К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка не принимала его только, когда ждала «хороших гостей», то есть людей поважнее в городе.
Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой.
Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи.
Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты.
Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов,
отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей.
Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру.
Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфинькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать.
Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфинькой по своим комнатам, Опенкин всё еще томил Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец, о своих домашних несчастиях, и всё прихлебывая холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры.
|
Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался.
Она несколько раз уходила и наконец совсем ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: всё не действовало.
Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной.
– А, ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я всё жду, вот бы выпил на радостях…
– Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой… – ворчала Марина, убирая посуду.
– Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей: гость – священная особа… Татьяна Марковна! – заорал он во всё горло, – ручку пожалуйте недостойному…
– Что это за срам, как орете: разбудите барышень! – сказала ему Василиса, посланная барыней унять его.
– Голубочки небесные! – сладеньким голосом начал Опенкин, – почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай, обниму тебя….
– Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой…
– Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка!
Он начал хныкать и всхлипывать.
– Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! – плача говорил он.
– Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе!
– Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла…
– Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни…
– Давай, шельма! – закричал опять во всё горло Опенкин.
Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салопе.
– Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? – строго сказала она.
|
– Матушка, матушка! – завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, – дай ножку, благодетельница, прости…
– Пора домой: здесь не кабак – что это за срам! Вперед не велю принимать…
– Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки – честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! – гордо произнес он, стараясь выпрямиться. – Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся…
– Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу…
– Да почиет благословение Божие над тобою, праведница!
– Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! – приказывала бабушка. – И проводи его сам, чтоб он не ушибся! Ну, прощай, Бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь!
– Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные…
Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось всё одними и теми же сценами. Яков стал звать
Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола.
– А! богобоязненный Иаков! – продолжал Опенкин, – приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского…
– Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой!
– Ну, ну… ну… – твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, – пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия? Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с Богом…
|
Яков любил поговорить о «божественном», и выпить тоже любил, и потому поколебался.
– Ну, ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, – сказал он.
Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве.
– Как… позвольте, – задумчиво остановил его Яков, – кто кого проглотил?
– Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь – Иона!
– Да ведь тит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется…
– А чудо-то на что?
– Не другую ли какую рыбу проглотил человек? – изъявил Яков сомнение.
Но Опенкин успел захрапеть.
– Проглотил, ей-богу, право, проглотил! – бормотал он несвязно в просонье.
– Да кто кого: фу, ты, Боже мой, – скажете ли вы? – допытывался Яков.
– Поднеси из благочестивых рук… – чуть внятно говорил Опенкин, засыпая.
– Ну, теперь ничего не добьешься! Пойдемте.
Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный
конец города. Там, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой.
Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака. Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков всё искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.
XX
Терпение Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в уныние, стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел из дома и с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо, спросил себя: «Зачем он записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли там. Опенкин – старый, выродившийся провинциальный тип, гость, которого не знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти романисты? Как у них выходит всё слито, связано между собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя? А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это глупо! Не умею! “Неудачник” я!»
Он стал припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов. Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал к Аянову целый ряд писем – литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем? Бывает ли там граф Милари – и прочее и прочее, – всё, всё.
Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли о Вере.
Отослав пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг – скуку. Это не была скука, какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него обязанность и которой он предвидит конец.
Это тоже не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец.
Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает.
«Но дела у нас, русских, нет, – решил Райский, – а есть мираж дела. А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает всё из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а всё везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистать, – перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере – повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и всё вне дела».
– А дела нет, «один мираж»! – злобно твердил он, одолеваемый хандрой, доводившей его иногда до свирепости, не свойственной его мягкой натуре.
Его самого готовили – к чему – никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская – в гражданскую, а рождение само по себе предоставляло еще третье призвание – сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем – миражам.
И только один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж – искусство!
Сколько насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему идеалу дела! И если б он вышел победителем, вынес на плечах
свою задачу и доказал «серьезным людям», что они стремятся к миражу, а он к делу – он бы и был прав.
А он тоже не делает дела, и его дело перед их делом – есть самый пустой из всех миражей. Прав Марк, этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и отыскивающий… миража поновее!
«Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая для нее! – в отчаянии решил он. – А какие сокровища перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад – для кисти, то быт и нравы – для пера: все эти Опенкины и… вон, вон…»
Он смотрел на двор, где всё копошилось ежедневною заботой, видел, как Улита убирала погреба и подвалы. Он стал наблюдать Улиту.
Улита была каким-то гномом: она гнездилась вечно в подземельном царстве, в погребах и подвалах, так что сама вся пропиталась подвальной сыростью.
Платье ее было влажно, нос и щеки постоянно озябшие, волосы всклокочены и покрыты беспорядочно смятым бумажным платком. Около пояса грязный фартук, рукава засучены.
Ее всегда увидишь, что она или возникает, как из могилы, из погреба, с кринкой, горшком, корытцем или с полдюжиной бутылок между пальцами в обеих руках, или опускается вниз, в подвалы и погреба, прятать провизию, вино, фрукты и зелень.
На солнышке ее почти не видать, и всё она таится во тьме своих холодников: видно в глубине подвала только ее лицо с синевато-красным румянцем, всё прочее сливается с мраком домашних пещер.
Она и не подозревала, что Райский более, нежели кто-нибудь в доме, занимался ею, больше даже родных ее, живших в селе, которые по месяцам не видались с ней.
Он срисовал ее, показал Марфиньке и Вере: первая руками всплеснула от удовольствия, а Вера одобрительно кивнула головой.
Героем дворни всё-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого собственно и не было, не делал, «как все у нас», – упрямо мысленно добавлял Райский, – но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как
орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
Но главное его призвание и страсть – дразнить дворовых девок, трепать их, делать всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса упадет на спину.
– Черт, озорник! – кричит девка, и с ее криком послышится ворчанье какой-нибудь старой бабы.
Но ему неймется: он подмигивает на проходящую девку глазами кучеру или Якову, или кто тут случится близко, и опять засвищет, захихикает или начнет выделывать такую мимику, что девка бросится бежать, а он вслед оскалит зубы или свистнет.
Какую бы, кажется, ненависть должен был возбудить к себе во всей женской половине дворни такой озорник, как этот Егорка? А именно этого и не было.
Он вызывал только временные вспышки в этих девицах, а потом они же лезли к нему, лишь только он назовет которую-нибудь Марьей Петровной или Пелагеей Сергеевной и дружелюбно заговорит с ней.
Они гурьбой толпились около него, когда он в воскресенье с гитарой сидел у ворот и ласково, но всегда с насмешкой, балагурил с ними. И только тогда бросались от него врознь, когда он запевал чересчур нецензурную песню или вдруг принимался за неудобную для их стыдливости мимику.
Но наедине и порознь, смотришь, то та, то другая стоит, дружески обнявшись с ним, где-нибудь в уголке, и вечерком, особенно по зимам, кому была охота, мог видеть, как бегали женские тени через двор и как затворялась и отворялась дверь его маленького чуланчика, рядом с комнатами кучеров.
Не подозревал и Егорка, и красные девицы, что Райскому, лучше нежели кому-нибудь в дворне, видны были все шашни их и вся эта игра домашних страстей.
Обращаясь от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным
сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур.
Она не уставала от этого вечного сиденья, от этой одной и той же картины из окна. Она даже неохотно расставалась со своим стулом и, подав барыне кофе, убравши ее платья в шкаф, спешила на стул, за свой чулок, глядеть задумчиво в окно на дрова, на кур и шептать.
Из дома выходить для нее было наказанием; только в церковь ходила она, и то стараясь робко, как-то стыдливо, пройти через улицу, как будто боялась людских глаз. Когда ее спрашивали, отчего она не выходит, она говорила, что любит «домовничать».
Она казалась полною, потому что разбухла от сиденья и затворничества, и иногда жаловалась на одышку. Она и Яков были большие постники, и оба набожные.
Когда кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не было ни Якова, ни Егорки, что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать никогда не могла, хотя состарилась в городе и знала в лицо последнего мальчишку.
Если лекарь приходил, священник, она скажет, что был лекарь или священник, но имени не помнит.
– Был вот этот… – начнет она.
– Кто такой? – спросит Татьяна Марковна.
– Да вон тот, что чуть Марфу Васильевну не убил, – а этому уж пятнадцать лет прошло, как гость уронил маленькую ее с рук.
– Да кто?
– Вот что после обеда не кофе, а чаю просит, – или: – тот, что диван в гостиной трубкой прожег, – или: – что на страстной скоромное жрет и т. п.
Она, как тень, неслышно «домовничает» в своем уголку, перебирая спицы чулка. Перед ней, через сосновый крашеный стол, на высоком деревянном табурете сидела девочка от восьми до десяти лет и тоже вязала чулок, держа его высоко, так что спицы поминутно высовывались выше головы.
Такие девочки не переводились у Бережковой. Если девочка вырастала, ее употребляли на другую, серьезную работу, а на ее место брали из деревни другую, на побегушки, для мелких приказаний.
Обязанность ее, когда Татьяна Марковна сидела в своей комнате, стоять плотно прижавшись в уголке у двери и вязать чулок, держа клубок подмышкой, но стоять смирно, не шевелясь, чуть дыша и по возможности не спуская с барыни глаз, чтоб тотчас броситься, если барыня укажет ей пальцем, подать платок, затворить или отворить дверь, или велит позвать кого-нибудь.
– Утри нос! – слышалось иногда, и девочка утирала нос передником или пальцем и продолжала вязать.
А когда Бережкова уходила или уезжала из дома, девочка шла к Василисе, влезала на высокий табурет и молча, не спуская глаз с Василисы, продолжала вязать чулок, насилу одолевая пальцами длинные стальные спицы. Часто клубок вываливался из подмышки и катился по комнате.
– Что зеваешь, подними! – слышался шепот.
Иногда на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать себе в удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с клубком: тут часто клубок и сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет с девчонкой.
Девочку, которую застал Райский, звали Пашуткой.
Ей стригут волосы коротко и одевают в платье, сделанное из старой юбки, но так, что не разберешь, задом или наперед сидело оно на ней; ноги обуты в большие не по летам башмаки.
У ней из маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля. Пробовали ей давать носовые платки, но она из них всё свивала подобие кукол, и даже углем помечала, где быть глазам, где носу. Их отобрали у нее, и она оставалась с каплей, которая издали светилась, как искра.
Райский заглянул к ним. Пашутка, быстро взглянув на него из-за чулка, усмехнулась было, потому что он то ласково погладит ее, то даст ложку варенья или яблоко, и еще быстрее потупила глаза под суровым взглядом Василисы. А Василиса, увидев его, перестала шептать и углубилась в чулок.
Он заглянул к бабушке: ее не было, и он, взяв фуражку, вышел из дома, пошел по слободе и добрел незаметно
до города, продолжая с любопытством вглядываться в каждого прохожего, изучал дома, улицы.
Там кое-где двигался народ. Купец, то есть шляпа, борода, крутое брюхо и сапоги, смотрели, как рабочие, кряхтя, складывали мешки хлеба в амбар; там толпились какие-то неопределенные личности у кабака, а там проехала длинная и глубокая телега, с насаженным туда невероятным числом рослого, здорового мужичья, в порыжевших шапках без полей, в рубашках с синими заплатами, и в бурых армяках, и в лаптях, и в громадных сапожищах, с рыжими, седыми и разношерстными бородами, то клином, то лопатой, то раздвоенными, то козлинообразными.
Телега ехала с грохотом, прискакивая; прискакивали и мужики; иной сидел прямо, держась обеими руками за края, другой лежал, положив голову на третьего, а третий, опершись рукой на локоть, лежал в глубине, а ноги висели через край телеги.
Правил большой мужик, стоя, в буром длинном до полу армяке, в нахлобученной на уши шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около головы.
Лицо у него от загара и пыли было совсем черное, глаза ушли под шапку, только усы и борода, точно из овечьей, бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от темного кафтана.
Лошадь рослая, здоровая, вся в кисточках из ремней по бокам, выбивалась из сил и неслась скачками.
Всё это прискакало к кабаку, соскочило, отряхиваясь, и убралось в двери, а лошадь уже одна доехала до изгороди, в которую всажен был клок сена, и, отфыркавшись, принялась есть.
Встречались Райскому дальше в городе лица, очевидно бродившие без дела или «с миражем дела». Купцы, томящиеся бездельем у своих лавок, проедет советник на дрожках, пройдет, важно выступая, духовное лицо, с длинной тростью.
А там в пустой улице, посредине, взрывая нетрезвыми ногами облака пыли, шел разгульный малый, в красной рубашке, в шапке набок, и, размахивая руками, в одиночку орал песню и время от времени показывал редкому прохожему грозный кулак.
Райский пробрался до Козлова и, узнав, что он в школе, спросил про жену. Баба, отворившая ему калитку, стороной посмотрела на него, потом высморкалась
в фартук, отерла пальцем нос и ушла в дом. Она не возвращалась.
Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал за забором голоса в садике Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй…
– Бедный Леонтий! – прошептал Райский, – или, пожалуй, тупой, недогадливый Леонтий!
Он стоял в нерешимости – войти или нет.
«А ведь я друг Леонтья: старый товарищ – и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным?.. Но что делать: открыть ему глаза, будить его от этого сна, когда он так верит, так поклоняется чистоте этого… “римского профиля”, так сладко спит в лоне домашнего счастья – плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! – раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. – Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tête-a-tête?..»
Он пошел было к двери, но тотчас же одумался и воротился.
«Это история, скандал, – думал он, – огласить позор товарища, нет, нет! – не так! Ах! счастливая мысль, – решил он вдруг, – дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд в огрубелом сердце – это долг и заслуга – и в отношении к ней, а более к Леонтью!»
Это заметно оживило его.
«Это уже не мираж, а истинно честное, даже святое дело!» – думалось ему.
Затем его поглотил процесс его исполнения. Он глубоко и серьезно вникал в предстоящий ему долг: как, без огласки, без всякого шума и сцен, кротко и разумно уговорить эту женщину поберечь мужа, обратиться на другой, честный путь и начать заглаживать прошлое…
Он с полчаса ходил по переулку, выжидая, когда уйдет m-r Шарль, чтобы упасть на горячий след и «бросить громы», или влиянием старого знакомства… «Это решит минута», – заключил он.
Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая и – отдавшись этой новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это было не только не нужно, в отношении последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского.
Райский и не намеревался выдать свое посещение за визит: он просто искал какого-нибудь развлечения, чтоб не чувствовать тупой скуки и вместе также, чтоб не сосредоточиваться на мысли о Вере.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но всё отдалялась, то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка и больше ничего. От этого он хватался за всякий случай дать своей впечатлительности другую пищу.
Он прошел мимо многих, покривившихся набок, домишек, вышел из города и пошел между двумя плетнями, за которыми с обеих сторон расстилались огороды, посматривая на шалаши огородников, на распяленный кое-где старый, дырявый кафтан или на вздетую на палку шапку – пугать воробьев.
– Где тут огородник Ефрем живет? – спросил он одну бабу через плетень, копавшуюся между двух гряд.
Она, не отрываясь от работы, молча указала локтем вдаль, на одиноко стоявшую избушку в поле. Потом, когда Райский ушел от нее шагов на сорок, она, прикрыв рукой глаза от солнца, звонко спросила его вслед:
– Не огурцы ли покупаешь? Вот у нас какие ядреные да зеленые!
– Нет, – отвечал Райский, – я ничего не покупаю.
– Почто ж тебе Ефрема?
– Да у него живет мой знакомый, Марк, не знаешь ли?
– Нешто: у Ефрема стоит какой-то попович, либо приказный из города, кто его знает!
Райский пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком
на руках, здоровая, молодая, с загорелыми голыми руками и босиком баба.
– Цыц-цыц-цы, проклятые, чтоб вас! – унимала она собак. – Кого вам? – спросила она Райского, который оглядывался во все стороны, недоумевая, где тут мог гнездиться кто-нибудь другой, кроме мужика с семьей.
Около избушки не было ни дворика, ни загородки. Два окна выходили к огородам, а два в поле. Избушка почти вся была заставлена и покрыта лопатами, кирками, граблями, грудами корзин, в углу навалены были драницы, ведра и всякий хлам.
Под навесом стояли две лошади, тут же хрюкала свинья с поросенком и бродила наседка с цыплятами. Поодаль стояло несколько тачек и большая телега.
– Где тут живет Марк Волохов? – спросил Райский.
Баба молча указала на телегу. Райский поглядел туда: там, кроме большой рогожи, ничего не видать.
– Разве он в телеге живет? – спросил он.
– Вон его горница, – сказала баба, показывая на одно из окон, выходивших в поле. – А тут он спит.
– Об эту пору спит?
– Да он на заре пришел, должно быть хмельной, вот и спит!
Райский пошел к телеге.
– Пошто вам его? – спросила баба.
– Так: повидаться хотел!
– А вы не замайте его!
– А что?
– Да он благой такой: пущай лучше спит! Мужа-то вот дома нет, так мне и жутко с ним одной. Пущай спит!
– Разве он обижает тебя?
– Нет, грех сказать: почто обижать? Только чудной такой: я нешто его боюсь!
Баба стала качать ребенка, а Райский с любопытством заглянул под рогожу.
– Экая дура! не умеет гостей принять! – вдруг послышалось из-под рогожи, которая потом приподнялась, и из-под нее показалась всклокоченная голова Марка.
Баба тотчас скрылась.
– Здравствуйте, – сказал Марк, – как это вас занесло сюда?
Он вылез из телеги и стал потягиваться.
– С визитом, должно быть?
– Нет, я так: пошел от скуки погулять…
– От скуки? Что так: две красавицы в доме, а вы бежите от скуки: а еще художник! Или амуры нейдут на лад?
Он насмешливо мигнул Райскому.
– А ведь красавицы: Вера-то, Вера какова!
– Вы почем ее знаете и что вам до них за дело? – сухо заметил Райский.
– Это правда, – отвечал Марк. – Ну, не сердитесь: пойдемте в мой салон.
– Вы лучше скажите, отчего в телеге спите: или Диогена разыгрываете?
– Да, поневоле, – сказал Марк.
Они прошли через сени, через жилую избу хозяев, и вошли в заднюю комнатку, в которой стояла кровать Марка. На ней лежал тоненький старый тюфяк, тощее ваточное одеяло, маленькая подушка. На полке и на столе лежало десятка два книг, на стене висели два ружья, а на единственном стуле в беспорядке валялось несколько белья и платья.
– Вот мой салон: садитесь на постель, а я на стул, – приглашал Марк. – Скинемте сюртуки: здесь адская духота. Не церемоньтесь, тут нет дам: скидайте, вот так. Да не хотите ли чего-нибудь? У меня, впрочем, ничего нет. А если не хотите вы, так дайте мне сигару. Однако молоко есть, яйца…
– Нет, благодарю, я завтракал, а теперь скоро и обедать.
– И то правда, ведь вы у бабушки живете. Ну, что она: не выгнала вас за то, что вы дали мне ночлег?
– Нет, упрекала, зачем без пирожного спать уложил и пуховика не потребовал.
– И в то же время бранила меня?
– По обыкновению, но…
– Знаю, не говорите – не от сердца, а по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех тут, бойкая, с характером, и был когда-то здравый смысл в голове. Теперь уж, я думаю, мозги-то размягчились!
– Вот как: нашелся же кто-нибудь, кому и вы симпатизируете! – сказал Райский.
– Да, особенно в одном: она терпеть не может губернатора, и я тоже.
– За что?
– Бабушка ваша – не знаю за что, а я за то, что он – губернатор. И полицию тоже мы с ней не любим, притесняет нас. Ее заставляет чинить мосты, а обо мне уж очень печется: осведомляется, где я живу, далеко ли от города отлучаюсь, у кого бываю.
Оба молчали.
– Вот и говорить нам больше не о чем! – сказал Марк. – Зачем вы пришли?
– Да скучно.
– А вы влюбитесь.
Райский молчал.
– В Веру, – продолжал Марк, – славная девочка. Вы же брат ей на восьмой воде, вам вполовину легче начать с ней роман…
Райский сделал движение досады, Марк холодно засмеялся.
– Что же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка! Ну, что ж, старинную науку в ход: наружный холод и внутренний огонь, небрежность приемов, гордое пожимание плеч и презрительные улыбки – это действует! Порисуйтесь перед ней, это ваше дело…