Зала Лавуазье Консерватория Науки и Техники – это исповедь, шифровка, это резюме остального музея, насмешка над самоуверенной и жесткой рациональностью нового времени, шепоток иных тайн. Якопо Бельбо был прав, Разум был крив.
Я торопился, время поджимало. Вот метр, килограмм и меры – иллюзия гарантированных гарантий. Но я помнил из лекций Алье, что тайна пирамид раскрывается, только если вести подсчеты в локтях, а не в метрах. Вот арифметические машины, по виду – триумфы количественности, на самом же деле – прославление оккультной качественности цифр, возврат к принципам Нотарикона[4], к учению раввинов, рассеянных по городам и весям Европы. Астрономические приборы, часы, автоматы. Беда – вдумываться в эти новые откровения. Я проникал в сердцевину тайного текста, представленного в форме Театра Разума. Хорошо, успеется. Я еще обследую от закрытия до полуночи эти экспонаты, которые в мутных заходящих лучах восстановят свой подлинный облик. Облик образов, а не орудий.
Так, теперь скорее через залы разных видов техники, энергии, электричества, все равно за их витринами не удалось бы мне укрыться. Чем лучше я постигал или угадывал смысл этих вещей, тем большая тоска меня охватывала, поскольку я не успевал найти укрытие, чтобы ночью присутствовать при проявлении их таинственных сущностей. Теперь я мчался, как загнанный. Вслед за мною, как зверь, летела стрелка часов. Ужасающе рос счет. Земля неотвратимо обращалась. Время перло вперед, и меня вот‑вот должны были отсюда выгнать.
Наконец, миновав галерею электрических устройств, я попал в зал стекла. Какая странная логика потребовала, чтобы в дополнение к самым дорогостоящим и сложным чудесам современной техники там находилась и выставка древнего стекла, известного еще финикийцам? Зала подходила под определение «с миру по нитке»: китайский фарфор и вазы‑андрогины Лалика, керамика, майолика, фаянс, муранское стекло, а в глубине, в гигантских размеров витрине, в натуральную величину и в трех измерениях, лев, убивающий змею. Формально присутствие этого экспоната оправдывалось, скорее всего, тем, что группа целиком была выполнена из стеклянной пасты, но эмблематический смысл коренился, надо думать, в ином… Я попытался вспомнить, где я уже видел эти фигуры. Потом я вспомнил. Демиург, отвратительное порождение Софии, первый из архонтов, Ильдабаот, ответственный за этот мир и за его основные недостатки, имел именно этот облик – змеи и льва, и очи его испускали огненный свет. Можно предположить, что и весь Консерваторий является символическим отображением мерзкого процесса, при котором от полноты первопринципа – Маятника – и от сиятельности Плеромы, от эона к эону, по мере расщепления Огдоада, все переходит к космическому царству, в котором торжествует Зло. Однако в этом случае и змея и лев свидетельствовали, что мое хождение по музею – инициация – к сожалению, à rebours[5]– было окончено, и вскоре мне предстояло увидеть мир не таким, каким он должен быть, а таким, каков он есть.
|
И действительно я заметил, что в правом углу, напротив окон, открывается вход в будку Перископа. Я поднялся в нее и увидел большую стеклянную пластину, как бы экран командного пульта, на котором расплывалось изображение (крайне нечеткое) города с высоты. Вслед за этим я понял, что изображение передается с другого экрана, расположенного у меня над головой, куда оно поступает в зеркальном виде, и этот второй экран – окуляр допотопного перископа, слаженного, в сущности говоря, из двух кожухов, совмещенных под прямым углом, из которых более длинный вытягивался из будки и продолжался у меня над головой и за спиною, доходя до верхнего окошка, из которого, за счет внутренней игры линз, позволявшей очень широкоугольный обзор, и ловились картины внешней жизни. Я прикинул свои перемещения после входа в музей и в будку и пришел к выводу, что при помощи перископа мы смотрим будто сквозь верхние витражи абсиды Сен‑Мартена – как бы вися на Маятнике. Мир глазами повешенного. Я постарался приспособить глаз к размытому изображению. Можно было различить улицу Вокансон, куда выходил хор, и улицу Конте, в идеальном смысле продолжавшую неф. Улица Конте пересекалась с улицей Монгольфьер слева и с улицей де Тюрбиго справа. На том и на другом углу по кафе, «Уикенд» и «Ротонда». А напротив – вывеска, бросавшаяся в глаза на фасаде дома. «Ателье Жакзам», с трудом прочитал я справа налево. Перископ. Не совсем очевидно, почему он должен был быть в стекольном зале, а не, скажем, в зале оптических приборов. Значит, для кого‑то имело значение, чтобы образы внешнего мира приходили именно сюда, в это помещение, и именно с этой ориентировкой. Но кому и зачем – я не мог догадаться. Кому понадобилась эта каютка, позитивистская, жюльверновская, напротив многозначительной эмблемы – змеи и льва?
|
В любом случае, если мне хватит силы и смелости просидеть здесь еще двадцать – тридцать минут, может быть, смотритель уйдет, а я останусь.
|
Я провел в своей субмарине полчаса, показавшиеся веком. Слышались шаги последних посетителей, шаги последних сторожей. Велико было искушение залезть под лавку, чтоб избежать случайного обнаружения, но я сказал себе: ни в коем случае. Если меня заметут в стоячем положении, я смогу сойти за заглазевшегося растяпу.
Вскоре погасили свет и воцарилась полутьма. В будке сделалось светлее, потому что с потолка отсвечивал экран, мой последний канал связи с миром.
Осторожности ради я должен был оставаться на месте, стоя, а если заболят ноги – сидя, по меньшей мере два часа. Время закрытия музея, конечно, не означает конца работы служащих. Меня взял страх: что, если придут мести залы, перетирать каждый экспонат? Потом я подумал, что так как музей открывается не самым ранним утром, скорее всего его убирают в утренние, а не в ночные часы. Видимо, так и было. По крайней мере на верхних этажах теперь не ходил никто. Только какие‑то дальние шорохи. Сухие щелчки. Вероятно – захлопываемые двери. Надо было ждать. В церковь я успею перейти между десятью и одиннадцатью или даже позже, поскольку Верховники соберутся только к полуночи.
Тем временем компания молодежи вышла из кафе «Ротонда». Одна из девушек направилась по улице Конте, повернула на Монгольфьер. Место было не слишком оживленное, и предстояло довольно нудное времяпрепровождение: час за часом созерцать безлюдный мир у себя за плечами. Но все‑таки перископ был зачем‑то установлен здесь. Какое же зашифрованное сообщение мог он передавать? Мне начинало хотеться в уборную, разумеется, от нервов, не надо об этом думать, и все дела.
Чего только не лезет в голову, когда вы один, нелегально, в перископе. Примерно то же переживали подпольные эмигранты в трюме парохода. Мне, как и им, предстояло пробиться к статуе Свободы с диорамой Нью‑Йорка. Одолевала дремота. Может быть, и вправду стоило немного поспать. Хотя лучше не надо, а не то просплю все на свете.
Еще опаснее было предощущение нервного срыва, то есть когда вот‑вот завопишь как резаный. Перископ, подлодка, залегшая на дно, а слева и справа проскальзывают страшные глубоководные рыбы, черней черноты, а их не видно, а воздуха не хватает…
Я несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Надо собраться. Единственное, что не подводит никогда, – список дел. Вспомнить, чем необходимо заняться. Вспомнить мелкие дела, составить перечень, со всеми подробностями, со всеми последствиями. Я пришел к необходимости таких‑то действий на основании таких‑то и сяких‑то предпосылок…
Навалились воспоминания, детальные, четкие, упорядоченные. Воспоминания последних диких трех дней, потом – последних двух лет, потом – сорокалетней давности, в том виде, в каком они открылись, когда я вломился в электронный мозг Якопо Бельбо.
Я вспоминаю (вспоминал вчера) для того, чтобы ввести какой‑то смысл в неразбериху нашего ошибочного творения. Сейчас, как и вчера в перископе, я устанавливаю себя в некоей отдаленной точке сознания и раскручиваю из нее рассказ. Точно как с Маятником. Диоталлеви говорил мне, что первая сефира[6]– это Кетер, Венец, исходная точка, первоначальная пустота. Сначала Он сотворил точку, которая стала Мыслью, где Он начертал все фигуры… Он был, и Он не был, заточенный в имени и убежавший имени, не имел иного имени, кроме «Кто?», – одно только желание прозываться именем… В начале Он начертал знаки на воздухе, темный свет вышел из Его потаенной глуби, как бесцветный туман, дарующий форму бесформенному, и как только Он начал распространяться, в Его середине забили источники пламен, и пламена разлились и озарили нижние сефирот вплоть до самой нижней сефиры Царства.
Однако, может быть, и в том «цимцум»[7], в том уединении, в одиночестве уже содержалось, как утверждал Диоталлеви, обещание возвращения.
II. Хохма
In hanc utilitatem clementes angeli saepe figuras, characteres, formas et voces invenerunt proposueruntque nobis mortalibus et ignotas et stupendas, nullius rei iuxta consuetum linguae usum significativas, sed per rationis nostrae summam admirationem in assiduam intelligibilium pervestigationem, deinde in illorum ipsorum venerationem et amorem inductivas [8].
Иоганн Рейхлин. О каббалистическом искусстве.
Johannes Reichlin. De arte cabalistica, Hagenhau, 1517, III
Все закрутилось за два дня до того, утром в четверг, я еще не вылезал из постели. Накануне я вернулся из‑за города, звонил в издательство, Диоталлеви был по‑прежнему в больнице, и Гудрун была настроена мрачно: все то же, все хуже. Жутко было думать, что надо идти к нему.
Что касается Бельбо, его в конторе не было. Гудрун сказала, что он звонил и сказал, что исчезает по семейным обстоятельствам. Какая еще семья? Самое странное, что он забрал компьютер, под кодовой кличкой «Абулафия», вместе с принтером. Гудрун сказала, что он хотел работать дома. Что за гонка? Почему не работать на работе?
Чувствовал я себя сиротливо. Лия с ребенком возвращалась только через неделю. Накануне вечером я наведывался к Пиладу, но и там было пусто.
Меня разбудил телефон. Говорил Бельбо, издалека, искаженным голосом.
– Вы где? Откуда вы звоните? Вас причислили к павшим под Аустерлицем…
– Не до шуток, Казобон, слушайте. Я в Париже.
– В Париже! Это же я собирался в Париж! Вы украли мой Консерваторий!
– Не шутите, ладно. Я звоню из автомата… Из кафе… Не знаю, смогу ли долго говорить…
– Если нет жетонов, переведите разговор на меня. Перезвоните, я подожду…
– Дело не в жетонах. У меня неприятности… – И он прокричал быстро, чтоб не дать себя перебить: – План. План существует на самом деле. Оказался правдой. Пожалуйста, не надо спорить. За мной охотятся…
– Да кто охотится? – Я все еще не понимал.
– Храмовники, о господи, Казобон, вы не хотите верить, но все это правда! Они думают, что карта у меня, я у них на крючке, они заставили меня приехать в Париж. В субботу в полночь они ждут меня в Консерватории, в субботу, понимаете, в ночь святого Иоанна! – Он говорил бессвязно, следить было трудно. – Я не хочу идти, я попытаюсь бежать, Казобон, они убьют меня! Предупредите Де Анджелиса, или нет, бесполезно, не надо, не надо никакой полиции…
– Что же делать?
– Что делать – не знаю, прочтите дискеты, на Абулафии, я записал туда все, что случилось за последний месяц. Вас не было, некому было рассказать, я писал трое суток… Вы слушаете? На работе, в ящике, в моем столе будет конверт, в нем два ключа. Большой ключ вам не нужен, он от дома в деревне, а маленький – от миланской квартиры. Идите туда и все прочтите, а потом решайте, или поговорим сейчас, господи, не могу сообразить, что делать…
– Хорошо, я прочту. Но вас‑то где искать?
– Не знаю, я каждый день меняю гостиницу. Сегодня вы делайте, как я сказал, а завтра ждите с утра в моей квартире, я попытаюсь перезвонить, если смогу. Да, еще. Забыл сказать вам пароль… нет…
Послышался шум, и голос Бельбо то приближался, то удалялся, то совсем исчезал, как будто кто‑то вырывал у него трубку.
– Бельбо! Что происходит?
– Они выследили меня. Пароль…
Раздался удар, как выстрел. Наверно, упала трубка, ударилась о стену или о полочку под телефоном. Звуки драки. Потом кто‑то повесил трубку обратно, – разумеется, не Бельбо.
Я встал и пошел под душ, чтобы покрепче проснуться. Я ничего не мог понять. «План оказался правдой»! Что за чушь, мы сами его сочинили. Кто схватил Бельбо? Розенкрейцеры, граф Сен‑Жермен, Охранка, Рыцари‑Храмовники, Ассассины? Все было равно возможно, потому что равно невероятно. Могло случиться, что у Бельбо поехала крыша, он последнее время жил в таком напряжении, непонятно из‑за чего: то ли из‑за Лоренцы Пеллегрини, то ли из‑за все возраставшего увлечения своим собственным порождением. Вообще‑то детище было не только его, План был общий, мой, его и Диоталлеви, но из нас троих именно он, по‑видимому, втянулся сильнее прочих, больше, чем требовала игра. Строить дальнейшие предположения не имело смысла. Я побежал в издательство. Гудрун встретила меня кисло: ее оставили одну в лавке. Но я, не останавливаясь, промчался в нашу комнату, выхватил из ящика конверт с ключами и ринулся к Бельбо.
Запах затхлости, стоялых окурков, пепельницы переполнены, мойка завалена тарелками, ведро забито жестянками от консервов. В кабинете на столике три пустые бутылки от виски, в четвертой еще оставалось пальца на два. Квартира человека, который несколько дней сидел взаперти, ел что попадется и работал абсолютно как ненормальный.
Всего там было две комнаты, в обеих книги занимали все полезное пространство и громоздились по углам, стеллажи стонали под их весом. Мне тут же бросились в глаза компьютер, принтер, коробки с дискетами. В тех немногих местах на стенах, где не было книг, висели картины и, в частности, напротив стола – гравюра семнадцатого века в замечательной рамке, аллегорический сюжет, на которую я не обратил никакого внимания месяц назад, когда заходил к Бельбо выпить пива накануне отъезда в отпуск.
На столе – фото Лоренцы Пеллегрини. Красовалась и дарственная надпись мелким кривоватым почерком подростка. Крупный план лица; выражение глаз – странное выражение глаз – волнующие глаза; из безотчетной деликатности – или ревности? – я отвернул снимок и не стал читать надпись.
Среди папок на столе большинство было – графики, распечатки издательских планов. Но довольно быстро мне попался связный текст, напечатанный на принтере. Судя по датировке файла, это были первые пробы работы на компьютере. Они так и назывались «Абу». Я тут же вспомнил первые дни, когда Абулафия только‑только появился в нашем издательстве. Бельбо совершенно потерял покой, вел себя как ребенок, Гудрун похмыкивала, Диоталлеви отпускал ироничные замечания.
Файл «Абу» представлял собой открытое письмо Якопо Бельбо всем насмешникам его жизни. Письмо довольно сумбурное, «на новенького», выдающее невероятное комбинаторное исступление, с которым Бельбо набросился на электронную машину. Человек, который говорил о себе с обычной бескровной улыбочкой: однажды‑де он понял, что ему не светит роль главного героя, и выбрал себе роль умного наблюдателя; бессмысленно писать, если нет серьезной мотивации, гораздо лучше переписывать уже написанное, то есть быть хорошим редактором, – этот человек обнаружил для себя в компьютере некий галлюциноген. Он бренчал на клавиатуре, как подбирают собачью польку на стареньком домашнем пианино, когда никто не слушает и не судит. Творческая мысль не имела к этому отношения; затерроризированный письмобоязнью, он воспринимал данный процесс не как письмо, а только как пробу автоматического устройства, как физзарядку ума. И в то же время, освободившись от присущих фобий, он увидел в этой новой игре выход в подростковое состояние, столь любезное пятидесятилетним. В любом случае, каким‑то образом его природный пессимизм и сложные расчеты с прошлым отступили на второй план перед возможностью контакта с памятью неорганической, вещной, покорной, безответственной, внеисторической, до того по‑человечески бесчеловечной, что он на время переставал чувствовать собственную знаменитую «болезнь бытия».
Имя файла: Абу
О яснейшее утро конца ноября, в Начале было Слово, гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Муза прелестница, Муза печальница. Точка и новая строчка.
Само идет на новую строчку.
Проба проба проба рбсбкблещ рбсбкблещ. Хорошая программа строит анаграммы. Если вы написали роман из жизни Южных штатов, героя зовут Ретт Батлер, а героиню Скарлетт, а потом вам это не понравилось, надо только дать команду, и Абу поменяет всех Реттов Батлеров на князей Андреев, всех Скарлетт на Наташ, Атланту на Москву, и готова война и мир.
Абу все может. Сейчас я напишу фразу и заставлю Абу поменять все «а» на «акка» и все «о» на «улла» и получится по‑фински.
Аккабу все муллажет. Сейчаккас я наккапишу фракказу и заккастаккавлю Аккабу пулламенять все «акка» накка «аккаккакка» и все «улла» накка «уллакка» и пуллалучится пулла‑фински.
О счастье, о головокружение неподобия, о мой идеальный читатель/писатель, обуреваемый идеальной «несонницей» (О поминки по Финнегану, о нежная, возвышенная тварь!). Не думает за тебя, а помогает тебе думать за него. Механизм стопроцентной духовности. Ежели пишешь гусиным пером, скрипя по засаленному листу бумаги и макая ежеминутно в чернильницу, мысли опережают друг друга и рука не успевает за мыслью, если печатаешь на машинке, буквы перепутываются, невозможно поспеть за скоростью собственных синапсов, побеждает тупой механический ритм. А вот с ним (может быть, с нею?) пальцы пляшут как им угораздится, мозг объединен с клавиатурой, и порхаешь посреди неба, у тебя как у пташки крылья, ты сочиняешь психологический критический разбор ощущений первой брачной ночи.
А теаперь явот что с делаю, напечатаою кучок вслепуб, в затем возьму этоу кучу орфографияечких мо н смров и потребу= от малшины сдубллировать ее и перенести во врепменную память, И песть после жтого снова вывесдется и из Лимба на эжокран, в хвосте за самой слбойю
Вот так я напечатал кусок вслепую, а затем взял эту кучу орфографических монстров, и сдублировал свои ошибки, и перенес их во временную память, и снова воспроизвел всю кучу в хвосте за самой собою, но в выправленном виде, и теперь она – образец аккуратности, по амбарам поскребли, колобок нам испекли, и глаз любуется, и душа услаждается.
Я мог бы, исправив текст, выкинуть предыдущий кусок: оставляю его только для демонстрации того, как на этом экране могут сосуществовать бытие и долженствование, случайность и необходимость. А мог бы убрать порочный кусок из видимого текста, но сохранить в виртуальной памяти, накапливая таким образом каталог предыдущих стадий, не лишая загребущих фрейдистов и асов «критики вариантов» ни радостей научного сыска, ни профессионального удовлетворения, ни академических лавров.
Эта память лучше настоящей, потому что настоящая, вероятно благодаря суровой школе, научена запоминать, но не научена забывать. Диоталлеви самым сефардическим образом балдеет от своих дворцов с огромными лестницами, а потом там дальше, дальше – статуя воина, насилующего полонянку, и коридоры с тысячами комнат, и в каждой комнате – чудища подлы, позорны, и тревожные видения, странные призраки, оживающие мумии, и с каждым зрелищем сассоциирован в сознании некоторый факт, категория, какой‑то элемент устройства космоса, то силлогизм, то не имеющий конца сорит – силлогизм в форме цепочки, – вереницы апофегм, ожерелья гипаллагов, розы зевгм, кадрили гистеронов‑протеронов, апофантические речи, иерархии стихий, прецессии равноденствий, параллаксы, гербарии, генеалогии гимнософистов – и далее до бесконечности, то Раймунд, то Камилл, достаточно отослаться воображением к этим зрительным картинам – и немедленно снова выстраивается великая цепь бытия, идешь направо love, идешь налево joy, – привет вам от Лавджоя, так «все, что разлисталось по вселенной», у вас в глубинах памяти «как в книгу совершенную сплелось», Пруст в сравнении с подобной штукой – детская бирюлька. Но однажды мы с Диоталлеви сели изобретать ars obluvionalis – и не сумели сформулировать правила забвения. Это бесполезно: можно брести в поисках пропавшего времени по самым хрупким следочкам, как Мальчик с пальчик по лесной тропинке, но у вас не получится специально сбить с пути время обретенное. Мальчик с пальчик возвращается как штык, с этим ничего не поделаешь. Не существует технологии забвения, в этом смысле мы все еще ждем от природы случайных милостей – мозговых кровоизлияний, амнезии, хирургии и что там еще может стрястись, ну, скажем: путешествия, пьянство, лечение сном, самоубийство.
А Абу вместо всего этого предлагает широкий выбор локальных мини‑самоубийств, временных амнезий, безболезненных афазий.
Где ты была сегодня ночью, Л
Вот так вот, мой нескромный читатель, ты не узнаешь никогда, а ведь эта оборванная линия строкой выше, кончающаяся пустотой, не что иное, как зачин одной ужасно предлинной фразы, которую я на самом деле написал, но потом захотел как бы никогда не иметь ее написанной (и никогда не иметь произнесенной даже про себя), потому что хотел, чтобы то, что я написал, никогда бы не бывало произошедшим. И достаточно простого нажатия клавиши, млечная пена захлестнула фатальный, нежеланный кусок текста, я шлепнул по «отмене сигнала», и текст исчез.
Но и это не все. Трагедия самоубийцы в том, что обычно, выпрыгнув из окна и пролетая между седьмым и шестым этажами, он всей душою взывает: «Ах, если бы я мог переиграть!» Но это дудки. Никто переиграть не может. Бац. А мой Абу милосерден, он позволяет обратный ход, я еще восстановлю мой исчезнувший текст, если только не слишком тянуть и сразу щелкнуть по клавише восстановления. Какое счастье. Исключительно потому, что всегда в нашей власти вспомнить, – теперь мы умеем забывать. Не пойду я больше по окрестным барам разносить в щепки неприятельские миноносцы боевыми снарядами, покуда алкоголь окончательно не развалит на обломки меня самого. Здесь гораздо интереснее: здесь можно расщеплять мысли. Здесь галактика из тысяч тысяч астероидов, все выстроились по ранжиру, беленькие‑зелененькие, на выбор, все созданы вами. Фиат Люкс, Биг Бэнг, семь дней, семь минут, семь секунд, и вот пожалуйста, сотворяется мир вековечной текучести, где не существует ни четких космологических линий, ни временных связей, здесь орднунг не мус зайн и возможен поворот обратно, такожде и во времени, письмена рождаются и тонут, идут ко дну и снова выплывают невозмутимо, выйдут из небытия и спокойно канут туда же, и ты волен их вызывать, переставлять, тасовать, и стирать, и тереть их, они растворяются и снова гектоплазмируются в отведенном им месте, это субмаринная симфония перетягиваний и влажных разрывов, студенистый вальс самопожирающих комет, они как рыбина из Yellow Submarine, прикоснитесь подушечкой пальца, и непоправимое поползет назад в пасть прожорливой вокабуле, так и ухнет в ее зубы, а она засосет и хрряп, мрак, не удержишь – сожрет самое себя, раздуется от собственного несуществования, черная дыра Чешира.
А если пишешь такое, которое стыдно писать, можно вогнать все это в мягкую дискетку, а на дискетку наложить вето – придумать пароль, и никто не сумеет прочитать, что в ней зашифровано, это находка для шпионов, записал, запечатал и привет, можешь гулять с диском в кармане, и никакой Торквемада не дознается, что там за секреты, будут знать только ты и он (и Он?). Пусть даже предположим, что тебя пытают, ты соглашаешься стучать, сдать свой Секрет, настучать пароль, а вместо этого нажимаешь секретную кнопку – и все, и пиши пропало, вся твоя криптограмма навеки перестала существовать.
Ой, тут было что‑то написано, я нечаянно тюкнул пальцем, все исчезло. Что это было? Не помню. Знаю только, что очень важных Откровений там не было. Хотя за будущее не поручусь.
Кто хочет проникнуть в Розовый Сад Философов, не имея ключа, подобен тому, кто хочет идти, не имея ног.
Михаэль Майер, Аталанта Бегущая [9].
Michael Maier, Atalanta Fugiens,
Oppenheim, De Bry, 1618, emblema XXVII
Больше ничего на поверхности не было. Предстояло разбираться в дискетах. Они были перенумерованы, и я начал с первой. Но Бельбо предупреждал что‑то насчет пароля. Он всегда был ревнив к секретам Абулафии.
И действительно, едва я зарядил машину, на экране появилась строка: «Вы знаете пароль?» Формулировка не обидная. Бельбо был тактичный человек.
Машина вела себя безучастно, она знала, что требуется пароль, и, не получая пароля, скучала. Но в то же время будто подзуживала: «Вот так‑то! То, что тебя интересует, у меня тут, в брюхе, да только как ты ни пыхти, старый крот, все равно ничего не узнаешь». Вот теперь и посмотрим, сказал я себе, ты так любил играть в шарады с Диоталлеви, ты был Сэм Спейд издательского дела, лови теперь соколка, как сказал бы Якопо Бельбо (и Дэшел Хэммет, разумеется само собой).
Пароль на Абулафии мог быть длиной вплоть до семи букв. Сколько шарад, сколько семерок способен дать наш двадцатипятибуквенный алфавит, с учетом возможности повторов, ибо ничто не препятствует таинственному слову выглядеть как «кадабра»? Есть формула подсчета вариантов. В общем, результат будет где‑то шесть миллиардов и хвостик. Допустим, берется здоровенная счетная машина, способная перебрать нужные шесть миллиардов со скоростью миллион в секунду, но все равно после этого придется закладывать их в Абулафию поштучно и смотреть, что будет, а так как при этом известно, что Абулафии требуется примерно десять секунд на вопрос и на прогонку ответа, имеем шестьдесят миллиардов секунд. Учитывая, что календарный год в пересчете на секунды – это около тридцати одного миллиона, округлим до тридцати, выйдет, что на работу надо отдать примерно две тысячи лет. Неслабо.
Остается путь дедукций. Какое слово могло иметь особый смысл для Бельбо? И прежде всего – выбирал ли он это слово в самом начале, когда только затевал свой роман с машиной, или в последние дни – после того как понял, что в память заложены взрывоопасные вещи и игра перестает быть игрушкой, по крайней мере для него самого? Результаты, в первом и во втором случае, будут сильно отличаться.
Пойдем от второй гипотезы. Бельбо попадает в тиски Плана, принимает План всерьез (судя по последнему его звонку) и, вероятно, выбирает какое‑то слово, связанное с нашими делами.
А может быть, и нет. Ведь нельзя забывать, что пароль, восходящий к Преданию, доступен и Тем. Вдруг я подумал, что Они свободно могли уже побывать в этой квартире, скопировать все дискеты и в данную минуту в каком‑нибудь другом доме, как и я, сидят, ломают голову над комбинациями. Вычислительная техника завтрашнего дня в дракульем замке на Карпатах.
И очень глупо, возразил я себе. Этот народ далек от техники. Они вооружатся Нотариконом, Гематрией[10], Темурой[11], обратятся к дискетам как к Торе. И потратят на толкование не меньше десятилетий, нежели минуло со времен создания «Сефер Йецира»[12]. Однако дедуктивный метод все равно имеет смысл. Исходим из того, что Они, если бы существовали, искали бы разгадку в каббале. Если, в свою очередь, Бельбо был убежден, что Они существуют, он вполне мог выбрать Их путь.
Для очистки совести я попробовал каждую из десяти сефирот: Кетер, Бина, Хохма, Гевура, Хесед, Тиферет, Год, Нецах, Йесод, Мальхут – и в нагрузку подбросил еще Шехину. Разумеется, ничего не получилось, ибо это была первая мысль, которая пришла бы в голову кому угодно.
И тем не менее слово‑пароль должно было быть вполне очевидным, вытекающим из объективного хода вещей, потому что когда люди делают работу, да еще в таком безумном темпе, в каком работал Бельбо последние дни, они не способны отключиться от искусственного мира, в который погружены. Негуманно предполагать, что Бельбо мог совершенно сбрендить от этого Великого Плана и начать думать, скажем, о Линкольне или о Момбасе. Нет, это должно было быть что‑то связанное с делом. Вот только… что?
Я попытался приобщиться к ментальным процессам Бельбо. Вот я работаю запоем, прикуриваю новую сигарету от предыдущей, подливаю себе виски и лишь изредка взглядываю по сторонам. Я отправился в кухню и выцедил себе последние капли виски в единственный чистый стакан, имевшийся в доме. Возвратился к столу. Откинулся на спинку стула, задрал на стол ноги, стал потягивать маленькими глотками (стопроцентный Сэм Спейд – а может быть, так вел себя не Сэм Спейд, а Марло?) и озираться по сторонам. До книжных полок было далеко, надписи на корешках не читались.
Я залил в рот последнюю дозу, прикрыл глаза, проглотил виски и снова воззрился перед собой. В фокусе оказалась старая гравюра. Семнадцатый век, типичнейшая для того времени розенкрейцерская аллегория, полная шифрованных сигналов – обращений к законспирированным собратьям по ордену. В середине был несомненный розенкрейцерский Храм – башня, увенчанная куполом, вариация иконографического канона эпохи Возрождения, как христианского, так и иудейского, согласно которому Иерусалимский храм изображался по подобию мечети Омара.
Ландшафт вокруг этой башни был разорван и заселен странно, как в тех ребусах, где нарисованы дворец, жаба на первом плане, мул с вьюком, король, получающий дар от пажа. В данном случае в левом нижнем углу рисунка какой‑то жантильом вылезал из колодца, уцепившись за трос, шедший через два роликовых блока, поверх довольно хлипких подпорок, прямо в круглое оконце башни‑храма. В середине картины всадник и пешеход, справа – коленопреклоненный пилигрим, опирающийся на большой якорь, как на посох. На правой стороне, на уровне верха башни, – скала, с которой валится вниз человек, туда же летит его шпага, а на противоположной стороне, на горизонте, – гора Арарат и на ее вершине – причаливший ковчег. В небесах, по углам гравюры, два облака, из коих каждое озарено звездой, испускающей на крышу башни мутные лучи, в которых парили два существа справа и слева – голый мужчина, обвитый змеей, и лебедь. В самом верху, в середине, нимб, увенчанный словом «ORIENS»[13], с надпечаткой еврейскими литерами. Из нимба выходит длань Господня, держащая нить, на которой подвешена башня.