жены которых очень веселились.




Он набросил ей на плечи накидку, скромное будничное одеяние, убожество которого не вязалось с изяществом бального туалета. Она это чувствовала, и ей хотелось убежать, чтобы ее не заметили другие женщины, кутавшие плечи в пышные меха.

Луазель удержал ее:

–Да погоди же. Ты простудишься на улице. Я поищу фиакр.

Не слушая его, она бежала вниз по лестнице. На улице фиакра поблизости не оказалось, и они отправились на поиски, окликая всех извозчиков, проезжавших поодаль.

Они спустились к реке, прозябнув и уже ни на что не надеясь. Наконец на набережной им повстречался дряхлый экипаж ночного извозчика, какие в Париже показываются только ночью, словно среди дня они стыдятся своего убожества.

Он привез их домой, на улицу Мучеников, и они молча поднялись к себе. Для нее все было кончено. А он думал о том, что к десяти часам ему надо быть в министерстве.

Она снимала накидку перед зеркалом, чтобы еще раз увидеть себя во всем блеске. И вдруг вскрикнула. Ожерелья не было у нее на шее.

Муж, уже полураздетый, спросил:

– Что с тобой?

– Со мной … у меня … у меня пропало ожерелье госпожи Форестье.

Он растерянно вскочил с места:

– Как! … Что такое? Не может быть!

– Они стали искать в складках платья, в складках накидки, в карманах, везде. И не нашли.

Он спросил:

– Ты помнишь, что оно у тебя было, когда мы уходили с бала?

– Да, я его трогала в вестибюле министерства.

– Но если б ты его потеряла на улице, мы бы услышали, как оно упало. Значит, оно в фиакре.

– Да. Скорее всего. Ты запомнил номер?

– Нет. А ты тоже не посмотрела?

– Нет.

Они долго глядели друг на друга, убитые горем. Потом Луазель оделся.

– Пойду, – сказал он, – проделаю весь путь, который мы прошли пешком, посмотрю, не найдется ли ожерелье.

И он вышел. Она так и осталась в бальном платье, не зажигая огня, не в силах лечь, так и застыла на месте, словно мертвая.

Муж вернулся к семи часам утра. Он ничего не нашел.

Затем он побывал в полицейской префектуре, в редакциях газет, где дал объявление о пропаже, на извозчичьих стоянках – словом, всюду, куда его толкала надежда.

Она ждала весь день, все в том же отупении от страшного несчастья, которое над ними стряслось.

Луазель вернулся вечером, бледный, осунувшийся; ему не удалось ничего узнать.

– Напиши своей приятельнице, – сказал он, – что ты сломала замочек и отдала его исправить. Этим мы выиграем время, чтобы как–нибудь извернуться.

– Она написала письмо под его диктовку.

К концу недели они потеряли всякую надежду, и Луазель, постаревший лет на пять, объявил:

– Надо возместить эту потерю.

На следующий день, захватив с собой футляр, они отправились к ювелиру, фамилия которого стояла на крышке. Тот порылся в книгах:

– Это ожерелье, сударыня, куплено не у меня; я продал только футляр.

Тогда они начали ходить от ювелира к ювелиру в поисках точно такого же ожерелья, припоминая, какое оно было, советуясь друг с другом, оба еле живые от горя и тревог. В одном магазине Пале–Рояля они нашли колье, которое им показалось точь–в–точь таким, какое они искали. Оно стоило сорок тысяч франков. Им его уступили за тридцать шесть тысяч.

Они попросили ювелира не продавать это ожерелье в течение трех дней и поставили условием, что его примут обратно за тридцать четыре тысячи франков, если первое ожерелье будет найдено до конца февраля.

У Луазеля было восемнадцать тысяч франков, которые оставил ему отец, Остальные он решил занять.

И он стал занимать деньги, выпрашивая тысячу франков у одного, пятьсот у другого, сто франков здесь, пятьдесят франков там, Он давал расписки, брал на себя разорительные обязательства, познакомился с ростовщиками, со всякого рода заимодавцами. Он закабалился до конца жизни, ставил свою подпись на векселях, не зная даже, сумеет ли выпутаться, и, подавленный грядущими заботами, черной нуждой, которая надвигалась на него, перспективой материальных лишений и нравственных мук, он поехал за новым ожерельем и выложил торговцу на прилавок тридцать шесть тысяч.

Когда г–жа Луазель отнесла ожерелье г–же Форестье, та сказала ей недовольным тоном:

– Что же ты держала его так долго? Оно могло мне понадобиться.

Она даже не раскрыла футляра, чего так боялась ее подруга. Что она подумала бы, что сказала бы, если бы заметила подмену?

Может быть, сочла бы ее за воровку?

Госпожа Луазель узнала страшную жизнь бедняков. Впрочем, она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит. Рассчитали прислугу, переменили квартиру – наняли мансарду под самой крышей.

Она узнала тяжелый домашний труд, ненавистную кухонную возню. Она мыла посуду, ломая розовые ногти о жирные горшки и кастрюли. Она стирала белье, рубашки, полотенца и развешивала их на веревке; каждое утро выносила на улицу сор, таскала воду, останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Одетая, как женщина из простонародья, с корзинкой на руке, она ходила по лавкам – в булочную, в мясную, в овощную, торговалась, бранилась с лавочниками, отстаивала каждое су из своих нищенских средств.

Каждый месяц надо было платить по одним векселям, возобновлять другие, выпрашивать отсрочку по третьим, Муж работал вечерами, подводя баланс для одного коммерсанта, а иногда не спал ночей, переписывая рукописи по пяти су за страницу.

Такая жизнь продолжалась десять лет. Через десять лет они все выплатили, решительно все, даже грабительский рост, даже накопившиеся сложные проценты. Г–жа Луазель сильно постарела. Она стала шире в плечах, жестче, грубее, стала такою, какими бывают хозяйки в бедных семьях, Он ходила растрепанная, в съехавшей на сторону юбке, с красными руками, говорила громким голосом, сама мыла полы горячей водой. Но иногда, в те часы, когда муж бывал на службе, она садилась к окну и вспоминала тот бал, тот вечер, когда она имела такой успех и была так обворожительна.

Что было бы, если бы она не потеряла ожерелья? Кто знает? Кто знает? Как изменчива и капризна жизнь! Как мало нужно для того, чтобы спасти или погубить человека.

Как–то в воскресенье, выйдя прогуляться по Елисейским полям, чтобы отдохнуть от трудов целой недели, она вдруг увидела женщину, которая вела за руку ребенка. Эта была г–жа Форестье, все такая же молодая, такая же красивая, такая же очаровательная.

Госпожа Луазель взволновалась. Заговорить с ней? Ну конечно! Теперь, когда она выплатила долг, можно все рассказать. Почему бы нет?

Она подошла ближе.

– Здравствуй, Жанна!

– Но… сударыня… я не знаю… Вы, верно, ошиблись.

– Нет, Я Матильда Луазель.

Ее приятельница ахнула:

– Бедная Матильда, как ты изменилась!

– Да, мне пришлось пережить трудное время, с тех пор как мы с тобой расстались. Я много видела нужды … и все из–за тебя!

– Из–за меня? Каким образом?

– Помнишь то бриллиантовой ожерелье, что ты дала мне надеть на бал в министерстве?

– Помню. Ну и что же?

– Так вот, я его потеряла.

– Как! Ты же мне вернула его.

– Я вернула другое, точно такое же. И целых десять лет мы за него выплачивали долг. Ты понимаешь, как нам трудно пришлось, у нас ничего не было. Теперь с этим покончено. И сказать нельзя, до чего я этому рада.

Госпожа Форестье остановилась как вкопанная.

– Ты говоришь, вы купили новое ожерелье взамен моего?

– Да. А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи.

И она улыбнулась торжествующе и простодушно.

Госпожа Форестье в волнении схватила ее за руки.

– Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большее пятьсот франков.

Уильям Фолкнер

РОЗА ДЛЯ ЭМИЛИ

I

Когда мисс Эмили Грирсон умерла, на похороны явился весь город, мужчины по старой памяти – принести дань уважения, так сказать, рухнувшему монументу, а женщины больше из любопытства – заглянуть внутрь дома, в котором лет по крайней мере десять никто не бывал, кроме старого слуги–садовника, он же повар.

Дом был большой, прямоугольный, на бревенчатом каркасе, с оштукатуренными, когда–то белыми стенами, украшенный башенками, шпилями и витыми перильцами в тяжеловесно–легкомысленном вкусе семидесятых годов. Улица, на которой он стоял, была у нас раньше самой аристократической в городе, но потом надвинулись гаражи и хлопкоочистительные фабрики и зачеркнули на ней все августейшие имена, один только дом мисс Эмили оскорблял взор, упрямо и кокетливо вознося над бензоколонками отжившее свое безобразие. И вот теперь мисс Эмили воссоединилась с носителями августейших имен, покоящимися на кладбище под сенью дубов в шеренгах безымянных солдатских могил южан и северян, что пали в сражении под Джефферсоном.

Живая, мисс Эмили была у нас традицией, общим долгом и заботой, своего рода наследственным обязательством, взваленным на город еще в 1894 году, когда полковник Сарторис, тогдашний мэр, – тот самый, что произвел на свет указ, запрещающий негритянкам появляться на улицах без передника, – после смерти ее отца навечно освободил ее от налогов. Конечно, милости бы мисс Эмили не приняла, полковнику Сарторису пришлось сочинить целую историю, что будто бы отец мисс Эмили ссудил городу деньги и теперь город, по чисто финансовым соображениям, предпочитает рассчитываться с нею таким способом. Надо было быть человеком его поколения и склада мыслей, чтобы выдумать такое, и надо было быть женщиной, чтобы этой выдумке поверить.

А когда в мэры и муниципальные советники прошло следующее поколение, придерживавшееся более современных взглядов, этот давний уговор уже не встретил прежнего понимания, И к началу нового года ей была направлена налоговая ведомость, Наступил февраль – никакого ответа. Ей послали письмо с просьбой, когда ей будет удобно, посетить приемную шерифа. Еще через неделю мэр написал ей сам, выражая готовность заехать лично или прислать за ней свой автомобиль, и получил ответ, написанный жидкими чернилами тонким витиеватым почерком на листке старомодного формата – мисс Эмили сообщала, что теперь вообще не выходит из дому. В конверт, без дальних слов, была вложена налоговая ведомость.

Муниципальный совет собрался на специальное заседание. И вот к ней в дом, куда восемь или десять лет, с тех пор как она перестала давать уроки росписи по фарфору, не ступала нога постороннего, явилась депутация. Старый негр впустил посетителей в полутемную прихожую, откуда наверх уходила лестница, скрываясь в еще более густой темноте. В доме стоял запах пыли и запустения – спертый, тленный дух. Негр провел их в гостиную, заставленную тяжелой мебелью в кожаной обивке. Он открыл ставень на одном окне, и стало видно, что кожа вся потрескалась, а когда они рассаживались, с нее лениво поднялась лежалая пыль и плавно поплыла, кружась в единственном луче света. Перед камином на почерневшем золоченом мольберте стоял карандашный портрет отца мисс Эмили:

Все встали, когда она вошла – низенькая толстая старуха в черном, с заправленной за пояс тонкой золотой цепочкой через грудь, опирающаяся на черную трость с тусклым золотым набалдашником. Она была узкой в кости и, наверно, поэтому казалась не просто располневшей, как другая бы на ее месте, а бесформенной, расплывшейся, даже разбухшей, будто утопленник, долго пролежавший в стоячей воде, и с таким же мертвенно–бледным лицом. Пока гости излагали ей то, что им поручено было сказать, взгляд ее глаз, вдавленных в складки жира, точно два уголька в кусок теста, передвигался с одного лица на другое.

– Сесть она их не пригласила, а выслушала, недвижно стоя в дверях, и, когда глава депутации, запинаясь, довел свою речь до конца, стало слышно, как тикают у нее не цепочке невидимые часики.

Она ответила сухо и холодно:

– Я не плачу в Джефферсоне налоги. Мне разъяснил полковник Сарторис. Кто–нибудь из вас мог бы посмотреть в городском архиве и удостовериться.

– Архивы мы подняли, мисс Эмили. Мы – представители муниципалитета. Разве вы не получили уведомления за подписью шерифа,

– Да, я получила какую–то бумагу. Возможно, что он считает себя шерифом, не знаю… Я не плачу в Джефферсоне налоги.

– Но, видите ли, документы этого не подтверждают. А мы обязаны руководствоваться…

– Обратитесь к полковнику Сарторису. Я не плачу налоги.

– Но, мисс Эмили …

– Обратитесь к полковнику Сарторису. – (Полковника Сарториса тогда уже лет десять как не было в живых.) – Я не плачу налоги. Тоб! – Появился негр. – Проводит этих джентльменов.

II

Так она одержала над ними полную и сокрушительную победу, подобно тому как за тридцать лет до того одержала победу над их отцами, когда случилась эта история с запахом. Она произошла через два года после смерти ее отца и в недолгом времени после того, как ее бросил ее кавалер – за кого, мы все считали, она выйдет замуж. После смерти отца она стала реже бывать на людях, а когда скрылся ее любезный, и вовсе превратилась в затворницу. Кое–кто из дам сунулись было к ней с визитами, но приняты не были, и единственным признаком жизни в доме остался негр–слуга, тогда еще молодой, выходивший и входивший с базарной корзиной в руках.

– Как будто мужчина вообще способен путно хозяйничать на кухне, – негодовали дамы; и потому, когда появился запах, это никого не удивило: просто лишнее свидетельство, что и над великими Грирсонами имеет власть грубый, плодущий мир плоти.

– Одна соседка обратилась с жалобой к мэру, судье Стивенсу, восьмидесяти лет.

– Но чего бы вы хотели от меня, мадам? – спросил он.

– Как чего? Пошлите ей сказать, чтоб убрала, Разве нет такого закона?

– Уверен, что это не понадобится, – сказал судья Стивенс. – Должно быть, просто ее негр убил змею или крысу во дворе. Я с ним поговорю.

– На следующий день явились с жалобами еще двое.

– Надо что–то с этим делать, судья, – смущенно разводя руками, сказал один. – Я бы нипочем не стал беспокоить мисс Эмили, а только какие–то меры принять придется.

В тот же вечер собрался муниципальный совет – трое старцев и один помоложе, представитель нового поколения.

– По–моему, проще простого, – сказал он. – Направим ей бумагу, чтобы к такому сроку навела порядок. А если не выполнит, то …

– Черт возьми, сэр, – перебил его судья Стивенс, – вы что же, предлагаете сказать в лицо даме, что от нее дурно пахнет?

И назавтра ночью, уже за полночь, во двор к мисс Эмили забрались четверо мужчин и, крадучись, как воры, обошли вокруг дома обнюхивая кирпичный фундамент и подвальные отдушины, а один, точно сеятель, рассыпал что–то из мешка у себя на плече. Они изломали дверь в подвал, натрусили туда известки и подобным же образом обработали все дворовые постройки. А когда шли через двор обратно, одно из темных окон дома зажглось, и в нем они увидели обведенную светом сидящую фигуру мисс Эмили, прямую и неподвижную, как идол. На цыпочках прокрались они торопливо по газону, ища убежища в тени акаций на улице. А еще через пару недель запах прекратился

Только тогда в городе начали по–настоящему жалеть мисс Эмили, У нас помнили ее двоюродную бабку, старую мисс Уайэт, которая под конец жизни совсем рехнулась, и всегда считали, что Грирсоны как–то уж слишком заносятся. Для мисс Эмили, видите ли, все женихи были нехороши. Нам так и представлялось долгие годы: в распахнутых освещенных дверях стоит враскоряку грозный папаша с хлыстом в руке, а у него за спиной – мисс Эмили, тоненькая фигурка в белом. И когда ей сравнялось тридцать, а она по–прежнему сидела в девицах, мы не то чтобы злорадствовали, но чувствовали себя вроде как отомщенными: пусть у них психическая болезнь в роду, все–таки не такая же мисс Эмили сумасшедшая, чтобы отвергнуть все надежды на замужество, похоже, просто никто особенно ее не домогался.

Когда умер ее отец, выяснилось, что, помимо дома, он ей ничего не оставил. У нас даже вроде как обрадовались: наконец–то можно посочувствовать гордой мисс Эмили. Она словно бы очеловечилась, оставшись одинокой и нищей. Научится теперь не хуже других убиваться и радоваться из–за каждого жалкого цента.

Назавтра после того, как отец ее умер, наши дамы отправились к ней в дом выразить соболезнование и предложить помощь, как у нас заведено. Но мисс Эмили встретила их на пороге в обычном платье и без следов горя на лице. Она сказала, что ее отец вовсе не умирал, и повторяла это в течение трех дней – и священникам, которые к ней наведывались, и врачам, приходившим уговаривать ее, чтобы она позволила похоронить покойника. Только когда в городе уже были готовы прибегнуть к закону и силе, она вдруг сломилась, и его быстро предали земле.

Тогда у нас не говорили, что она помешанная. Мы ее понимали, Ведь отец отпугнул от нее всех женихов, и ясно, что, оставшись ни с чем, она будет, как это свойственно людям, цепляться за руку, которая ее обездолила.

III

 

А потом долго болела. Когда мы снова ее увидели, она была острижена, как девочка, и чем–то немного напоминала ангелов на церковным витражах, каким–то умиротворенным трагизмом, что ли.

Как раз тогда городские власти сдали подряд на прокладку тротуаров, и в то же лето, когда умер ее отец, начались работы, Прибыла строительная бригада, негры, мулы, машины и десятник по имени Гомер Бэррон – расторопный здоровяк янки с зычным голосом и светлыми глазами на смуглом лице. За ним толпами ходили мальчишки, слушали, как он честит на все корки своих негров и как негры ритмично поют, в такт взмахивая и ударяя кирками, Скоро он уже перезнакомился со всеми в городе, и если где–нибудь не площади раздавался хохот, значит. Там, окруженный людьми, находился Гомер Бэррон, А потом он стал по воскресеньям появляться с мисс Эмили – катать ее в наемной двуколке с желтыми спицами, запряженной парой гнедых в масть.

Сначала мы радовались, что мисс Эмили немного хоть развеется, дамы–то все считали, что, уж конечно, дочь Грирсонов не может относиться всерьез к северянину, да еще рабочему, Хотя были и такие, среди старшего поколения, которые и тогда уже говорили: настоящая леди и в горе не должна забывать, что noblesse oblige, – мокрый снег лениво кружится около только что зажженных фонарей и тонким мягким пластом ложится на крыши, лошадиные спины, плечи, шапки. Извозчик Иона Потапов весь бел, как привидение. Он согнулся. Насколько только возможно согну– не прибегая, понятное дело, к таким выражениям, а просто вздыхая: “Бедная Эмили. Надо, чтобы приехали ее родные”. У нее были какие–то родственники в Алабаме, правда, ее папаша давным–давно переругался с ними из–за наследства покойной мисс Уайт, той, что сошла с ума, и семьи не поддерживали никаких отношений. От них даже на похороны никто не приезжал.

Стоило только старым людям произнести эти слова: «Бедная Эмили», – и сразу же в городе пошли разговоры: «Как вы думаете, это правда? – Ну конечно, а иначе разве бы… – шептали друг дружке, прикрывая ладонью рот, шелестя шелковыми атласными кринолинами и из–за штор, спущенных от закатного солнца, выглядывая на улицу, по которой, часто цокая копытами, трусила гнедая пара. – Бедная Эмили».

А она все же держала голову довольно высоко – даже когда мы вне сомневались в ее падении. Она еще настойчивее требовала к себе уважения как к последней из Грирсонов, будто этого земного штриха только и не хватало, чтобы вознести ее на вовсе уж недоступные вершины. Как, например, тогда, когда она покупала крысиный яд, мышьяк. Это было примерно через год после того, как в городе стали говорить: «Бедная Эмили»; у нее тогда гостили две кузины.

– Мне нужно яду – сказала она аптекарю. Ей шел четвертый десяток, она была все еще стройной, может чуть худее, чем прежде, а лицо, не котором холодно и надменно чернели глаза, чуть прихмурено у висков и вокруг глазниц, как, наверно, бывают лица у смотрителей маяков. – Мне нужно яду, – сказала она.

– Конечно, мисс Эмили. А какого именно вам яду, От крыс и прочих вредителей, Я бы порекомендовал …

– Самого лучшего, какой у вас есть. Какой именно, неважно.

Аптекарь перечислил несколько названий.

– Хоть слона могут убить. Но вам, я думаю, нужен…

– Мышьяк, – сказала мисс Эмили. – Это хороший яд?

– Мышьяк–то? А как же, мисс Эмили. Только я думаю, вам нужен…

– Мышьяк.

Аптекарь наклонился и заглянул ей в лицо. Она встретила его взгляд, держа голову прямо, как флаг на ветру.

– Пожалуйста, как вам угодно, – сказал аптекарь. – Требуется только согласно закону, указать, для каких целей.

Но мисс Эмили, запрокинув голову, смотрела ему прямо в глаза, и в конце концов он отвел взгляд и ушел завернуть ей покупку, Но обратно не вышел, пакет ей вручил черный мальчик–посыльный, а когда она развернула его дома, на коробке, под черепом с костями, оказалась надпись: «От крыс».

IV

«Отравится», – решили мы назавтра же; мы считали, что с ее стороны это будет правильно. Сначала, когда ее стали видеть с Гомером Бэрроном, у нас говорили: «Она выйдет за него». Позже: «Она еще его уломает», – потому что сам Гомер за стойкой (он любил мужскую компанию и, как мы знали, бражничал с молодежью в Клубе Лосей) хвастался, что он убежденный холостяк. А уж потом мы только вздыхали: «Бедная Эмили», следя по воскресеньям из–за штор, как они проезжают мимо в лакированной двуколке, мисс Эмили с высоко поднятой головой, а Гомер Бэррон сдвинув шляпу набекрень, зажав сигару в зубах и держа одной рукой в желтой перчатке и вожжи и кнут.

Среди дам пошли разговоры, что это позор на весь город и дурной пример для молодежи, Мужчины были не склонны вмешиваться, но в конце концов дамы вынудили баптистского пастора – Грирсоны принадлежали к англиканской церкви – пойти к ней. Что там между ними произошло во время этого визита, он никому не рассказывал и второй раз идти отказался наотрез, но наступило воскресенье, и опять они катались по городу. И на следующий же день жена пастора написала родственникам мисс Эмили в Алабаму.

Теперь у мисс Эмили были покровители, и мы приготовились ждать, что будет дальше. Сначала ничего вроде не изменилось. Но потом стало похоже, что дело решительно идет к свадьбе, Мы узнали, что мисс Эмили побывала у ювелира и заказала мужской туалетный прибор из серебра с вензелем «Г.Б.» На каждом предмете, Еще через два дня стало известно, что она купила полный комплект мужской одежды, вплоть до ночной рубашки, и тогда мы сказали: «Они поженились». Мы и вправду обрадовались. Слава богу, теперь уедут ее кузины, которые оказались такими Грирсонами, что где там до них самой мисс Эмили.

И когда Гомер Бэррон пропал из города – работы на улицах уже были завершены, – мы не удивились. Обидно, конечно, что обошлось без публичного торжества, но мы считали, что он поехал вперед, чтобы сделать приготовления к приезду мисс Эмили – а она чтобы тем временем выпроводила кузин. (Мы все были на стороне мисс Эмили в этом заговоре против них). Так оно и вышло: через неделю обе укатили. А спустя еще три дня, оправдав наши ожидания, вернулся Гомер Бэррон. Соседка заметила, как негр мисс Эмили впустил его на закате в дом через черную дверь.

Но больше у нас с тех пор никто Гомера Бэррона не видел. И саму мисс Эмили поначалу тоже. Слуга–негр выходил и входил с базарной корзиной через черную дверь, а парадная дверь оставалась на запоре. Целые полгода мисс Эмили не появлялась на улицах, иногда только мелькнет в окне, как в ту ночь, когда к ней приходили посыпать двор известкой. И это мы тоже считали в порядке вещей: слишком живучей оказалась в ней зловредная отцовская спесь, и прежде столько раз становившаяся ей поперек ее женской судьбы.

Пока мы ее не видели, она растолстела и начала седеть. Потом с каждым годом седины у нее в волосах все прибавлялось, покуда они не сделались ровного серо–стального цвета и такими уже остались. До самой смерти в семьдесят четыре года волосы у нее, как у пожилого дельца, отливали энергичным металлическим блеском.

С той поры парадная дверь ее дома так и стояла запертая – не считая тех шести или семи лет, что она, уже за сорок, давала уроки росписи по фарфору. Устроила мастерскую в одной из комнат на первом этаже, и туда к ней полагалось являться дочерям и внучкам ровесников полковника Сарториса неукоснительно и благочестиво, как по воскресным дням в церковь, и с теми же двадцатью пятью центами, чтобы положить на тарелку для пожертвований. Тогда ее как раз и освободили от налогов.

А потом определять лицо и дух города стало новое поколение, ученицы ее выросли, и постепенно перестали заниматься, и уже не присылали к ней в свою очередь дочек с красками в в ящичках, скучными кисточками и картинками, вырезанными из дамского журнала, Парадная дверь закрылась за последней ученицей, закрылась насовсем, Когда в городе учредили бесплатную доставку почты, мисс Эмили, единственная, не позволили прибить у себя жестяной номер и почтовый ящик на дверь. И ничего не пожелала слушать.

Проходили дни, месяцы, годы, мы видели, как седеет и горбится слуга–негр с базарной корзинкой в руках, Ежегодно в исходе декабря ей отсылали налоговую ведомость, которая неделю спустя неизменно возвращалась с почты как невостребованная. По временам, точно толстый каменный идол в нише, она показывалась в каком–нибудь из окон нижнего этажа – верхний этаж она, по–видимому, заколотила – и то ли смотрела на нас, то ли нет, не разберешь. И так она переходила от поколения к поколению, словно драгоценное, неотвязное, недоступное, изломанное наше наследие.

И в конце концов умерла. Заболела в этом доме, полном теней и пыли, где некому было за ней ходить, кроме одного дряхлого негра. Мы даже не знали, что она болеет, от ее негра путного слова нельзя было добиться, мы уже давно махнули рукой. Он все равно ни с кем не разговаривал, наверно, и с ней тоже, потому что голос у него сделался хриплый, скрипучий, будто заржавел без употребления.

Она умерла в одной из комнат нижнего этажа на массивной деревянной кровати с пологом, откинув седую голову на подушку, желтую от старости и замшелую от недостатка солнечного света.

 

V

Негр впустил первых посетительниц через парадную дверь и, пока они набивались в прихожую, переговариваясь шипящими шепотами и шныряя по углам любопытными глазами, прошел дом насквозь, выскользнул с черного хода – и был таков.

Обе алабамские кузины приехали сразу же. Через два дня были устроены похороны, и явился весь город, чтобы увидеть мисс Эмили, заваленную грудой покупных цветов. Сверху на гроб глубокомысленно взирал карандашный портрет ее отца, дамы зловеще шелестели, а на веранде и на газоне перед домом самые старые старики города (кое–кто в допотопных конфедератских мундирах) говорили о мисс Эмили так, словно она была их ровесницей, словно они когда–то танцевали с ней и, может быть, за ней ухаживали, – путая строгую последовательность времени, как это свойственно старым людям, для которых прошлое – не служающаяся вдали дорога, а широкий луг, недоступный дыханию зимы, отделенный от них, какие они теперь, тесной горловиной последнего десятилетия.

Все уже знали, что наверху есть комната, куда сорок лет никто не заглядывал, и ключ неизвестно где, Но дверь взломали только тогда, когда тело мисс Эмили было уже честь по чести предано земле.

Дверь затрещала и распахнулась, и, наверно от удара, воздух наполнился мельчайшей пылью, которая тонким могильным покровом лежала на всем в этой комнате, убранной как брачный покой: выцветшие нежно–розовые шторы с оборками, телесного цвета абажуры, на трельяже – изящно расставленный хрусталь и мужские туалетные принадлежности, оправленные почерневшим серебром, до того почерневшим, что нельзя было разобрать монограммы. Здесь же валялся воротничок с галстуком, будто только что отстегнутый, но, когда его подняли, в пыли на полированной поверхности остался темный полумесяц, На спинке стула, аккуратно сложенный, висел костюм, на полу – два безмолвных ботинка и снятые носки.

А сам мужчина лежал в кровати.

Мы долго стояли и смотрели на зияющую, бесплотную улыбку. Тело когда-то лежало в любовной позе, но сон, который долговечнее, чем любовь, и необоримее, чем даже ее гримасы, вырвал новобрачную из этих объятий. Что осталось от жениха, сгнило в том, что осталось от ночной рубашки, смешалось нерасторжимо с прахом простынь, и поверх всего, на одеяле и на второй подушке, лежал ровный слой многотерпеливой, упорной пыли.

А потом мы заметили, что вторая подушка промята, Один из нас нагнулся и что–то снял с нее, и мы, столпившись вокруг. Стараясь не дышать мельчайшей сухой и едкой пылью, увидели длинную прядь седых волос.

 

РЕКОМЕНДУЕМАЯ ЛИТЕРАТУРА

 

1. Абрамович Г.Л. Введение в литературоведение. - М., 1970. С.42–61, 129–154.

2. Введение в литературоведение. Под ред. Г.Н. Поспелова - М., 1976. С.72–88, 158–183, 326–328.

3. Литературный энциклопедический словарь.

5. Словарь литературоведческих терминов



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: