– Борис, и ты? – сказал с изумлением Леонтий. – Как вы это вместе сошлись?
Марк мельком взглянул на Райского и обратился к Леонтью.
– Дай мне скорее другие панталоны, да нет ли вина? – сказал он.
– Что это, откуда ты? – с изумлением говорил Леонтий, теперь только заметивший, что Марк почти по пояс был выпачкан в грязи, сапоги и панталоны промокли насквозь.
– Ну, давай скорей, нечего разговаривать! – нетерпеливо отозвался Марк.
– Вина нет; у нас Шарль обедал, мы всё выпили: водка, я думаю, есть…
– Ну, где твое платье лежит?
– Жена спит, а я не знаю где: надо у Авдотьи спросить…
– Урод! Пусти, я сам найду.
Он взял свечу и скрылся в другую комнату.
– Вот – видишь какой! – сказал Леонтий Райскому.
Через десять минут Марк пришел с панталонами в руках.
– Где это ты вымочился так? – спросил Леонтий.
– Через Волгу переезжал в рыбачьей лодке, да у острова дурачина рыбак сослепа в тину попал: надо было выскочить и стащить лодку.
Он, не обращая на Райского внимания, переменил панталоны и сел в большом кресле, с ногами, так что коленки пришлись вровень с лицом. Он положил на них бороду.
Райский молча рассматривал его. Марк был лет двадцати семи, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он был не блондин, а бледный лицом, и волосы, бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие, светлее волос на голове.
Открытое, как будто дерзкое лицо далеко выходило вперед. Черты лица не совсем правильные, довольно крупные, лицо скорее худощавое, нежели полное. Улыбка, мелькавшая по временам на лице, выражала не то досаду, не то насмешку, но не удовольствие.
Руки у него длинные, кисти рук большие, правильные и цепкие. Взгляд серых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей части холодный и ко всему небрежный.
|
Сжавшись в комок, он сидел неподвижен: ноги, руки не шевелились, точно замерли, глаза смотрели на всё покойно или холодно.
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому, покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо: спит
совсем, только одно веко всё дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо – эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет…
Посидев немного с зажмуренными глазами, он вдруг открыл их и обратился к Райскому.
– Вы, верно, привезли хороших сигар из Петербурга: дайте мне одну, – сказал он без церемонии.
Райский подал ему сигарочницу.
– Леонтий! Ты нас и не представил друг другу! – упрекнул его Райский.
– Да чего представлять: вы оба пришли одной дорогой и оба знаете, кто вы! – отвечал тот.
– Как это ты обмолвился умным словом, а еще ученый! – сказал Марк.
– Это тот самый… Марк… что… Я писал тебе: помнишь… – начал было Козлов.
– Постой! Я сам представлюсь! – сказал Марк, вскочил с кресел и, став в церемонную позу, расшаркался перед Райским. – Честь имею рекомендоваться: Марк Волохов, пятнадцатого класса, состоящий под надзором полиции чиновник, невольный здешнего города гражданин!
Потом откусил кончик сигары, закурил ее и опять свернулся в комок на креслах.
|
– Что же вы здесь делаете? – спросил Райский.
– Да то же, я думаю, что и вы…
– Разве вы… любите искусство: артист, может быть?
– А вы… артист?
– Как же! – вмешался Леонтий, – я тебе говорил: живописец, музыкант… Теперь роман пишет: смотри, брат, как раз тебя туда упечет. – Что ты: уж далеко? – обратился он к Райскому.
Райский сделал ему знак рукой молчать.
– Да, я артист, – отвечал Марк на вопрос Райского. – Только в другом роде. Я такой артист, что купцы называют «художник». Бабушка ваша, я думаю, вам говорила о моих произведениях!
– Она слышать о вас не может.
– Ну, вот видите! А я у ней пока всего сотню какую-нибудь яблок сорвал через забор!
– Яблоки мои: я вам позволяю, сколько хотите…
– Благодарю: не надо; привык уж всё в жизни без позволения делать, так и яблоки буду брать без спросу: слаще так!
– Я очень хотел видеть вас: мне так много со всех сторон наговорили… – сказал Райский.
– Что же вам наговорили?
– Мало хорошего…
– Вероятно, вам сказали, что я разбойник, изверг, ужас здешних мест!
– Почти…
– Что же вас так позывало видеть меня после этих отзывов? Вам надо тоже пристать к общему хору: я у вас книги рвал. Вот он, я думаю, сказывал…
– Да, да: вот он налицо: я рад, что он сам заговорил! – вмешался Леонтий. – Так бы и надо было сначала отрекомендовать тебя…
– Делайте с книгами, что хотите, я позволяю! – сказал Райский.
– Опять! Кто просит вашего позволения? Теперь не стану брать и рвать: можешь, Леонтий, спать покойно.
– А ведь в сущности предобрый! – заметил Леонтий про Марка, – когда прихворнешь, ходит как нянька, за лекарством бегает в аптеку… И чего не знает? Всё! Только ничего не делает, да вот покою никому не дает: шалунище непроходимый…
|
– Полно врать, Козлов! – перебил Марк.
– Впрочем, не все бранят вас, – вмешался Райский, – Ватутин отзывается или по крайней мере старается отзываться хорошо.
– Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него в спальне. Он всё, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
– Так вот вы какой артист! – весело заметил Райский.
– А вы какой? Расскажите теперь! – просил Марк.
– Я… так себе, художник – плохой, конечно: люблю красоту и поклоняюсь ей; люблю искусство, рисую, играю… Вот хочу писать – большую вещь, роман…
– Да, да, вижу: такой же художник, как все у нас…
– Все?
– Ведь у нас все артисты: одни лепят, рисуют, бренчат, сочиняют – как вы и подобные вам. Другие ездят в палаты, в правления – по утрам, третьи сидят у своих лавок и играют в шашки, четвертые живут по поместьям и проделывают другие штуки – везде искусство!
– У вас нет охоты пристать к которому-нибудь разряду? – улыбаясь, спросил Райский.
– Пробовал, да не умею. А вы зачем сюда приехали? – спросил он в свою очередь.
– Сам не знаю, – сказал Райский, – мне всё равно, куда ни ехать… Подвернулось письмо бабушки, она звала сюда, я и приехал.
Марк погрузился в себя и не занимался больше Райским, а Райский, напротив, вглядывался в него, изучал выражение лица, следил за движениями, стараясь помочь фантазии, которая, по обыкновению, рисовала портрет за портретом с этой новой личности.
«Слава Богу! – думал он, – кажется, не я один такой праздный, не определившийся, ни на чем не остановившийся человек. Вот что-то похожее: бродит, не примиряется с судьбой, ничего не делает (я хоть рисую и хочу писать роман), по лицу видно, что ничем и никем не доволен… Что же он такое? Такая же жертва разлада, как я? Вечно в борьбе, между двух огней? С одной стороны, фантазия обольщает, возводит всё в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой – холодный анализ разрушает всё – и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольство, холод… То ли он или другое что-нибудь?..»
Он вглядывался в дремлющего Марка, у Леонтья тоже слипались глаза.
– Пора домой, – сказал Райский. – Прощай, Леонтий!
– Куда же я его дену? – спросил Козлов, указывая на Марка.
– Оставь его тут.
– Да, оставь козла в огороде! А книги-то? Если б можно было передвинуть его с креслом сюда, в темненькую комнату, да запереть! – мечтал Козлов, но тотчас же отказался от этой мечты. – С ним после и не разделаешься! – сказал он, – да еще, пожалуй, проснется ночью, кровлю с дома снесет!
Марк вдруг засмеялся, услыхав последние слова, и быстро вскочил на ноги.
– И я с вами пойду, – сказал он Райскому и, надевши фуражку, в одно мгновение выскочил из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав: -Тебе спать пора: не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!
Райский последовал, хотя не так проворно, его примеру, и оба тем же путем, через садик, и перелезши опять через забор, вышли на улицу.
– Послушайте, – сказал Марк, – мне есть хочется: у Леонтья ничего нет. Не поможете ли вы мне осадить какой-нибудь трактир?
– Пожалуй, но это можно сделать и без осады…
– Нет, теперь поздно, так не дадут – особенно когда узнают, что я тут: надо взять с бою. Закричим: «Пожар!», тогда отворят, а мы и войдем.
– Потом выгонят.
– Нет, уже это напрасно: не впустить меня еще можно, а когда я войду, так уж не выгонишь!
– Осадить! Ночной шум – как это можно? – сказал Райский.
– А! испугались полиции: что сделает губернатор, что скажет Нил Андреич, как примет это общество, дамы? – смеялся Марк. – Ну, прощайте, я есть хочу и один сделаю приступ…
– Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка – я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас…
– Ну, так что же?
– Пойдемте ужинать к ней: да кстати уж и ночуйте у меня! Я не знаю, что она сделает и скажет, знаю только, что будет смешно.
– Идея недурна: пойдемте. Да только уверены ли вы, что мы достанем у ней ужин? Я очень голоден.
– Достанем ли ужин у Татьяны Марковны? Наверное можно накормить роту солдат.
Они молча шли дорогой. Марк курил сигару и шел, уткнувши нос в бороду, глядя под ноги и поплевывая.
Они пришли в Малиновку и продолжали молча идти мимо забора, почти ощупью в темноте прошли ворота и подошли к плетню, чтоб перелезть через него в огород.
– Вон там подальше лучше бы: от фруктового сада или с обрыва, – сказал Марк. – Там деревья, не видать,
а здесь, пожалуй, собак встревожишь, да далеко обходить! Я всё там хожу…
– Вы ходите… сюда, в сад? Зачем?
– А за яблоками! Я вон их там в прошлом году рвал, с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если… «вы позволите»…
– С удовольствием: лишь бы не поймала Татьяна Марковна!
– Нет, не поймает. А вот не поймаем ли мы кого-нибудь? Смотрите, кто-то перескочил через плетень: по-нашему! Э, э, постой, не спрячешься. Кто тут? Стой! Райский, спешите сюда, на помощь!
Он бросился вперед шагов на десять и схватил кого-то.
– Что за кошачьи глаза у вас: я ничего не вижу! – говорил Райский и поспешил на голос.
Марк уже держал кого-то: этот кто-то барахтался у него в руках, наконец упал наземь, прижавшись к плетню.
– Ловите, держите там: кто-то еще через плетень пробирается в огород! – кричал опять Марк.
Райский увидел еще фигуру, которая уже влезла на плетень и вытянула ноги, чтоб соскочить в огород. Он крепко схватил ее за руку.
– Кто тут? Кто ты? Зачем? Говори! – спрашивал он.
– Барин! пустите, не губите меня! – жалобно шептал женский голос.
– Это ты, Марина! – сказал Райский, узнав ее по голосу, – зачем ты здесь?
– Тише, барин, не зовите меня по имени: Савелий узнает, больно прибьет!
– Ну, ступай, иди же скорей… Нет, постой! кстати попалась: не можешь ли ты принести ко мне в комнату поужинать что-нибудь?
– Всё могу, барин: только не губите, Христа ради!
– Не бойся, не погублю! Есть ли что-нибудь на кухне?
– Всё есть: как не быть! целый ужин! Без вас не хотели кушать, мало кушали. Заливные стерляди есть, индейка, я всё убрала на ледник…
– Ну, неси. А вино есть ли?
– Осталась бутылка в буфете, и наливка у Марфы Васильевны в комнате…
– Как же достать: разбудишь ее?
– Нет, Марфа Васильевна не проснется: люта спать! Пустите, барин – муж услышит…
– Ну, беги же, «Земфира», да не попадись ему, смотри!
– Нет, теперь ничего не возьмет, если и встретит: скажу на вас, что вы велели…
Она засмеялась своей широкой улыбкой во весь рот, глаза блеснули, как у кошки, и она, далеко вскинув ноги, перескочила через плетень, юбка задела за сучок. Она рванула ее, засмеялась опять и, нагнувшись, по-кошачьи, промчалась между двумя рядами капусты.
А Марк в это время всё допытывался, кто прячется под плетнем. Он вытащил оттуда незнакомца, поставил на ноги и всматривался в него, тот прятался и не давался узнавать себя.
– Савелий Ильич! – заискивающим голосом говорил он, – я – ничего такого… вы не деритесь: я сам сдачи сдам…
– Что-то лицо твое мне знакомо! – сказал Марк, – какая темнота!
– Ах, – это не Савелий Ильич, ну, слава-те Господи! – радостно сказал, отряхиваясь, незнакомый. – Я, сударь, садовник! Вон оттуда…
Он показал на сад вдали.
– Что ты тут делаешь?
– Да… пришел послушать, как соборный колокол ударит… а не то чтоб пустым делом заниматься… У нас часы остановились…
– Ну тебя к черту! – сказал Марк, оттолкнув его.
Тот перескочил через канаву и пропал в темноте.
Райский между тем воротился к главным воротам: он старался отворить калитку, но не хотел стучаться, чтоб не разбудить бабушку.
Он услышал чьи-то шаги по двору.
– Марина, Марина! – звал он вполголоса, думая, что она несет ему ужин, – отвори!
С той стороны отодвинули задвижку; Райский толкнул калитку ногой, и она отворилась. Перед ним стоял Савелий: он бросился на Райского и схватил его за грудь…
– А, постой, голубчик, я поквитаюсь с тобой – вместо Марины! – злобно говорил он, – смотри, пожалуй, в калитку лезет: а я там, как пень, караулю у плетня!..
Он припер спиной калитку, чтоб посетитель не ушел.
– Это я, Савелий! – сказал Райский. – Пусти.
– Кто это? – никак барин! – в недоумении произнес Савелий и остановился, как вкопанный.
– Как же вы изволили звать Марину! – медленно произнес он, помолчав, – нешто вы ее видели?
– Да, я еще с вечера просил ее оставить мне ужинать, – солгал он в пользу преступной жены, – и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел… Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.
– Слушаю-с! – медленно сказал он. Потом долго стоял на месте, глядя вслед Райскому и Марку. – Вот что! – расстановисто произнес он и тихо пошел домой.
На дороге он встретил Марину.
– Что тебе, леший, не спится? – сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, – бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня только перед господами!.. – ворчала она, несясь, как сильф, мимо его, с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами в обеих руках, выше головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.
Савелий, не глядя на нее, в ответ на ее воззвание, молча погрозил ей вожжой.
XV
Марк в самом деле был голоден: в пять-шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.
– Хорошо бы чего-нибудь сладкого! – сказал Борис Павлович.
– Пирожного не осталось, – отвечала Марина, – есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.
– Что за пирожное! – отозвался Марк, – нельзя ли сделать жжёнку? Есть ли ром?
Райский вопросительно взглянул на Марину.
– Должно быть, есть: барышня на «пудень» выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете…
– А сахар есть?
– У барышни в комнате: я достану, – сказала Марина и исчезла.
– И лимон! – крикнул ей вслед Марк.
Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жжёнка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жжёнка, и опять мешал ложкой.
– Итак… – сказал, помолчав, Райский и остановился.
– Итак?.. – повторил Марк вопросительно.
– Давно ли вы здесь в городе?
– Года два…
– Верно, скучаете.
– Я стараюсь развлекаться…
– Извините… я…
– Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?
– В том, что не верю вам…
– В чем?
– В этих развлечениях… в этой роли, которую вы… или виноват…
– Опять «виноват»?
– Которую вам приписывают.
– У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.
Он налил рюмку жжёнки и выпил.
– Выпейте: готова! – сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому. Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.
– Приписывают, – начал Райский, – стало быть, это не настоящая ваша роль?
– Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужели нельзя без роли прожить?..
– Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего…
– А вы что делаете?
– Я… говорил вам, что я художник…
– Покажите же мне образчики вашего искусства…
– Теперь ничего нет: вот, впрочем – безделка: еще не совсем кончено…
Он встал с дивана, снял холстину с портрета Марфиньки и зажег свечу.
– Да, похож! – сказал Марк, – хорошо!.. «У него талант!» – сверкнуло у Марка в голове. – Очень хорошо бы… да… голова велика, плечи немного широки…
«У него верен глаз!» – подумал Райский.
– Лучше всего этот светлый тон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфиньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит…
«У него есть и вкус и понимание! – думал опять Райский, – уж не артист ли он, да притаился?»
– А вы знаете Марфиньку? – спросил он.
– Знаю.
– А Веру?
– И Веру знаю.
– Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.
– В церкви.
– В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?
– Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал…
Он выпил еще рюмку жжёнки.
– Не хотите ли? – прибавил он, наливая Райскому.
– Нет – я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.
– И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.
– Зачем же, если не хочется?
– И то правда, ну, так я за вас!
Он выпил и его рюмку.
«Не пьяница ли он?» – подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.
– Вам странно смотреть, что я пью, – сказал Марк, угадавший его мысли, – это от скуки и праздности… делать нечего!
Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.
«У него глаза покраснели, – думал он, – напрасно я зазвал его – видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь…»
– Праздность! ведь это…
– Мать всех пороков, хотите вы сказать, – перебил Марк, – запишите это в свой роман и продайте… И ново, и умно…
– Я хочу сказать, – продолжал Райский, – что от нас зависит быть праздным и не быть…
– Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, – перебил опять Марк, – я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила Андреича служите, читаете мораль…
– Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах… – заметил Райский.
– Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем – а уж чего хуже?
– Правда ли, что вы стреляли по нем? – спросил Райский с любопытством.
– Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить: я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.
– Что же он?
– Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье – вот и всё.
– Это… развлечение? – спросил с мягкой иронией Райский.
– Нет, – серьезно отвечал Марк, – важное дело, урок старому ребенку.
– Что же после?
– Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
«Кажется, он хвастается удалью! – подумал Райский, вглядываясь в него. – Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»
– Я не хотел читать вам морали, – сказал он вслух, – говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями…
– Почем вы знаете мой ум, образование и способности?
– Я вижу…
– Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью… видите!..
Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это всё кончится. Он внутренне раскаивался в своей затее подразнить бабушку.
– Вы морщитесь: не бойтесь, – сказал Марк, – я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.
Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.
В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.
Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.
– Вы тоже, может быть, умны… – говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, – я еще не знаю, а может быть, и нет: а что способны, даже талантливы, – это я вижу, – следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?
– Я… всё-таки…
– Портрет написали? – перебил он. – Да вы портретист, что ли?
– Да, я писал иногда…
– Ну, иногда – это не дело. Иногда и я делал кое-что.
Он помешал новую жжёнку и хлебнул. Райский и желал и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.
– Вы говорите, – начал, однако, он, – что у меня есть талант – и другие тоже говорят, даже находят во
мне таланты. Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, – но я не готовился к этому поприщу…
– Почему же?
– Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.
– Вот видите, – заметил Марк, – однако вас учили; нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а всё же надо выучиться держать кисть в руке.
– Да, если хотите, учили, «чтоб иметь в обществе приятные таланты», как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание – хотел одного искусства и больше ничего, – мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.
– Ну, а потом? Там в Петербурге есть академия…
– Потом…
– Что потом? – перебил Марк и засмеялся.
– Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! – с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, – у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было всё это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… – Он вздохнул. – Но я ворочу и дойду! – сказал он решительно. – Время не ушло, я еще не стар…
Марк опять засмеялся.
– Нет, – говорил он, – не сделаете: куда вам!
– Отчего нет? почему вы знаете? – горячо приступил к нему Райский, – вы видите, у меня есть воля и терпение…
– Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят – и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?
– Да почему вы знаете? Вы не верите в намерения?..
– Как не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!
Он с усмешкой подвинул ему рюмку и выпил сам.
«Он холодный, злой, без сердца!» – заключил Райский. Между прочим его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» – шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине… «одна нога в калоше, другая в туфле», – мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. – Ужели я… «неудачник»? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!»
– Вы увидите, что не все такие… – возразил он горячо, – увидите, я непременно…
И остановился, вспомнив бабушкину мудрость о заносчивом «непременно».
– Сами же видите, что я не топлю дар в вине… – прибавил он.
– Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у другого… Не влюбчивы ли вы?
Райский слегка покраснел.
– Что, кажется, попал?
– Почему вы знаете?
– Да потому, что это тоже входит в натуру художника: она не чуждается ничего человеческого: nihil humanum…1 и так далее! Кто вино, кто женщин, кто карты, а художники взяли себе всё.
– «Вино», «женщины», «карты»! – повторил Райский озлобленно, – когда перестанут считать женщину каким-то наркотическим снадобьем и ставить рядом с вином и картами! – Почему вы думаете, что я влюбчив? – спросил он, помолчав.
– Вы давеча сами сказали, что любите красоту, поклоняетесь ей…
– Ну, так что же: поклоняюсь – видите…
– Верно, влюблены в Марфиньку: недаром портрет пишете! Художники, как лекаря и попы, даром не любят ничего делать. Пожалуй, не прочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…
Он глядел бесцеремонно на Райского и засмеялся злым смехом.
– Милостивый государь! – сказал Райский запальчиво, – кто вам дал право думать и говорить так…
И вдруг остановился, вспомнив сцену с Марфинькой в саду, и сильно почесал свои густые волосы.
– Тише, бабушка услышит! – небрежно сказал Марк.
– Послушайте!.. – сдвинув брови, начал опять Райский…
– «…если я вас до сих пор не выбросил за окошко, – договорил за него Марк, – то вы обязаны этим тому, что вы у меня под кровом!» Так, что ли, следует дальше? Ха, ха, ха!
Райский прошелся по комнате.
– Нет, вы обязаны тому, что вы пьяны! – сказал он покойно, сел в кресло и задумался.
Ему вдруг скучно стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным.
– О чем вы думаете? – спросил Марк.
– Угадайте, вы мастер угадывать.
– Вы раскаиваетесь, что зазвали меня к себе.
– Почти… – отвечал Райский нерешительно. Остаток вежливости мешал ему быть вполне откровенным.
– Говорите смелее – как я: скажите всё, что думаете обо мне. Вы давеча интересовались мною, а теперь…
– Теперь, признаюсь, мало.
– Я вам надоел?
– Не то что надоели, а перестали занимать меня, быть новостью. Я вас вижу и знаю.
– Скажите же, что я такое?
– Что вы такое? – повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. – Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» – говорит Тит Никоныч: а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись; оттого ничего и не делаете… Я не извиняюсь в своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру…
– Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! – оживляясь, сказал Марк, – вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все там… А в вас есть спирт… хорошо! продолжайте!
Райский небрежно молчал.
– Что такое воспитание? – заговорил Марк. – Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных, с belles manières1… Согласитесь, что они не больше моего делают? А вы сами тоже с воспитанием – вот не пьете: а за исключением портрета Марфиньки да романа в программе…
Райский сделал движение нетерпения, а Марк кончил свою фразу смехом. Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.
– Да, вы правы: ни их, ни меня к делу не готовили: мы были обеспечены… – сказал он.