Черный журавль и перемена жизни




Анна Львовна Бердичевская

Молёное дитятко (сборник)

 

 

Анна Бердичевская

Молёное дитятко

(сборник)

 

© Бердичевская А., текст, 2017

© Резо Габриадзе, иллюстрации, 2017

© Оформление. ООО «Издательство „Э“», 2017

 

* * *

От автора

 

Всякая книга – путешествие во времени. В любом романе, повести и рассказе, время независимо от воли автора, непременно становится одним из главных героев. Рассказы, вошедшие в книгу «Молёное дитятко», писались мною в разные времена и о разных временах. Бывало, что время написания совпадало со временем действия, а бывало, что вовсе нет. Собирая рассказы под одну обложку, я решила пометить каждый из них не годом написания, как это, в общем‑то, принято, а годом (или годами), в котором происходит действие рассказа. Таким образом, читатель будет двигаться по книге, как по шкале времени, от середины двадцатого века к году 2017‑му. К чему это приведет – затрудняюсь сказать. Во всяком случае надеюсь, что я, а вслед за мной читатель, вместе проживем некоторую жизнь. И вместе избежим путаницы в реалиях и контекстах, ведь дата нередко говорит сама за себя, особенно в такой стране, как Россия. У нас что ни пятилетка, что ни генсек или президент – новая эпоха, со своими, и очень противоречивыми, приметами… Были трудодни – нет трудодней, был ГУЛАГ – забыли, была перестройка – стала перестрелка, был Союз нерушимый – и где он… ну и так далее. Попробуй, попрыгай по таким кочкам! А напишешь под названием рассказа дату времени действия – и сразу понятно, на каком ты свете окажешься…

Итак, отправляю вас по следам моих героев, людей незнаменитых, далеких и от власти, и от денег, из года 1945‑го (когда еще и меня не было) в год 2017‑й, где я еще присутствую.

 

Счастливого пути!

Анна Бердичевская

 

 

I. Якубова, на выход!

 

Неучастник

(1945)

 

Этого города на свете нет, но он был, и достаточно долго, чтобы попасть на розовые карты страны. Розовый – цвет Родины. Четыре черные буквы по розовому – С.С.С.Р. – они до сих пор намертво впаяны в глаза и уши миллионов людей. Державу помнят.

О городе Молотове давно не вспоминают.

Но он важен для меня, его название волнует мое сердце.

У этого города были свои обычаи, свой облик. И свои обитатели. Моя мать. Мой отец. И человек, который вполне мог стать моим отцом. Именно о нем, о человеке, чью фамилию могла бы носить, я вспоминаю чаще, чем об отце. И, честно сказать, когда‑то жалела, что я не его дочь. Не так уж очень жалела… и все же.

Юрий Якубов женился на моей маме в городе Молотове, и было это в самом‑самом конце Отечественной войны. В победоносную пору. Очень, впрочем, голодную. И вдвойне опасную, потому что в это время, по случаю побед на фронте, в тылу опять обострилась классовая борьба. Потому что усатый в Кремле задумался… Как все упыри он спал днем и бодрствовал ночью. А ночь – время тревожное, время опасений, страхов и мрачных прозрений. В начале войны обратился к соотечественникам: «Братья и сестры!» Нашел слова. А в конце войны стал этих сестер и братьев подозревать. Он о них задумался…

Мама работала в месте, как и положено, голодном. Но теплом. В мастерской по набивке тканей, разместившейся в большой и светлой комнате на четвертом этаже центрального универмага города Молотова. Сюда приходили дефицитные шерстяные ткани – драп и сукно. Их не отправляли со склада прямо на продажу, а разрезали на покрывала и платки, чтоб в мастерской «набивать» на них узоры масляными красками. Моя мама как раз и разрабатывала эти узоры, затем вырезала из ватмана бритвенными лезвиями сложные, трехслойные трафареты, затем пропитывала их олифой и раскладывала сушить. Затем шестнадцать женщин наносили с помощью трафаретов узоры на отрезы. Набивку делали тампонами из шерстяных обрезков и просто зубными щетками.

И все ради, как говорили, «добавочной стоимости Карла Маркса». Как глубоко, однако, проник «Капитал» в суть советской торговли… Конечно, покупателям в универмаге нужны были не покрывала в цветочек, а теплые шерстяные костюмы, платья, пальто. Но продукцию мастерской тем не менее хорошо раскупали. Чтобы отнести домой и с помощью скипидара смыть узоры, а затем уже пошить (как тогда говорили), что требуется. Без узоров.

Так вот, производилась эта не слишком необходимая красота в райке, где вокруг царствующей посереди комнаты чугунной печки текла теплая бабья жизнь. Оказывается, и к войне можно привыкнуть. В мастерской работали эвакуированные, они постепенно отогрелись, стряхнули свои страшные воспоминания, повеселели, похорошели, стали песни петь и выпекать блинчики из мороженой картошки прямо на чугунной плите. Запах этих блинчиков – драников – волновал персонал универмага, да и покупателей… Их запретили. Но песни – украинские, молдавские, еврейские, литовские, белорусские и общие советские – запрещать не стали.

На эти песни и на морковный чай, завариваемый прямо в огромном медном чайнике, всегда стоящем на плите, стал захаживать (и все чаще) Юрий Федорович Якубов, человек обаятельный и никчемный… Правда, он знал тьму языков, а их ведь надо выучить, а потом не забыть. Но в розовой державе нашей знание языков было делом именно никчемным и даже опасным.

Впрочем, его знание языков, в том числе и древних, в глаза не бросалось. Никто в мастерской и не догадывался об этом, пока к одной из девушек‑художниц не пришел папаша, эвакуированный из блокадного Ленинграда доходяга‑дистрофик. Папа этот был знаменитым лингвистом, профессором Розенталем, брюзгой и ипохондриком, страдавшим более всего от скудости молотовских библиотек и от недостатка высоконаучного общения. Он и обронил фразу, что единственный собеседник у него в этом дремучем городе – Юрочка Якубов: то на фарси с ним перебросишься, то Катулла вспомнишь.

Якубов массу всего бесполезного знал. Человечного, забавного, живого… И сорил этими знаниями направо и налево. Сыпал – просто так. Иногда его остроумие носило деятельный и не совсем безобидный характер. Однажды он никого не застал в мастерской – всех мастериц отозвали к начальству на «пятиминутку». Этой самой пятиминутки Якубову вполне хватило. Когда случались перебои с тканями, художницы писали маслом всякие пейзажики на грунтованных картонах. На этот раз на мольберте стоял еще мокрый пейзаж с печальным прудом, заросшим кувшинками. Юрий Федорович вооружился лежавшей тут же палитрой и в манере, далекой от передвижников, изобразил возле прудика колышек с плакатом, на котором написал:

 

Здесь утопилась Лиза,

Эрастова невеста.

Топитесь, девушки,

В пруду довольно места.

 

Написал стишок и ушел, очень довольный собой.

Говорят, он вообще писал стихи и прозу… Но где они, груды его рукописей?.. Он никогда не пробовал хоть что‑нибудь напечатать в газетах, а в Молотовское книжное издательство заходил исключительно поболтать.

То немногое, что он читал немногим своим слушателям, говорят, было гениально. Говорят, он перевел всего Алишера Навои. Говорят, он был болен туберкулезом и практически вылечился, съев 14 собак. Говорят, он был конченый алкоголик и морфинист. И нередко лежал в психушке…

Его любили. Самые разные люди, женщины тоже. Детей, говорят, у него не было, не заводились как‑то…

Говорят, говорят, говорят… Давным‑давно уже и не говорит никто. Последний из тех, кто его помнил, любил и почитал за гения, – поэт Борис Ширшов, умер лет за пятнадцать до конца двадцатого века. А вот уже и двадцать первый…

Кроме обрывков всяческих и, прежде всего, маминых устных воспоминаний, мне помнится еще одно свидетельство о Якубове, впрочем, тоже обрывок. В нашем семейном альбоме хранилась его фотография – хорошая, очень качественная фотография на толстом‑претолстом куске коричневатого картона, разорванного нечеловечески сильными пальцами. Как вспоминала мама, сделал это сам Якубов в приступе гнева на себя самого. Он был силен, как бывают сильны сумасшедшие, на портрете оторвал ухо с прилегающей скулой. Но светлые глаза за круглыми очками, как бы светящийся лоб прекрасной формы, большой язвительно ухмылявшийся рот – остались. Мне на память. Мне бы хотелось, чтобы у меня были его глаза и его язвительный рот… Да и мама почему‑то не выбросила же единственное и покалеченное фото этого человека, с маниакальным упорством выбравшего ее для законного брака.

Поженились они так.

Якубов ходил и ходил в мастерскую. Объявил себя, между прочим, магистром международного ордена хиромантов и графологов, с центром почему‑то в городе Бухаресте, и гадал девушкам по руке. Как‑то и мама моя подошла к нему со своей раскрытой левой ладошкой. Якубов взял ее руку, долго молчал, потом вскинул на маму проницательный взгляд и сказал:

– А вам, девушка, суждено выйти замуж. За меня.

Маме было за тридцать, у нее рос сын – мой старший брат Виктор, и она твердо знала про себя, что уже никогда не выйдет замуж. Потому хотя бы, что она очень любила погибшего Витиного отца. Конечно, Юрий Якубов ей нравился. Он всем нравился. Она его даже любила. Его многие любили. Он волновал ее воображение, он был единственный на весь город Молотов по‑настоящему свободный человек, полный всевозможных и невероятных достоинств и недостатков. Но не замуж же выходить за такого! Да, сердце бойко подпрыгивало в груди, когда он, тощий, высокий и сутулый, с запрокинутой головой, с шарфом, похожим на веревку, закрученным вокруг шеи, в элегантном и старом как мир френче, сверкнув маленькими круглыми очками, появлялся на пороге их мастерской. Ну и что? Главным в маминой жизни был Долг – перед Витькой, перед памятью его отца, перед воюющей родиной, перед моей бабкой, разрывавшейся между двумя безмужними дочерьми и тремя внуками. Да и просто долги – не с большой буквы, обыкновенные – не отпускали ее. За квартиру, за хлебные карточки, за испорченный драп в мастерской…

Нет, я не думаю, что в те годы мама моя выглядела измученной, сломленной и так далее. Черта с два. Сколько я ее помню, она была всегда на голову выше тех обстоятельств, тех бушующих мрачных волн, в которых барахтался мир. Мир был тяжек, а мама – легка. И не то чтоб она была очень красива по меркам того века, который ей достался. Но, очевидно, Юрий Федорович Якубов знал толк в красавицах иных веков. Она была для него «девочкой от Боттичелли».

 

Несколько месяцев Якубов приходил в мастерскую почти ежедневно, изредка напоминая о своем непреклонном намерении жениться. Но однажды весной, в одну из первых оттепелей Юрий Федорович Якубов явился с ультиматумом: немедленно в ЗАГС. Оказывается, еще загодя он подал заявление от имени обоих брачующихся, для чего выкрал на время паспорт «невесты» и подделал ее подпись на заявлении. И вот испытательный срок истек, настала пора «расписываться».

Мама была возмущена до глубины души. И сказала: никогда!

Весь коллектив мастерской принял самое горячее участие в судьбе жениха и невесты. Все осуждали Якубова, и восхищались им, и снова осуждали. И поили чаем. И с любопытством смотрели на маму. Юрий Федорович, сняв свой драный солдатский полушубок, сначала мирно пил морковный чай и весьма бойко препирался с мамой, приводя доводы в пользу брака как такового и особенно – с ним. Во‑первых, пора менять фамилию. То, что она на «Я», будет очень полезно молодой жене и особенно детям: их будут вызывать к доске в последнюю очередь. Классы нынче большие, может, и вовсе не успеют ни разу вызвать…

Мама не сдавалась. Тогда Якубов стал буянить: скинул с верстаков все отрезы, порвал несколько старых трафаретов и, наконец, решил увести маму силой. Он схватил ее за испачканную масляной краской руку и поволок к двери. Тут уж весь женский коллектив возмутился всерьез и стал маму решительно не отдавать. Дело принимало опасный для хрупких маминых косточек оборот. И первым, надо признаться, это почувствовал буйный жених. Он внезапно отпустил руку, в результате чего весь женский батальон повалился на заляпанный красками и олифой пол, а Якубов предпринял неожиданный маневр. По случаю оттепели в мастерской была вскрыта дверь на ветхий балкон. Вот туда и устремился Юрий Федорович, вопя при этом: «Ах, вы так! Ах, значит, бунтовать! Я вам покажу бунтовать!» Как был – в кепке, в очках и длинном шарфе на жилистой шее, в белой мятой рубахе, надетой по случаю торжественного акта, – Якубов перелез через ржавые перила балкона и повис на четырехэтажной высоте, болтая длинными ногами и нагло улыбаясь. Английская кепка сорвалась с головы и полетела вниз, обозначая ужасный путь, предназначенный тощему телу Юрия Федоровича.

– Ну что, идем в ЗАГС? Идем или нет?.. – спрашивал он. – Считаю до трех!

И стал считать:

– Раз!..

Сразу несколько женских рук вцепились в ворот рубахи, в шарф‑веревку, и даже в волосы бедного Якубова. Он заорал. А балкон дрогнул и издал отвратительный, предательский скрежет.

– Все назад! – скомандовала самая разумная из мастериц по набивке тканей.

Ее послушались. Почувствовав свободу, Якубов отпустил одну руку, посмотрел вниз, в глубину двора, заваленного замерзшими глыбами угля. Увидел там кепку. И снова отыскал взглядом маму. Глаза его светились детским любопытством.

– Два!.. – продолжил он отсчет последних секунд своей странной жизни.

И мама сдалась.

– Вылезайте, – сказала она. – Я согласна.

У большинства наблюдавших эту сцену возникли сомнения, вылезет ли туберкулезник Якубов без посторонней помощи. Но он, как гуттаперчевый мальчик, легко подтянулся и упруго перемахнул через ржавые перила. Десять минут спустя весь коллектив мастерской сел в трамвай и поехал в ЗАГС.

 

«Съезжалися к ЗАГСу трамваи…» Возможно, песня эта родилась в городе Молотове, потому что самый знаменитый городской ЗАГС именно так, в трамвайном режиме, и существовал. На трамвае приезжали сюда женихи и невесты вместе со свидетелями и гостями. ЗАГС стоял на конечной остановке под большой горой, практически – курганом, засаженным скучными одинаковыми тополями. На вершину вела лестница в 279 ступеней, сосчитанных всеми пионерами округи и многими женихами с невестами. Они поднимались туда, чтоб приносить пионерские и новобрачные клятвы главной реликвии города Молотова. Не трудно (хотя и не просто) догадаться, что это был гигантский и прославленный в местном фольклоре паровой молот. Именно не изображение, не статуя, не муляж, а попросту сам отслуживший заводской молот. Дело в том, что прямо за курганом на многие километры простирался крупнейший в СССР, а может, и в Европе, пушечно‑танковый завод, на нем работала половина горожан, а в начале войны и моя мама. Этот завод был смыслом жизни города. И хотя свое новое имя Молотов получил по указу усатого вовсе не из‑за парового молота, изобретенного и построенного заводом для самого себя в конце девятнадцатого века, все равно название удалось: оно рифмовалось с исторической правдой. Город Молотов, потому что Молот Молотович Молотов – самый большой из первых в Европе и даже в мире. Горожане были довольны.

 

Во время войны очереди в ЗАГС не было, отсутствие цветов и шампанского странным также не выглядело. Десять минут потребовалось, чтобы моя мама стала гражданкой Якубовой. Все мастерицы по набивке тканей снова сели в трамвай и в праздничном настроении поехали на работу. Мама с ними. А новобрачный Якубов в трамвай не сел, долго стоял, запрокинув свою гениальную и никчемную голову в испачканной кепке, смотрел вслед уходящему трамваю, потом повернулся и поскакал, как мальчишка, через мартовские лужи неизвестно куда.

 

Мамина жизнь после этого события никак не изменилась. Якубов приходил в мастерскую, но реже, чем прежде. Как‑то незачем стало. Он скрылся в свою загадочную, свободную жизнь. Может, подрабатывал корректурой в газете «Звезда и Молот». Может, писал роман. Может, переводил Навои. Может, на собак охотился, чтоб не умереть от чахотки и голода. Хотя последнее маловероятно. Собак, которых Якубов, кстати, душевно любил, в городе Молотове к концу войны практически не осталось. А с голоду Юрию Федоровичу умереть даже в самую голодную пору не давали. Где он жил? Мама не знала и не спрашивала у Якубова, а он никогда и ничего о себе не рассказывал. То есть могло прозвучать какое‑то имя, иногда известное маме, иногда нет. Иногда звучали женские имена: «Утром Люська мне говорит…» или «Надо будет попросить Веру купить эту книгу…» Якубов не пытался «переехать к жене», хотя в гости, в том числе и переночевать, изредка заходил. Мой старший брат запомнил его: худой, веселый, то с яблочком придет, то с детской книжкой – заботливый. И мама о нем как‑то заботилась. Были ли они близки? Вот уж вряд ли.

Мама не раздумывала о странностях брака с Якубовым. Она ведь ничего от него и не ждала… А в мае, когда кончилась война, оказалось, что вместе со всеобщим ошеломляющим счастьем победа принесла новые заботы. Очнулись от длительной заморозки болячки эвакуированных, которым предстояло ехать домой, на пепелища, к разрушенной жизни. Какая‑то из женщин что‑то сказала сгоряча и не подумав, какая‑то сообщила куда следует… И понеслось! Зашаталась мастерская по набивке тканей, сотрудниц отправили – кого на запад, кого в другую сторону, как в песне поется… Мастерскую закрыли.

Между тем в город Молотов стали возвращаться победители. Их было так много! Но их было гораздо, гораздо меньше, чем тех, кто их ждал. Фронтовики были нарасхват.

У мамы не было братьев, ее любимый человек погиб еще до войны, и она никого с фронта не ждала. А этих двоих привел Якубов. Они были поэты. Боря Ширшов. И Валя Кайгородов, пришедший из Германии в сапогах на одну ногу… Как же они смотрели, нет, не на маму, а на Якубова! Он их заворожил. Он был для этих окопных мальчиков царь и бог, пример для подражания‑обожания. Учитель. «Гигант!» – говорили они о нем. А Якубов смотрел на них с чувством, ему вообще‑то не свойственным, – с грустью. Что‑то в этих ребятах Юрия Федоровича трогало несказанно. Они сочиняли стишки, от которых его мутило, и он этого не скрывал. Но какие там стишки! Эти мальчики были воины. А он понимал в этом толк. Он, очкарик, туберкулезник, тоже был воин, но никто об этом не знал…

Из‑за этих двух младших лейтенантов Якубов впервые дрогнул на выбранном им пути, имя которому было – НЕУЧАСТИЕ. Он не участвовал в том мире, который построил великий строитель всех времен и народов. Этот строитель всех построил, а Якубова – не смог. Якубов вышел из строя. И даже не входил в него. Это был его беззаветный подвиг, его тайная война. Выбор был сознателен и зорок. Якубов знал, что делает, и понимал – почему. Он был умница. Пожалуй, как Чацкий, и даже умнее, потому что не учил ничему тех, кто учиться не хотел.

Чем занимался он всю жизнь? Бездельничал?

Как бы не так, он был очень занят. Он демонтировал себя. И занимался этим давно и планомерно. Отдельные блоки самого себя этот «гигант» азартно разбивал мощью собственного интеллекта на куски поменьше, чтобы никого не угробить, разбрасывая их к чертовой матери. Как же сверкали эти обломки! Он был так талантлив, так здоров душой (а на свой манер и телом), так содержателен… что на «демонтаж себя» шли годы. Якубов все никак не становился совсем никем. Его было много. Но он не сдавался и не унывал. Это сражение с самим собой он превратил в увлекательное занятие. Иногда он был почти счастлив.

Как так вышло? Когда началось? Он осиротел в девятнадцатом году при обстоятельствах, о которых никогда не говорил. Как и где он получил образование? Неизвестно. Где, с кем работал, как оказался в городе Молотове? Он не давал никому отчета. Он умудрялся в те пристальные годы быть «не сосчитанным». И самые бдительные граждане самой холодной, строгой, полуночной державы, окрашенной в целях камуфляжа в розовый цвет, – не донесли на него, не разобрались во вражеской сущности НЕУЧАСТНИКА. И маленький, хмурый, усатый Вий, не дремлющий по ночам в Кремле, в сердце государства, где обывателей и гениев сажали без разбору, но по разнарядке, не разглядел его, свободного до наглости. Потому что Якубов не смотрел в его сторону, не заглядывал в его хмурые глаза. Якубов, такой яркий, такой талантливый, такой заметный отовсюду, носил счастливую фамилию, начинавшуюся с последней буквы алфавита! Его не успевали вызвать. А когда спохватывались – звонил звонок, наступала переменка. Или война. Или он заболевал туберкулезом, или впадал в запой, или, подхваченный не страхом, но порывом, уезжал из города Калинина в город Молотов… В любой город. СССР – страна большая, карта розовая, дорога одна – на восход солнца… Перед Великой Отечественной оказался на Урале. Впереди была еще вся Сибирь. Он не скрывался. Он и вправду отсутствовал.

 

Много‑много лет спустя, когда мамы не было уже на свете, а я была юной, но взрослой, мы познакомились с поэтом Ширшовым. Было это в Доме журналиста в связи с каким‑то праздником, возможно Днем Победы. На вечере один старый дядька прочел три прекрасных стихотворения, два о любви и одно о смерти. Просто о смерти, не на войне. Прочел он свои стихи зычно и хрипло, мощно прочел. Потом оглядел притихший зал и сказал:

– Я поэт Борис Ширшов. Запомнили?! Ну и зря… Потому что эти три стихотворения – все, что я написал. Остальное – говно! Мои восемь книг нужно сжечь и пепел развеять. А меня пожалеть…

Тут он всхлипнул, и стало очевидно, что дядька изрядно пьян. Его увели к столу, где дали еще выпить, и пожалели, как он и просил.

Я тоже выступала на том вечере, в самом конце. Когда объявили мою фамилию, поэт Борис Ширшов очнулся от своих тяжких переживаний, поглядел на меня неожиданно трезвым взглядом и выкрикнул:

– Ты дочь Якубова!

На него зашикали. Я с трудом пролепетала свое коротенькое произведение, тоже про любовь и смерть, и попыталась улизнуть. Но поэт Ширшов схватил меня и поволок за свой стол.

– Ты – Якубова! Твой отец – Якубов!.. О, Якубов!.. – Он чуть не задохнулся и замолчал на некоторое время. Потом продолжал уже спокойнее: – Ты знаешь, он мой учитель… О, как мы с Валькой Кайгородовым с ним пили! Но куда нам было до Юрия Федоровича… Он пьет – и Омара Хайяма читает… По зеленым коврам харасанских полей вырастают тюльпаны из сердца царей… Вырастают фиалки из праха красавиц, из пленительных родинок между бровей… Россия… поля харасанские… представляешь?!

 

Я представляла.

Знала я и о том, что через два года после войны мама, наконец, нашла постоянную и хорошую работу – в клубе военно‑морского училища, мирно живущем в тысячах морских миль от моря. И там в нее влюбился курсант, молодой и румяный мой папа‑моряк. Якубов к этому времени, как и прежде случалось, исчез, и, похоже, навовсе…

Роман мамы и папы длился недолго, маму арестовали. Фамилия, начинающаяся на последнюю букву алфавита, не помогла – ее не вызвали, за нею пришли… передали привет от усатого. В тюрьме мама о Якубове вспомнила и о нем позаботилась – подала на развод. Сокамерница посоветовала, рассказала, как муж от нее не отказался, а она, дура, не догадалась сама развестись… ну, его и арестовали.

Чахоточный поэт и переводчик Юрий Федорович Якубов приветов от вождя избежал, его опять не сосчитали. Он умер свободным вскоре после маминого ареста… Но умер и усатый. Держава дрогнула, кое‑что осыпалось. Город Молотов, например. Городу вернули прежнее имя, под которым его заложил граф Татищев году в тысяча семьсот двадцать каком‑то на месте слияния огромной холодной реки с маленькой медной жилкой.

 

С Борисом Ширшовым в семидесятые годы я нет‑нет да и виделась. Когда Ширшов был трезв, он меня не помнил, а когда пьян – помнил и любил. Я пыталась объяснить ему, что я не дочь Юрия Федоровича, но Ширшов не обращал внимания, для него это был вопрос решенный. Последняя наша встреча случилась все в том же Доме журналиста, мы с друзьями сидели за длинным столом, и вдруг из табачного тумана выплыло темное, с голубыми мутными глазами лицо Ширшова. И он произнес зычным своим надтреснутым голосом: «Ребята, берегите Якубову!»

Вскоре его не стало.

А меня пока что берегут: и ребята – те, что живы, – и что‑то еще… Может, тень Якубова, обитателя города Молотова, которого никто из ныне живущих уже не помнит.

 

Страх. И что‑то еще

(1948)

 

О том, как ее арестовали, мама рассказывала много раз. Интересная была история… Для разных людей по‑разному интересная. А для меня – вся и всегда.

Дело было сразу после Нового года. В те послевоенные времена новогодний праздник был коротким, на один вечер, а зимы стояли морозные и длинные‑предлинные. Праздновать народу было особо нечем, продуктовые карточки отменили, но продуктов‑то больше не стало, и цены выросли… Так вот, ясным утром 1 января, когда солнце только успело подернуть сиянием стальные небеса, моя будущая мама бежит на работу, в то время как сын ее, будущий мой старший брат Витька, бежит по той же улице, но в другую сторону – в третий класс мужской школы (в те времена обучение мальчиков и девочек было раздельное). Оба бежали весело. Потому что с морозной улицы оба попадут в тепло. Для Витьки в школе сразу запахнет из буфета горячим какао и пончиками, жаренными в постном масле и чуть присыпанными сахарной пудрой. А у мамы на работе будет жарко пахнуть гороховым супом из курсантской столовки…

Бегут они, стало быть, в разные стороны по Куйбышева и ничего не знают. Ни на каком они свете, ни что на самом деле происходит в их судьбе. Мама понятия не имеет, что она вот уж три дня, как беременна мною. А Витька строит практические планы про пончики, про то, как полагающиеся ему два пухлых комочка теста в пудре можно обменять на буханку серого хлеба…

Далеко уже мои будущие родственники разбежались, и мама вдруг слышит, как с другой стороны узкой улицы из‑за стоящего стеной сугроба ее окликает высокий мужской голос:

– Якубова! Агния Ивановна! Подождите минуточку!

У того, кто окликнул, только ушанка со звездочкой видна, и только тогда, когда он подпрыгивает. Но Агния Ивановна его узнает, это Горохов Анатолий Петрович, директор клуба Военно‑морского авиационно‑технического училища, сокращенно ВМАТУ. Капитан Горохов – прямой начальник художницы Якубовой, и мама ждет, когда он перевалится, как через бруствер, через свой сугроб, перебежит в скользких хромовых сапогах через проезжую часть улицы, преодолеет еще один сугроб, чтоб оказаться с нею лицом к лицу. И вот это происходит.

Все в училище: и курсанты, и педагоги – ходят в морской форме, все, кроме особистов и политработников. Особисты носят черные кожаные куртки. Горохов – политработник, форма скучная, общеармейская. И сам он довольно‑таки маленький, скучный, но не вредный. Начальник как начальник. Однако что‑то он сегодня сияет необычайно, и серые его глаза поголубели… Выпил, что ли?

– Новый год, Агния Ивановна! – радостно сообщает Горохов, снимает перчатку и протягивает руку. – С Новым годом!

Снимать варежку на морозе холодно, и ноги в ботиках у мамы мерзнут. Но правда же, праздник, правда!.. И она жмет протянутую теплую руку своей холодной, и даже как‑то радуется этому нежданному теплу рукопожатия. А Горохов ее руку в своей задерживает и говорит:

– Агния Ивановна, я ведь прямо сегодня уезжаю в Москву… Повышение мне вышло, еду на курсы следователей!.. – И глаза такие проникновенные, даже слеза в них, похоже, мерцает, наплывая на узкий зрачок. – Вряд ли мы с вами еще увидимся. Я очень вам за все благодарен. Прощайте!..

Он трясет руку художницы, отпускает, браво отдает освободившейся рукой честь, и – кррру‑гом! – чеканит шаг к своему светлому московскому будущему.

«Что это было?..» – думает некоторое время художница, но вот уже и массивная дверь ВМАТУ туго открывается, и супом уже пахнет, не гороховым, правда, но перловым с солеными огурцами, рассольничком на бульоне пахнет, и курсанты по коридорам снуют, здороваясь, и работа Агнию Ивановну ждет срочная… И, возможно, мой тайный папа, выпускник училища, задумчивый красавец в военно‑морской форме с треугольником тельняшки, выглядывающим из‑под линялого синего воротника – вдруг да и заглянет в мастерскую художницы на пять минут… Не заглянул. И мама не запомнила этот день. Запомнила только утро и странную встречу с директором клуба Гороховым. Время промелькнуло незаметно.

А вечером, практически в ночь, Агнию Ивановну Якубову пришли арестовывать.

Они с Витькой уже поужинали ячневой кашей и морковным чаем, причем к чаю Витькой был припасен один из двух пончиков, которые он не стал менять на буханку серого хлеба, а, напротив, один съел после жидких обеденных щей, а второй принес домой, чтоб поделиться с мамой… Вообще благополучие дома и семейный уклад давно, с детского сада, были на нем: он и карточки отоваривал, и каши варил – мама в войну работала на заводе с восьми утра до десяти вечера, танки и самоходки камуфляжем расписывала…

Витя, уже сытый и не озабоченный, лежал в тепле на своем узком диване, обняв старого медведя, с которым не желал расставаться, несмотря даже на свою взрослость, а мама сидела у него в ногах и читала ему страшную сказку Шарля Перро «Мальчик‑с‑пальчик», и глаза у Витьки уже слипались. Раздались в коридоре не соседские, не шаркающие тапочками, а дробные мужские шаги, басовитые голоса… Вот уже и с дверью они поравнялись. Да и затихли на миг. И стук в дверь раздался, крепкий, но не скандальный, трехразовый.

– Не заперто! – громко сказала мама.

И вошли в комнату четверо. Вернее, трое в штатском. А четвертый, молодой, в шинели и с винтовкой, остался стоять в открытых дверях.

Витька испугался. А мама – нет. Потому и не испугалась, что Витька испугался. Надо было этот его страх своим бесстрашием немедленно прекратить.

Тот штатский, что с портфелем, ни о чем не спросил, просто сел на ее кровать и портфель рядом с собой на кровать же поставил. И сказал двоим штатским, не глянув на них:

– Приступайте.

Он как будто знал, что Якубова все сама знает – кто они и зачем здесь. А сам он был следователь. Она же и правда знала, не все, но главное: ее пришли арестовывать. Известно: «У нас зря не сажают»; и еще поговорка частенько тогда в разговорах мелькала: «Стреляй по кусту, виноватый отыщется». Все, каждый был в чем‑нибудь да виноват.

Но все‑таки – за что?

Ну, например, лично она, Агния Ивановна Якубова, мало того, что выросла в семье ссыльного меньшевика, так еще и страшно задолжала за жилплощадь, вот уже за год, и долг растет каждый месяц… Настолько это последнее обстоятельство было безнадежно, что она и думать об этой своей вине не могла. Ужас… Но в тот момент моя с Витькой мама ни об этой вине, ни о каких других возможных винах не думала. Потому что ее храбрый самостоятельный мальчик – испугался. Только об этом она и думала.

Человек с портфелем сказал своим сотрудникам:

– Сначала шкаф и чемоданы.

И они немедля стали вываливать из шкафа и двух чемоданов все подряд на пол и ворошить все это – в основном летнее тряпье и бельишко – в поисках неизвестно чего. А человек с портфелем неожиданно стал на старое кресло сапогами и начал внимательно рассматривать книжные полки, проводя по корешкам освобожденной от перчатки рукой.

Художница заинтересовалась этим человеком, по‑видимому читателем книжек, и спросила голосом громким и даже почти веселым:

– Простите, вы, может быть, вначале мне что‑то объясните или документ какой‑нибудь покажете. Вы кто?

Человек оглянулся, удивленно посмотрел на Якубову и ответил, но не Якубовой, а одному из своих:

– Покажи ей ордер… – и снова продолжил разглядывать и оглаживать книги.

Якубова попыталась прочесть сунутую ей мутную бумагу, в которой она была поименована, и ничего в бумаге не успела понять. Потому что в это время на Витьку со шкафа, который трясли, свалился небольшой школьный глобус, подаренный ему на день рождения бабушкой. Витька его схватил. Но ближний дядька глобус у Витьки тут же забрал… и резанул по нему неизвестно откуда взявшимся в руке ножом. Глобус распался на две пустые половинки, а Витька вдруг изо всех сил саданул дядьку по голове своим тяжелым и жестким медведем и заревел так громко, так отчаянно, что стоявший на пороге солдатик с винтовкой вошел в комнату и закрыл за собою дверь. Стало тесно.

Витька продолжал орать, а из глаз его сыпались крупные слезы. Он перестал бояться. Он был в ярости.

– Заткни его! – крикнул любитель книг непонятно кому, продолжая стоять на кресле.

Мать буквально повалилась на сына, заслоняя его ото всех четырех мужиков, заполнивших небольшую комнату, обняла его за голову, принялась целовать и шептать‑шептать какие‑то такие слова, каких и не ждала от себя… Витька стал затихать, шмыгать носом, и внезапно просипел матери в ухо: «Ты сказку не дочитала!.. Дочитай сказку!»

Мать его сразу поняла: у страшной сказки должен быть хороший конец. Она повернула Витьку лицом к спинке дивана, взяла книжку и продолжила читать сказку «Мальчик‑с‑пальчик» с того места, где остановилась: братья пришли к домику в лесу, дверь им отворила жена людоеда, и Мальчик‑с‑пальчик учтиво к ней обратился:

 

«…– Мадам! Мы потерялись. Не будете ли вы так добры разрешить нам переночевать здесь?» – «Ах вы, бедные крошки! – запричитала женщина. – Знаете ли вы, что этот дом принадлежит страшному людоеду, который обожает маленьких мальчиков?» – Сбившись в кучку, холодные, промокшие до костей, голодные мальчики топтались у двери. – «Что же нам делать? – спросил Мальчик‑с‑пальчик. – Если мы опять пойдем в лес, волки уж точно съедят нас…» – «Хорошо, – ответила жена людоеда. – Входите и согрейтесь у огня…» Но едва мальчики успели просушить свою мокрую одежду, раздался жуткий стук в дверь. Это пришел людоед! Его жена быстро спрятала детей под кровать. – «Я чувствую запах живого мяса, – заревел людоед…»

 

Мать читала сыну сказку то нежным голосом Мальчика‑с‑пальчика, то глухим и скорбным голосом людоедихи, и особенно ей удавался скрипучий, жуткий бас самого людоеда. Она читала, не поднимая головы от книги, а гости в штатском продолжали шуровать в шкафу и под кроватью. Они что‑то такое подходящее находили, что‑то обговаривали. «Да брось ты это!..» – говорил один. Второй кряхтел и шелестел. А следователь – тот, что стоял на кресле, – поглядывал сверху и негромко командовал: брать, не брать…

Страшная сказка про Мальчика‑с‑пальчика кончилась, и, можно сказать, хорошо кончилась, правда, как‑то не навсегда, не окончательно… ведь у людоеда остались еще две дочери‑людоедки. Но, в общем, все обошлось. Витька лежал тихо и даже, возможно, заснул, а мать все боялась остановиться и начала следующую сказку: «Кот в сапогах». Вдруг тот, что топтался на кресле, внезапно и с треском протоптал сиденье одним из своих сапожищ и, матерясь, повалился на пол. Его попытались подхватить подчиненные, не очень‑то у них получилось, и коротенький начальник, выворачивая ногу, шмякнулся на пол, на груду тряпья. Якубова оторвала взгляд от книжки, замолчала, но Витька заныл жалобно, и мать продолжила читать. Однако все, что она увидела, подняв в тот миг голову, навсегда и очень подробно врезалось ей в память. Разгром, посреди которого топчутся два урода в суконных полупальто и барашковых шапках, а беспомощный потный толстяк в стальных очках лежит на груде истоптанного барахла и прижимает к животу три книжки, снятые с полки. Она узнала их. Книжечка в кремовой суперобложке – стихи Поля Валери, толстый фолиант с красным обрезом – старая Библия на немецком с гравюрами Дюрера, а серо‑зеленый изящный томик – «Германия. Зимняя сказка» Генриха Гейне в переводе Тынянова. И вступление в эту самую «Зимнюю сказку» зазвучало в голове моей мамы: «Ненастный месяц ноябрь стоял, дни становились печальней, ветер с деревьев листву срывал, я ехал к Германии дальне



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: