На другой стороне был помещён чешский перевод: О Австро-Венгрия! Могучая держава!
Пусть развевается твой благородный флаг!
Пусть развевается он величаво,
Неколебима Австрия в веках!
Последним подарком был горшок с белым гиацинтом. Когда баронесса фон Боценгейм увидела всё это на постели Швейка, она не могла сдержать слёз умиления. У нескольких изголодавшихся симулянтов также потекли… слюнки. Компаньонка, продолжая поддерживать сидящего на койке Швейка, тоже прослезилась. Было тихо, словно в церкви. Тишину внезапно нарушил Швейк, он сложил руки, как на молитве, и заговорил: — «Отче наш. Иже еси на небеси, да святится имя твоё, да приидет царствие твоё…» Пардон, мадам, наврал! Я хотел сказать: «Господи боже, отец небесный, благослови эти дары, иже щедрости ради твоей вкусим. Аминь». После этих слов он взял с постели курицу и набросился на неё, провожаемый испуганным взглядом доктора Грюнштейна. — Ах, как ему вкусно, зольдатику! — восторженно зашептала доктору Грюнштейну старая баронесса. — Он уже здоров и может поехать на поле битвы. Отшень, отшень рада, что всё это ей на пользу. Она обошла все постели, раздавая всем сигареты и шоколадные конфеты, затем опять подошла к Швейку, погладила его по голове со словами «Behüt euch Gott» 19 и покинула палату, сопровождаемая всей свитой. Пока доктор Грюнштейн провожал баронессу, Швейк роздал цыплят, которые были проглочены с молниеносной быстротой. Возвратясь, доктор нашёл только кучу костей, обглоданных так здорово, будто цыплята живьём попали в гнездо коршунов и их кости несколько месяцев палило солнце. Исчезли и военный ликёр и три бутылки вина. Исчезли в желудках пациентов плитки шоколада и пачка сухарей. Кто-то даже выпил флакон лака для ногтей из маникюрного набора, другой надкусил приложенную к зубной щётке зубную пасту. Почувствовав, что гроза миновала, доктор Грюнштейн опять принял боевую позу и произнёс длинную речь. Куча обглоданных костей утвердила его в мысли, что все пациенты неисправимые симулянты. — Солдаты, — сказал он, — если бы у вас голова была на плечах, то вы бы до всего этого не дотронулись, а подумали: «Если мы это слопаем, старший врач не поверит, будто мы тяжело больны». А теперь вы как нельзя лучше доказали, что ни в грош не ставите мою доброту. Я вам выкачиваю желудки, ставлю клистиры, стараюсь держать на полной диете, а вы так перегружаете желудок! Хотите нажить себе катар желудка, что ли? Нет, ребята, ошибаетесь! Прежде чем ваши желудки успеют, это переварить, я прочищу их так основательно, что вы будете помнить об этом до самой смерти и детям своим расскажете, как однажды вы нажрались цыплят и других вкусных вещей и как это не удержалось у вас в желудке и четверти часа, потому что вам всё своевременно выкачали. Ну-ка, марш за мной! Не думайте, что я такой же осёл, как вы. Я немножко поумней, чем вы все, вместе взятые. Кроме того, объявляю во всеуслышание, что завтра пошлю к вам комиссию. Слишком долго вы здесь валяетесь, и никто из вас не болен, раз вы можете в пять минут так засорить желудок, как это вам только что удалось сделать… Шагом марш! Когда дошла очередь до Швейка, доктор Грюнштейн посмотрел на него и, вспомнив сегодняшний загадочный визит, спросил: — Вы знакомы с баронессой? — Я её незаконнорождённый сын, — спокойно ответил Швейк. — Младенцем она меня подкинула, а теперь опять нашла. Доктор Грюнштейн сказал лаконично: — Поставьте Швейку добавочный клистир. Мрачно было вечером на койках. Всего несколько часов тому назад в желудках у всех были разные хорошие, вкусные вещи, а теперь там переливался жиденький чай с коркой хлеба. Номер двадцать один у окна робко произнёс: — Хотите верьте, ребята, хотите нет, а жареных цыплят я люблю больше, чем печёных. Кто-то проворчал: — Сделайте ему тёмную! Но все так ослабели после неудачного угощения, что никто не тронулся с места. Доктор Грюнштейн сдержал слово. Днём явилось несколько военных врачей из пресловутой врачебной комиссии. С важным видом обходили они ряды коек, слышны были только два слова: «Покажи язык!» Швейк высунул язык как только мог далеко; его лицо от натуги сморщилось в глупую гримасу, и он зажмурил глаза. — Осмелюсь доложить, господин штабной врач, дальше язык не высовывается. Тут между Швейком и комиссией разгорелись интересные дебаты. Швейк утверждал, что сделал это замечание, боясь, как бы врачи не подумали, будто он прячет от них язык. Члены комиссии резко разошлись во мнениях о Швейке. Половина из них утверждала, что Швейк — «ein blöder Kerl» 20, в то время как другая половина настаивала на том, что он прохвост и издевается над военной службой. — Чёрт побери! — закричал на Швейка председатель комиссии. — Мы вас выведем на чистую воду! Швейк глядел на всю комиссию с божественным спокойствием невинного ребёнка. Старший штабной врач вплотную подступил к нему. — Хотел бы я знать, о чём вы, морская свинья, думаете сейчас? — Осмелюсь доложить, не думаю ни о чём. — Himmeldonnerwetter! 21 — заорал один из членов комиссии, бряцая саблей. — Он таки вообще ни о чём не думает! Почему же вы, сиамский слон, не думаете? — Осмелюсь доложить, потому, что на военной службе этого не полагается. Когда я несколько лет назад служил в Девяносто первом полку, наш капитан всегда нам говорил: «Солдат не должен думать, за него думает его начальство. Как только солдат начинает думать, это уже не солдат, а так, вшивая дрянь, шляпа. Размышления никогда не доводят…» — Молчать! — злобно прервал Швейка председатель комиссии. — У нас уже имеются о вас сведения. Der Kerl meint: man wird glauben, er sei ein wirklicher Idiot… 22 Вы вовсе не идиот, Швейк, вы хитрая бестия и пройдоха, вы жулик, хулиган, сволочь! Понимаете? — Так точно, понимаю. — Сказано вам молчать? Слышали? — Так точно, слышал, «молчать». — Himmelhergott! Ну так и молчите, если вам приказано! Ведь вы отлично знаете, что не смеете болтать. — Так точно, знаю, что не смею болтать. Господа военные переглянулись и вызвали фельдфебеля. — Отведите этого субъекта вниз, в канцелярию, — указывая на Швейка, приказал старший штабной врач, — и ждите нашего распоряжения. В гарнизонной тюрьме ему выбьют из головы эту болтливость. Парень здоров как бык, симулирует да к тому же болтает и издевается над своим начальством. Он думает, что мы здесь только для потехи, что военная служба — шутка, комедия… В гарнизонной тюрьме вам покажут, Швейк, что военная служба — не балаган.
|
|
|
Швейк пошёл с фельдфебелем в канцелярию, по дороге мурлыча себе под нос: Я-то вздумал в самом деле
Баловать с войной, —
Дескать, через две недели
Попаду домой.
В то время как в канцелярии дежурный офицер орал на Швейка, что таких молодчиков надо-де расстреливать, наверху, в больничных палатах, комиссия истребляла симулянтов. Из семидесяти пациентов уцелело только двое. Один — у которого нога была оторвана гранатой, а другой — с настоящей костоедой. Только эти двое не услышали слова «tauglich». Все остальные, в том числе и трое умирающих чахоточных, были признаны годными для фронта. Старший штабной врач по этому случаю не преминул произнести приличествующую моменту речь. Она была сдобрена самыми разнообразными ругательствами и достаточно лаконична. Все скоты, дерьмо, и только в том случае, если будут храбро сражаться за государя императора, снова станут равноправными членами общества. Тогда после войны им даже простят то, что они пытались уклониться от военной службы и симулировали. Однако он лично в это не верит и убеждён, что всех их рано или поздно ждёт петля. Молодой военный врач, чистая и пока ещё не испорченная душа, попросил у старшего штабного врача слова. Его речь отличалась от речи начальника оптимизмом и наивностью. Говорил он по-немецки. Он долго рассусоливал о том, что, дескать, каждый из тех, кто покидает лагерь и вернётся в свой полк, должен быть победителем и рыцарем. Он убеждён, что они сумеют владеть оружием на поле брани и быть честными людьми всюду: и на войне и в частной жизни; что они будут непобедимыми воинами и никогда не забудут о славе Радецкого и принца Евгения Савойского, {50} что кровью своей они польют необозримые поля славы австрийской монархии и достойно выполнят миссию, возложенную на них историей. В отважном порыве, не щадя своей жизни, под простреленными знамёнами своих полков, они ринутся вперёд к новой славе, к новым победам… В коридоре старший штабной врач сказал этому наивному молодому человеку: — Послушайте, коллега, смею вас уверить, что старались вы зря. Ни Радецкий, ни этот ваш принц Евгений Савойский не сделали бы из этих негодяев солдат. Как с ними ни говори, их ничем не проймёшь. Это — шайка! {51} Глава IX
ШВЕЙК В ГАРНИЗОННОЙ ТЮРЬМЕ
Последним убежищем для нежелавших идти на войну была гарнизонная тюрьма. Я сам знал одного сверхштатного преподавателя математики, который должен был служить в артиллерии, но, не желая стрелять из орудий, «стрельнул» часы у одного подпоручика, чтобы только попасть в гарнизонную тюрьму. Сделал он это вполне сознательно. Перспектива участвовать в войне ему не улыбалась. Стрелять в неприятеля и убивать шрапнелью и гранатами находящихся по ту сторону фронта таких же несчастных, как и он сам, сверхштатных преподавателей математики он считал глупым. «Не хочу, чтобы меня ненавидели за насилие», — сказал он себе и спокойно украл часы. Сначала исследовали его психическое состояние, и только после того, как он заявил, что украл часы с целью обогащения, его отправили в гарнизонную тюрьму. В гарнизонной тюрьме многие сидели за кражу или мошенничество. Идеалисты и неидеалисты. Люди, считавшие военную службу источником личных доходов: различные бухгалтеры интендантства, тыловые и фронтовые, совершившие всевозможные мошенничества с провиантом и солдатским жалованием, и затем мелкие воры, которые были в тысячу раз честнее тех молодчиков, которые их сюда послали. Кроме того, в гарнизонной тюрьме сидели солдаты за преступления чисто воинского характера, как-то: нарушение дисциплины, попытки поднять мятеж, дезертирство. Особую группу составляли политические, из которых восемьдесят процентов были совершенно невинны; девяносто девять процентов этих невинных были осуждены. Военно-юридический аппарат был великолепен. Такой судебный аппарат есть у каждого государства, стоящего перед общим политическим, экономическим и моральным крахом. Ореол былого могущества и славы оберегался судами, полицией, жандармерией и продажной сворой доносчиков. В каждой воинской части Австрия имела шпионов, доносивших на своих товарищей, с которыми они спали на одних парах и в походе делили кусок хлеба. Для гарнизонной тюрьмы поставляла свежий материал также гражданская полиция: господа Клима, Славичек и K°. {52} Военная цензура отправляла сюда авторов корреспонденций между фронтом и теми, кто остался в отчаянном положении дома; жандармы приводили сюда старых неработоспособных крестьян, посылавших письма на фронт, а военный суд припаивал им по двенадцати лет тюрьмы за слова утешения или за описание нищеты, которая царила у них дома. Из Градчанской гарнизонной тюрьмы путь вёл через Бржевнов на Мотольский плац. Впереди в сопровождении солдат шёл человек в ручных кандалах, а за ним ехала телега с гробом. На Мотольском плацу раздавалась отрывистая команда: «An! Feuer!» 23 По всем полкам и батальонам читался полковой приказ об очередном расстреле одного призывного за «бунт», поднятый им из-за того, что капитан ударил шашкой его жену, которая никак не могла расстаться с мужем. А в гарнизонной тюрьме троица — штабной тюремный смотритель Славик, капитан Лингардт и фельдфебель Ржепа, по прозванию «Палач», — оправдывала своё назначение. Сколько людей они до смерти избили в одиночках! Возможно, капитан Лингардт и в республике продолжает оставаться капитаном. В таком случае я бы желал, чтобы годы службы в гарнизонной тюрьме были ему зачтены. Славичку и Климе государственная полиция уже зачла их стаж. Ржепа стал штатским и вернулся к своему ремеслу мастера-каменщика. Вероятно, он состоит членом патриотических кружков в республике. Штабной тюремный смотритель Славик в республике стал вором и теперь сидит в тюрьме. Бедняге не удалось приспособиться к республике, как это сделали многие другие господа военные. Само собой разумеется, что, принимая Швейка, тюремный смотритель Славик бросил на него взгляд, полный немого укора. — Раз ты сюда попал, значит за тобой водятся грешки, брат, а? Мы тебе, паренёк, жизнь здесь подсластим, как и всем, кто попал в наши руки. А наши руки — это, брат, тебе не дамские ручки. И чтобы прибавить вес своим словам, он ткнул свой жилистый кулак Швейку под нос и произнёс: — Понюхай-ка, подлец, чем пахнет! Швейк понюхал. — Не хотел бы я получить по носу таким кулаком. Пахнет могилой, — заметил он. Спокойная, рассудительная речь Швейка понравилась штабному тюремному смотрителю. — А ну-ка ты! — крикнул он, ткнув Швейка кулаком в живот. — Стоять смирно! Что у тебя в карманах? Сигареты можешь оставить, а деньги давай сюда, чтобы не украли. Больше нет? Взаправду нет? Только не врать! Враньё наказывается. — Куда его денем? — спросил фельдфебель Ржепа. — Сунем в шестнадцатую, — решил смотритель, — к голоштанникам. Не видите разве, что написал на препроводительной капитан Лингардт: «Streng behüten, beobachten» 24. — Да, брат, — обратился он торжественно к Швейку, — со скотом и обращение скотское. А кто взбунтуется, того швырнём в одиночку, а там переломаем ему рёбра, — пусть валяется, пока не сдохнет. Имеем полное право. Здорово тогда мы расправились с тем мясником! Помните, Ржепа? — Ну и задал он нам работы, господин смотритель! — произнёс фельдфебель Ржепа, с наслаждением вспоминая былое. — Вот был здоровяк! Топтал я его больше пяти минут, пока у него рёбра не затрещали и изо рта не пошла кровь. А он ещё потом дней десять жил. Живучий был, сукин сын! — Видишь, подлец, как у нас расправляются с тем, кому придёт в голову взбунтоваться или удрать, — закончил своё педагогическое наставление штабной тюремный смотритель Славик. — Это всё равно что самоубийство, которое у нас карается точно так же. Или, не дай бог, если тебе, сволочь, вздумается на что-нибудь жаловаться, когда придёт инспекция! К примеру, придёт инспекция и спросит: «Есть жалобы?» Так ты, сукин сын, должен стать во фронт, взять под козырёк и отрапортовать: «Никак нет, всем доволен». Ну, как ты это скажешь? Повтори-ка, мерзавец! — Никак нет, всем доволен, — повторил Швейк с таким милым выражением, что штабной смотритель впал в ошибку, приняв это за искреннее усердие и порядочность. — Так снимай штаны и отправляйся в шестнадцатую, — сказал он мягко, не добавив, против обыкновения, ни «сволочь», ни «сукин сын», ни «мерзавец». В шестнадцатой Швейк застал двадцать мужчин в одних подштанниках. Тут сидели те, у кого в бумагах была пометка «Streng behüten, beobachten». За ними очень заботливо присматривали, чтобы они, чего доброго, не удрали. Если бы подштанники были чистые, а на окнах не было решёток, то с первого взгляда могло бы показаться, что вы попали в предбанник. Швейка принял староста, давно не бритый детина в расстёгнутой рубахе. Он записал его фамилию на клочке бумаги, висевшем на стене, и сказал: — Завтра у нас представление. Поведут в часовню на проповедь. Мы все там будем стоять в одних подштанниках. Вот будет потеха. Как и во всех острогах и тюрьмах, в гарнизонной тюрьме была своя часовня, — излюбленное место развлечения арестантов. Не оттого вовсе, что принудительное посещение тюремной часовни приближало посетителей к богу или приобщало их к добродетели. О такой глупости не могло быть и речи. Просто богослужение и проповедь спасали от тюремной скуки. Дело заключалось вовсе не в том, стал ты ближе к богу или нет, а в том, что возникала надежда найти по дороге — на лестнице или во дворе — брошенный окурок сигареты или сигары. Маленький окурок, валяющийся в плевательнице или где-нибудь в пыли, на земле, совсем оттеснил бога в сторону. Этот маленький пахучий предмет одержал победу и над богом и над спасением души. Да и, кроме того, сама проповедь забавляла всех. Фельдкурат {53} Отто Кац в общем был милейший человек. Его проповеди были необыкновенно увлекательны, остроумны и вносили оживление в гарнизонную скуку. Он так занятно трепал языком о бесконечном милосердии божьем, чтобы поддержать «падших духом» и нечестивых арестантов, так смачно ругался с кафедры, так самозабвенно распевал у алтаря своё «Ite, missa est» 25. Богослужение он вёл весьма оригинальным способом. Он изменял весь порядок святой мессы, а когда был здорово пьян, изобретал новые молитвы, новую обедню, свой собственный ритуал, — словом, такое, чего до сих пор никто не видывал. Вот смеху бывало, когда он, к примеру, поскользнётся и брякнется вместе с чашей и со святыми дарами или требником, громко обвиняя министранта из заключённых, что тот умышленно подставил ему ножку, а потом тут же, перед самой дарохранительницей, вкатит этому министранту одиночку и «шпангле». {54} Наказанный очень доволен: всё это входит в программу и делает ещё забавнее комедию в тюремной часовне. Ему поручена в этой комедии большая роль, и он хорошо её играет. Фельдкурат Отто Кац, типичный военный священник, был еврей. Впрочем, в этом нет ничего удивительного: архиепископ Кон тоже был еврей, да к тому же близкий приятель Махара. {55} У фельдкурата Отто Каца прошлое было ещё пестрее чем у знаменитого архиепископа Кона. Отто Кац учился в коммерческом институте и был призван в своё время на военную службу как вольноопределяющийся. Он так прекрасно разбирался в вексельном праве и в векселях, что за один год привёл фирму «Кац и K°» к полному банкротству; крах был такой, что старому Кацу пришлось уехать в Северную Америку, предварительно проделав кое-какие денежные комбинации со своими доверителями, правда, без их ведома, как и без ведома своего компаньона, которому пришлось уехать в Аргентину. Таким образом, молодой Отто Кац, бескорыстно поделив фирму «Кац и K°» между Северной и Южной Америкой, очутился в положении человека, который ниоткуда не ждёт наследства, не знает, где приклонить голову, и которому остаётся только устроиться на действительную военную службу. Однако вольноопределяющийся Отто Кац придумал ещё одну блестящую штуку. Он крестился. Обратился к Христу, чтобы Христос помог ему сделать карьеру. Обратился доверчиво, рассматривая этот шаг как коммерческую сделку между собой и сыном божьим. Его торжественно крестили в Эмаузском монастыре. Сам патер Альбан совершал обряд крещения. Это было великолепное зрелище. Присутствовали при сём набожный майор из того же полка, где служил Отто Кац, старая дева из института благородных девиц на Градчанах и мордастый представитель консистории, который был у него за крёстного. Экзамен на офицера сошёл благополучно, и новообращённый христианин Отто Кац остался на военной службе. Сначала ему казалось, что дело пойдёт хорошо, и он метил уже в военную академию, но в один прекрасный день напился, пошёл в монастырь и променял саблю на монашескую рясу. Он был на аудиенции у архиепископа в Градчанах и в результате попал в семинарию. Перед своим посвящением он напился вдребезги в одном весьма порядочном доме с женской прислугой на Вейводовой улице и прямо с кутежа отправился на рукоположение. После посвящения он пошёл в свой полк искать протекции и, когда его назначили фельдкуратом, купил себе лошадь, гарцевал на ней по улицам Праги и принимал живейшее участие во всех попойках офицеров своего полка. На лестнице дома, где помещалась его квартира, очень часто раздавались проклятия неудовлетворённых кредиторов. Отто Кац водил к себе девок с улицы или посылал за ними своего денщика. Он увлекался игрой в «железку», и ходили не лишённые основания слухи, что играет он нечисто, но никому не удавалось уличить фельдкурата в том, что в широком рукаве его военной сутаны припрятан туз. В офицерских кругах его величали «святым отцом». К проповеди он никогда не готовился, чем отличался от своего предшественника, раньше навещавшего гарнизонную тюрьму. У того в голове твёрдо засело представление, что солдат, посажённых в гарнизонную тюрьму, можно исправить проповедями. Этот достойный пастырь набожно закатывал глаза и говорил арестантам о необходимости реформы законов о проститутках, а также реформы касательно незамужних матерей и распространялся о воспитании внебрачных детей. Его проповеди носили чисто абстрактный характер и никак не были связаны с текущим моментом, то есть, попросту сказать, были нудными. Проповеди фельдкурата Отто Каца, напротив, радовали всех. Шестнадцатую камеру водили в часовню в одних подштанниках, так как им нельзя было позволить надеть брюки, — это было связано с риском, что кто-нибудь удерёт. Настал торжественный момент. Двадцать ангелочков в белых подштанниках поставили у самого подножия кафедры проповедника. Некоторые из них, которым улыбнулась фортуна, жевали подобранные по дороге окурки, так как, за неимением карманов, им некуда было их спрятать. Вокруг стояли остальные арестанты гарнизонной тюрьмы и любовались видом двадцати пар подштанников. На кафедру, звеня шпорами, взобрался фельдкурат. — Habacht! 26 — скомандовал он. — На молитву! Повторять всё за мной! Эй ты там, сзади, не сморкайся, подлец, в кулак, ты находишься в храме божьем, а не то велю посадить тебя в карцер! Небось уже забыли, обормоты, «Отче наш»? Ну-ка, попробуем… Так и знал, что дело не пойдёт. Какой уж там «Отче наш»! Вам бы только слопать две порции мяса с бобами, нажраться, лечь на брюхо, ковырять в носу и не думать о господе боге. Что, не правду я говорю? Он посмотрел с кафедры вниз на двадцать белых ангелов в подштанниках, которые, как и остальные, вовсю развлекались. В задних рядах играли в «мясо». — Ничего, интересно, — шепнул Швейк своему соседу, над которым тяготело подозрение, что он за три кроны отрубил своему товарищу все пальцы на руке, чтобы тот освободился от военной службы. — То ли ещё будет! — ответил тот. — Он сегодня опять здорово налакался, значит опять станет рассказывать о тернистом пути греха. Действительно, фельдкурат сегодня был в ударе. Сам не зная зачем, он всё время перегибался через перила кафедры и чуть было не потерял равновесие и не свалился вниз. — Ну-ка, ребята, спойте что-нибудь! — закричал он сверху. — Или хотите, я научу вас новой песенке? Подтягивайте за мной. Есть ли в мире кто милей
Моей милки дорогой?
Не один хожу я к ней —
Прут к ней тысячи гурьбой!
К моей милке на поклон
Люди прут со всех сторон.
Прут и справа, прут и слева,
Звать её Мария-дева.