличку с «Дорианом Греем». До сих пор меня постоянно огорчало, что мой роман никакого другого художника не побудил к новому свершению. Ведь где бы ни рос прекрасный цветок — на лугу или на поляне, — рядом непременно должен вырасти новый цветок, столь схожий с первым, что он становится прекрасен по-своему; ибо все цветы и все произведения искусства таинственно тянутся друг к другу. И вот еще о чем я подумал, читая Вашу удивительную и совершенно новую для меня книгу: как глупо поступают тюремщики, лишая художника пера и чернил. Его труд продолжает кто-то на воле, внося в него восхитительную свежесть.

То, что это письмо написано на двух разномастных страницах, не должно внушать Вам беспокойства: причина этому не бедность, а экстравагантность. Напишите мне непременно — на мое новое имя. Искренне Ваш

Оскар Уайльд

160. РОБЕРТУ РОССУ{269}

Отель де ла Пляж, Берневаль-сюр-мер

[28 мая 1897 г.]

Мой дорогой Робби! Сегодня первый день, который я провожу в одиночестве, и, разумеется, день весьма несчастливый. Я начинаю осознавать свое ужасное положение изгоя, и меня с утра одолевают злоба и горечь. Прямо беда. Я-то думал, что смогу спокойно и просто принять все, как есть; но теперь на меня то и дело накатывает ярость, подобно холодному штормовому ветру, который губит едва взошедшие ростки. Я тут набрел на часовенку, полную диковинных святых, чрезвычайно готических в своем безобразии и очень ярко раскрашенных, — иные с улыбками, доходящими до оскала, в духе первобытных статуэток, — но все они для меня не более чем идолы. Меня смех разбирал на них смотреть. К счастью, в притворе я обнаружил прел

убрать рекламу

 

естное распятие — не янсенистское, а с широко раскинутыми руками из золота. Оно меня обрадовало, и я отправился бродить по дюнам, где и уснул на теплой, колючей и бурой прибрежной траве. Прошлой ночью я почти не сомкнул глаз. Отвратительное письмо Бози лежало в комнате, и я имел глупость перечитать его перед сном и оставить подле кровати. И вот мне пригрезилось, что мать выговаривает мне за что-то строгим и тревожным голосом. Я ни капли не сомневаюсь, что в минуту опасности она всегда найдет способ меня предостеречь. Меня охватывает настоящий ужас перед этим злополучным и неблагодарным молодым человеком, перед его тупым эгоизмом и полной бесчувственностью ко всему, что есть в людях хорошего и доброго или хотя бы может таковым стать. Я боюсь этого несчастного, словно дурного глаза. Оказаться с ним рядом означало бы вернуться в ад, из которого, как я очень надеюсь, я выбрался. Нет, не хочу больше видеть этого человека.

Что же касается тебя, милый Робби, то меня мучает мысль, что иные из любящих тебя могут счесть, да и уже считают, эгоистичным с моей стороны позволять тебе и просить тебя время от времени ко мне приезжать. Но как они не видят разницы между нашим союзом в нероновы дни моего раззолоченного позора, исполненные роскоши, распутства и цинического материализма, — и твоими стараниями утешить одинокого, оплеванного человека в его бесчестье, заброшенности и нищете? Какое же скудное у них воображение! Если бы я вновь разбогател и пожелал вести прежнюю жизнь, ты, я полагаю, стал бы избегать моего общества. Ты осудил бы меня; но сейчас, милый мой мальчик, ты идешь ко мне с сердцем Христовым, ты оказываешь мне такую нравственную помощь, какой не оказывает и никогда не сможет оказать никто. Ты воистину спас мою душу — спас не в богословском, а в самом простом смысле, ибо душа моя была по-настоящему мертва, захлебнулась в трясине плотских наслаждений, и я вел жизнь, недостойную художника; но ты можешь исцелить меня и помочь мне. В этом прекрасном мире у меня никого нет кроме тебя, да мне больше никто и не нужен. Одно меня угнетает: на меня будут смотреть как на человека, проматывающего твое состояние и равнодушного к твоему благу. Ты прямо создан для того, чтобы помочь мне. Я рыдаю от отчаяния, думая о том, сколь во многом нуждаюсь, и рыдаю от радости, думая о том, что у меня есть ты.

Я очень надеюсь, что в ближайшие полтора месяца мне удастся сделать одну работу и что, когда ты ко мне приедешь, я смогу тебе кое-что прочесть. В любви твоей я не сомневаюсь, но мне нужно и твое уважение, твое искреннее восхищение; боюсь этого слова, так что лучше сказать — твое искреннее одобрение моей попытки вернуться в литературу. Однако мысль о том, что я приношу тебе вред, может отравить мне все удовольствие от твоего общества. Уж по крайней мере с тобой я хочу быть свободным от всякого чувства вины, от ощущения, что я гублю чью-то жизнь. Милый мой, ведь не мог же я погубить твою жизнь, откликаясь на нежную дружбу, которую ты вновь и вновь мне предлагаешь. Не зря я окрестил тебя в тюрьме святым Робертом Филлиморским. Святость создается любовью. Святые — это люди, которых сильнее всего любили.

Хочу только слегка изменить слова надписи в книге, которую я подарил тебе по выходе из тюрьмы. Мне следовало написать: «Когда я вышел на волю, ты дал мне одежду, пищу, мудрый совет. Ты дал мне любовь». Всё ты, а не другие. Я с радостным смехом думаю, как точны эти строки во всех деталях.

8.30. Только что получил твою телеграмму. Некто бородатый — как пить дать, маскировка — лихо прикатил на велосипеде, размахивая голубой телеграммой. Я сразу понял, что она от тебя. Что ж, я очень рад и с нетерпением жду газету. Вот увидишь, письмо подействует. Я свои заметки о тюрьме тоже отдам в «Кроникл». Они там поддерживают тюремную реформу; во всяком случае, можно не опасаться, что мой труд примут за рекламное объявление.

Хотел бы знать, что ты об этом думаешь. Я намерен написать Мэссингэму. Читая твою телеграмму между строк, я чувствую, что ты тоже доволен. Она пришла как нельзя более вовремя. Представь себе — мне подсунули на ужин змею! Мелко нарезанную змею под темно-зеленым соусом! Я объяснил хозяину, что я не какой-нибудь там mangeur de serpents[59], и полностью обратил его в свою веру. Змеи подаваться больше не будут. Бедняга разволновался не на шутку. Как хорошо, что у меня богатый опыт по части ихтиологии!

Прилагаю пачку писем. Будь добр, отошли их, присовокупив к ним денежные переводы. Те из них, что адресованы в тюрьму, запечатай в один большой конверт и сам напиши на нем адрес как можно разборчивее. Это мои долги чести, и я должен их отдать во что бы то ни стало. Письма ты, разумеется, прочти. Объясни мисс Мередит, что письма, адресованные С. 3. 3 на Хорнтон-стрит, 24, предназначены тебе. Суммы переводов следующие. Я понимаю, что выходит много, но я-то рассчитывал, что не буду стеснен в средствах:

Джексону 1ф.

Флиту 1ф. 10ш.

Форду 2ф. 10ш.

Стоуну 3ф.

*Итону 2ф.

*Краттендену 2ф.

Бушеллу 2ф. 10ш.

*Миллуорду 2ф. 10ш.

Гроувсу 3ф. 10ш.

________

20ф. 50ш.

У. Смиту 2ф.

Письма отошли немедленно. По крайней мере отмеченные *.

Куча денег! Но теперь у меня остались только Джим Катберт (2 декабря), Джим Хаггинс (9 октября) и Гарри Элвин (6 ноября). Эти могут подождать. По зрелом размышлении я посылаю в тюрьму только одно письмо. Прошу тебя, не перепутай. У каждого письма есть свой нюанс.

Пришли, пожалуйста, несколько перьев и несколько красных галстуков. Последние, сам понимаешь, для литературной работы.

Сегодня утром я послал письмо Кортнею Торпу, а также письмо и цветы миссис Стэннард.

Мор собирается переслать мне стихотворение Бози — он пишет любовную лирику! Совсем спятил.

Тардье таинственно предостерегает меня от опасных друзей в Париже. Терпеть не могу таинственности — бывает ли что-нибудь более очевидное?

Проследи, чтобы Ромейке оставался на троне войны.

«Фигаро» пишет, что я катаюсь на велосипеде в Дьеппе! Как всегда, они перепутали меня с тобой. Восхитительно! Никаких возражений с моей стороны. Ведь ты — лучшая моя половина.

Я очень устал, и собирается дождь. Ты, конечно, рад будешь узнать, что я не сажал какао в тропических болотах, что никакой Ллойд не сидит у меня на веранде, что никакая Фанни не присматривает за «работягами» и что я знать не знаю никакой «Красавицы». На этом я желаю тебе, дорогой Колвин (тьфу, мерзкое перо!), я хотел сказать дорогой Робби, доброй ночи.

С любовью и признательностью, твой

Оскар



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: