Ромен Гари
Воздушные змеи
Глава I
В наши дни маленький музей творений Амбруаза Флери — не более чем скромное развлечение для посещающих городок Клери туристов. Большинство посетителей отправляется туда, пообедав в «Прелестном уголке», который единодушно воспевается во всех французских путеводителях как одна из главных достопримечательностей. Путеводители всё же упоминают о наличии музея, давая пометку: «Рекомендуем посетить». В пяти залах собрана большая часть работ моего дяди, переживших войну, оккупацию, освободительные бои — все тяжести и превратности судьбы, выпавшие на долю нашего народа.
Воздушные змеи всех стран рождены народной фантазией; это всегда придаёт им некоторую наивность. Воздушные змеи Амбруаза Флери не являются исключением из правила — даже на его последних творениях, созданных в старости, лежит этот отпечаток душевной свежести и чистоты. Музей не закрывает своих дверей, несмотря на слабый интерес публики и скромность получаемых от муниципалитета средств: он слишком связан с нашей историей. Но большую часть времени его залы пустуют, ибо мы переживаем эпоху, когда французам хочется скорее забыть прошлое, чем вспоминать.
Лучшая фотография Амбруаза Флери висит у входа в музей. Он стоит в форме сельского почтальона — кепи, мундир, грубые башмаки, кожаная сумка на животе — между воздушным змеем в виде божьей коровки и змеем, изображающим Гамбетту[1], чьи голова и туловище образуют баллон и корзину воздушного шара, на котором он совершил свой знаменитый перелёт во время осады Парижа. Существует и множество других фотографий человека, которого долго называли «тронутым почтальоном из Клери», поскольку некоторые посетители мастерской в Ла-Мотт снимали его ради смеха. Мой дядя охотно соглашался сниматься. Он не боялся выглядеть смешным и не жаловался на прозвища «тронутый почтальон» или «тихий чудак», и если даже знал, что местные жители зовут его «помешанный старик Флери», то, казалось, видел в этом скорее знак уважения, чем презрения. В тридцатые годы, когда известность дяди начала расти, хозяину «Прелестного уголка» Марселену Дюпра пришло в голову напечатать почтовые открытки с изображением моего опекуна в форме среди его воздушных змеев с надписью: «Клери. Знаменитый сельский почтальон Амбруаз Флери и его воздушные змеи». К сожалению, все эти открытки черно-белые и не передают весёлой яркости воздушных змеев. Не передают они и добродушной улыбки старого нормандца, как бы подмигивающего небу.
|
Мой отец был убит во время Первой мировой войны; вскоре после этого умерла и мать. Война стоила жизни и второму из трёх братьев Флери, Роберу. Мой дядя Амбруаз вернулся с войны, раненный в грудь. Должен добавить для ясности, что мой прадед Антуан погиб на баррикадах во времена Коммуны, и думаю, что этот эпизод нашего прошлого и, особенно, двойное упоминание фамилии Флери на памятниках погибшим в Клери сыграли решающую роль в жизни моего опекуна. Он стал совсем другим человеком, чем до войны 1914 — 1918 годов, — тогда о нём говорили в округе, что он легко кидается в драку. Люди удивлялись, что бывший солдат, награждённый медалью, никогда не упускает случая высказать пацифистские взгляды, защищает уклоняющихся от военной службы по нравственным соображениям и протестует против всех видов насилия с огнём во взгляде — возможно, это был отблеск огня, горящего у могилы Неизвестного солдата. По внешности он совсем не походил на мягкого человека. Волевое лицо, правильные, жёсткие черты, седые, стриженные ёжиком волосы, густые и длинные усы, которые называют «галльскими», поскольку французы, слава Богу, ещё не разучились дорожить своими историческими воспоминаниями, даже если это всего лишь память об усах. Глаза были тёмные — это всегда признак весёлости. По общему мнению, он вернулся с войны «тронувшимся» — так объясняли его пацифизм и причуду отдавать всё свободное время воздушным змеям — «ньямам», как он их называл. Он нашёл это слово в книге об Экваториальной Африке, где оно будто бы означает всё, в чём есть дыхание жизни: людей, мошек, львов, слонов или идеи. Наверное, он выбрал работу сельского почтальона потому, что его военная медаль и два военных креста давали ему право на почётную службу, а может, он видел здесь поле деятельности, подходящее для пацифиста. Он часто говорил мне: «Мой маленький Людо, если тебе повезёт и ты будешь хорошо работать, когда-нибудь и ты сможешь получить место почтового служащего».
|
Мне понадобились годы, чтобы понять, как переплетались в его характере глубокая серьёзность и стойкость и свойственное французам шутливое лукавство.
Дядя говорил, что «воздушные змеи должны, как и все, учиться летать», и с семи лет я провожал его после школы на «испытания», как он это называл, то на луг, раскинувшийся перед Ла-Мотт, то немного дальше, на берега Риголи, с «ньямом», от которого ещё приятно пахло свежим клеем.
|
— Надо крепко держать змеев, — объяснял он мне, — потому что они тянут вверх и иногда вырываются, поднимаются слишком высоко в погоне за небом, и тогда их больше не увидишь, разве только люди принесут обломки.
— А если я буду держать слишком крепко, я не улечу вместе с ними? Он улыбался, и его густые усы казались ещё милее.
— Может и так случиться, — говорил он. — Надо не позволить себя унести.
Дядя давал своим воздушным змеям ласковые имена: «Страшила», «Резвунчик», «Хромуша», «Пузырь», «Парень», «Трепетунчик», «Красавчик», «Косолапый», «Плескунчик», «Милок», — и я никогда не знал, почему он называл их так, а не иначе, почему змей, похожий на весёлую лягушку, махающий на ветру лапками, как бы здороваясь, назывался «Косолапый», а широко улыбающаяся рыбка, вздрагивающая в воздухе своими серебристыми чешуйками и розовыми плавниками, звалась «Плескунчик». Я не знал, отчего он чаще запускал над лугом у Ла-Мотт своего змея «Пампушку», чем «Марсианина», который мне очень нравился из-за круглых глаз и крыльев в виде ушей, трепетавших, когда он поднимался; этим движениям я успешно подражал, лучше, чем все мои одноклассники. Когда дядя запускал «ньяма», чья форма была мне непонятна, он объяснял:
— Надо стараться делать змеев, которые отличаются от всего, что уже видели. Что-то совсем новое. И тогда их нужно ещё крепче держать за бечёвку, потому что, если упустишь, они улетают в небо и при падении могут сильно поломаться.
Но иногда мне казалось, что это вовсе не Амбруаз Флери держит воздушного змея за бечёвку, а наоборот.
Моим любимцем долго был славный «Пузырь», чей живот удивительно раздувался от воздуха, когда он набирал высоту; при самом слабом ветерке он делал пируэты, смешно похлопывая себя лапками по брюшку, когда дядя натягивал или отпускал нити.
Я укладывал «Пузыря» с собой спать, потому что на земле воздушному змею очень нужна дружба: здесь он теряет форму и движение и легко может впасть в отчаяние. Ему нужны высота, воздух и много неба, чтобы развернуться во всей красе.
Днём мой опекун обходил округу, выполняя свои обязанности: он разносил местным жителям почту, которую забирал утром на почтамте. Но когда я возвращался из школы, пройдя пять километров, он почти всегда стоял в форме почтальона на лугу у Ла-Мотт (во второй половине дня у нас поднимается ветер), устремив глаза вверх на одного из своих дружков, трепещущих над землёй.
Однажды мы потеряли нашего великолепного «Морехода» с двенадцатью парусами, которые ветер надул разом, вырвав его у меня из рук, и я захныкал; дядя, следя взглядом за своим детищем, исчезающим в небе, сказал:
— Не плачь. Для того он и создан. Ему хорошо там, наверху.
Назавтра местный фермер привёз нам в телеге с сеном кучу деревяшек и бумаги — всё, что осталось от «Морехода».
Мне было десять лет, когда выпускаемая в Онфлере газета посвятила статью в юмористическом духе «нашему земляку Амбруазу Флери, сельскому почтальону в Клери, симпатичному оригиналу, чьи воздушные змеи составят когда-нибудь славу этих мест, как кружева прославили Валансьен, фарфор — Лимож и глупость — Камбре». Дядя вырезал статью, застеклил и повесил на гвоздь на стене мастерской,
— Как видишь, я не лишён тщеславия, — сказал он, лукаво подмигнув.
Газетную заметку с сопроводительной фотографией перепечатала одна парижская газета, и в скором времени наш сарай, получивший название «мастерской», начал принимать не только посетителей, но и заказы. Хозяин «Прелестного уголка», старый друг моего дяди, рекомендовал эту «местную достопримечательность» своим клиентам. Однажды перед нашей фермой остановился автомобиль и из него вышел очень элегантный господин. На меня особенное впечатление произвели его усы, которые торчали до ушей и соединялись с бакенбардами, деля лицо пополам. Позже я узнал, что это крупный английский коллекционер лорд Хау. При нём был лакей и чемодан; когда чемодан открыли, я обнаружил великолепных воздушных змеев из разных стран: Бирмы, Японии, Китая и Сиама, — тщательно уложенных на обтянутом бархатом дне. Дяде было предложено полюбоваться ими, что он и сделал с полной искренностью, так как в нём абсолютно не было шовинистической жилки. В этом отношении его единственным «пунктиком» было утверждение, что воздушный змей стал значительной персоной только во Франции в 1789 году. Отдав должное образчикам английского коллекционера, дядя в свою очередь показал ему некоторые из собственных творений, среди которых был «Виктор Гюго в облаках», сделанный под влиянием знаменитой фотографии Надара, — причём поэт напоминал Бога Отца, поднимающегося в воздух. После одного-двух часов осмотра и взаимных комплиментов они оба отправились на луг, каждый запустил из любезности змея другого, и они оживляли нормандское небо до тех пор, пока не сбежались все окрестные мальчишки, чтобы принять участие в празднике.
Известность Амбруаза Флери росла, но не вскружила ему голову даже тогда, когда его «Герцогиня де Монпансье во фригийском колпаке» (у дяди была натура истого республиканца) получила первый приз на выставке в Ножане и лорд Хау пригласил его в Лондон, где дядя продемонстрировал некоторые из своих изделий в Гайд-парке. Политический климат Европы начинал портиться после прихода к власти Гитлера и оккупации Рейнской области, и в то время часто проводились различные мероприятия, имеющие целью укрепить франко-британское содружество. Я сохранил фото из «Иллюстрейтед Лондон ньюс», где Амбруаз Флери со своей «Свободой, озаряющей мир» стоит между лордом Хау и принцем Уэльским. После этого полуофициального триумфа Амбруаза Флери избрали сначала членом, а затем почётным президентом общества «Воздушные змеи Франции». Визиты любопытных становились всё чаще.
Прекрасные дамы и важные господа, приезжавшие в автомобилях из Парижа позавтракать в «Прелестном уголке», отправлялись после этого к нам и просили «мэтра» продемонстрировать какое-нибудь из его творений. Прекрасные дамы усаживались на траву, важные господа с сигарой в зубах старались сохранять серьёзность, и публика наслаждалась созерцанием «тронутого почтальона» с его «Монтенем» или «Всеобщим миром», которого он удерживал за бечёвку, глядя в небо пронзительным взором великих мореплавателей. В конце концов я почувствовал, сколько оскорбительного было в усмешках важных дам и снисходительном выражении лиц холеных господ, и мне случалось уловить нелестные или полные сожаления реплики. «Он, кажется, не совсем нормален. Его задело снарядом во время войны». «Он объявляет себя пацифистом и ратует за ценность человеческой жизни, но я считаю, что это хитрец, который изумительно умеет создавать себе рекламу». «Умереть можно от смеха!» «Марселен Дюпра был прав, сюда стоило заехать!» «Вы не находите, что он похож на маршала Лиотэ, со своим седым ёжиком и с этими усами?» «У него что-то безумное во взгляде…» «Ну конечно, дорогая, — так называемый священный огонь!» Затем они покупали воздушного змея, как платят за место в театре, и без всякого уважения бросали его в багажник автомобиля. Это было тем более тяжело, что дядя, всецело отдаваясь своей страсти, становился безразличен к тому, что происходит вокруг, и не замечал, что некоторые гости развлекались на его счёт. Однажды, возвращаясь домой, взбешённый замечаниями, которые я услышал, когда мой опекун управлял полётом своего всегдашнего любимца «Жан-Жака Руссо» с крыльями в форме раскрытых книг, чьи листы трепал ветер, я не смог сдержать своего негодования. Я шёл за дядей большими шагами, нахмурив брови, засунув руки в карманы, и так сильно топал, что носки спадали мне на пятки.
— Дядя, эти парижане смеялись над вами. Они вас назвали старым дурнем. Амбруаз Флери остановился. Он совсем не был обижен, скорее удовлетворён.
— Вот как? Они так сказали?
Тогда я бросил с высоты своих метра сорока сантиметров фразу, которую слышал из уст Марселена Дюпра по поводу одной пары, посетившей «Прелестный уголок» и пожаловавшейся на величину счёта:
— Это мелкие люди.
— Мелких людей не бывает, — заявил дядя.
Он наклонился, осторожно положил «Жан-Жака Руссо» на траву и сел. Я сел рядом.
— Значит, они назвали меня дурнем. Ну что ж, представь себе, эти важные дамы и господа правы. Совершенно очевидно, что человек, который посвятил всю свою жизнь воздушным змеям, немного придурковат. Вопрос только, как это толковать. Некоторые называют это придурью, а другие — «священной искрой». Иногда трудно отличить одно от другого. Но если ты действительно кого-нибудь или что-нибудь любишь, отдай всё, что у тебя есть, и даже всего себя, и не заботься об остальном…
Весёлая улыбка быстро мелькнула под густыми усами.
— Вот что ты должен знать, если хочешь стать хорошим служащим почтового ведомства, Люд о.
Глава II
Принадлежавшую нашей семье ферму построил один из Флери вскоре после того, что во времена моих деда и бабушки называлось «событиями». Когда однажды мне захотелось узнать, что за «события» имелись в виду, дядя объяснил, что это была революция 1789 года. Я узнал также, что мы отличаемся хорошей памятью.
— Может быть, это из-за обязательного народного обучения, но Флери всегда имели удивительную историческую память. Думаю, никто из наших никогда и ничего не забывал из того, что выучил. Дедушка иногда заставлял нас рассказывать наизусть Декларацию прав человека. Я так к этому привык, что, случается, и теперь её повторяю.
Тогда же я узнал (мне только что исполнилось десять лет), что, хотя моя собственная память ещё не приняла «исторического» характера, она вызывает у моего школьного учителя господина Эрбье, в определённые часы певшего басом в хоре Клери, удивление и даже беспокойство. Лёгкость, с какой я запоминал всё пройденное и мог повторить наизусть несколько страниц из школьного учебника, прочитав их раз или два, так же как странная способность к счёту в уме, казалась ему скорее неким умственным отклонением, чем просто свойством хорошего или даже выдающегося ученика. Он не доверял тому, что называл не моим даром, а «предрасположенностью» (в его устах это звучало зловеще, и я почти чувствовал себя виноватым), так как все знали о дядиных «странностях» и могло статься, что я тоже страдаю каким-то наследственным изъяном, который мог оказаться роковым. Чаще всего я слышал от господина Эрбье высказывание: «Умеренность прежде всего»; произнося это предостережение, он серьёзно всматривался в меня. Однажды, когда мои наклонности проявились так явно, что один товарищ на меня наябедничал, поскольку я выиграл пари и получил кругленькую сумму, повторив наизусть десять страниц расписания поездов по справочнику Шэ, я узнал, что господин Эрбье употребил по моему адресу выражение «маленькое чудовище». Я усугубил своё положение, предаваясь извлечению квадратных корней в уме и моментально перемножая очень длинные числа. Господин Эрбье отправился в Ла-Мотт, долго говорил с моим опекуном и посоветовал ему отвезти меня в Париж и показать специалисту. Прижав ухо к двери, я не упустил ничего из этой беседы.
— Амбруаз, речь идёт о способности, которая ненормальна. Бывает, что дети, исключительно способные к устному счёту, сходят потом с ума. Их демонстрируют на сценах мюзик-холлов, и ничего более. Часть их мозга развивается ошеломляющим образом, но в общем они становятся настоящими кретинами. В своём теперешнем состоянии Людовик почти может сдать вступительный экзамен в институт.
— Это действительно любопытно, — сказал дядя. — У нас, Флери, больше развита историческая память. Один из нас даже был расстрелян во время Коммуны.
— Не вижу связи.
— Ещё один, который помнил.
— Помнил о чём?
Дядя немного помолчал.
— Обо всём, наверное, — сказал он наконец.
— Вы не собираетесь утверждать, что вашего предка расстреляли из-за избытка памяти?
— Именно это я и говорю. Он, должно быть, знал наизусть всё, что французский народ пережил в течение веков.
— Амбруаз, вы здесь известны, извините меня, как… э-э… в общем, человек одной идеи, но я пришёл говорить с вами не о ваших воздушных змеях.
— Ну да, верно, я тоже одержимый.
— Я хочу просто предупредить вас, что память маленького Людовика не соответствует его возрасту, да и никакому возрасту. Он прочёл наизусть справочник Шэ. Десять страниц. Он умножил четырнадцатизначное число на другое, такое же длинное.
— Значит, у него это выражается в цифрах. Кажется, ему не дана историческая память. Может быть, это спасёт его от расстрела в следующий раз.
— Какой следующий раз?
— Да разве я знаю? Всегда есть следующий раз.
— Вам надо было бы показать его врачу.
— Слушайте, Эрбье, вы начинаете мне надоедать. Если бы мой племянник действительно был ненормален, он был бы кретином. До свидания и спасибо за визит. Я понимаю, что вы это делаете из лучших побуждений. Он так же способен к истории, как к математике?
— Ещё раз, Амбруаз, здесь нельзя говорить о способностях. Ни даже об уме. Ум предполагает рассуждение. Я на этом настаиваю: рассуждение. В этом отношении он рассуждает не лучше, не хуже, чем другие мальчишки его возраста. Что же касается истории Франции, то он может пересказать её с начала до конца.
Наступила довольно долгая пауза, потом я внезапно услышал, как дядя взревел:
— До конца? Какого конца?! Что, уже предвидится конец?!
Господин Эрбье не нашёл что ответить. После поражения 1940 года, когда явно наметился «конец», мне часто случалось вспоминать об этом разговоре.
Единственным из учителей, который вовсе не казался обеспокоенным моими «наклонностями», был мой преподаватель французского, господин Пендер. Он рассердился только один раз, когда, читая наизусть «Конквистадоров»[2], я, в своём стремлении превзойти себя, решил прочесть поэму наоборот, начиная с последней строфы. Господин Пендер прервал меня, погрозив пальцем:
— Мой маленький Людовик, не знаю, готовишься ли ты таким образом к тому, что, кажется, угрожает всем нам, то есть к жизни навыворот в перевёрнутом мире, но прошу тебя по крайней мере пощадить поэзию.
Тот же господин Пендер дал нам позднее тему сочинения, воспоминание о которой сыграло определённую роль в моей жизни: «Проанализируйте и сравните два выражения: уметь сохранять здравый смысл и сохранять смысл жизни. Скажите, видите ли вы противоречие между этими двумя идеями».
Надо признать, что господин Эрбье был не совсем не прав, когда делился с дядей своими опасениями на мой счёт, полагая, что лёгкость, с какой я всё запоминаю, вовсе не означает зрелости ума, уравновешенности и здравого смысла. Может быть, недостаток здравого смысла — общая беда всех людей, страдающих избытком памяти; доказательство тому — количество французов, расстрелянных через несколько лет или погибших в концлагерях.
Глава III
Наша ферма находилась позади селения Кло, на краю леса Вуаньи, где росли вперемежку папоротники и дрок, буки и дубы и водились олени и кабаны. Дальше шли болота — мирное царство уток, выдр, лебедей и стрекоз.
Ферма Ла-Мотт была довольно уединённой. Нашими ближайшими соседями, в добром получасе ходьбы, были Кайе: маленький Жанно Кайе был на два года моложе меня и смотрел на меня снизу вверх. Его родители держали в городе молочную. Дед его, Гастон, потерявший ногу в результате несчастного случая на лесопилке, занимался пчеловодством. Дальше жила семья Маньяр: молчаливые, равнодушные ко всему, что не являлось коровой, маслом или полем; отец, сын и две старые девы никогда ни с кем не разговаривали.
— Они говорят, только когда надо назвать или узнать цену, — ворчал Гастон Кайе. Затем по дороге от Ла-Мотт к Клери шли фермы семей Монье и Симон; их дети учились со мной в одном классе.
Я знал окрестные леса до самых дальних уголков. Дядя помог мне построить на краю оврага, у так называемого «Старого источника», индейский «вигвам», шалаш из веток, накрытый клеёнкой, где я уединялся с книгами Джеймса Оливера Кервуда и Фенимора Купера, чтобы мечтать об апачах и сиу или защищаться до последнего патрона от осаждающих меня врагов, всегда «превосходящих по численности», как того требует традиция. В середине июня я наелся до отвала земляники и задремал, а открыв глаза, увидел перед собой девочку с очень светлыми волосами, в большой соломенной шляпе; она строго на меня смотрела. Под ветвями солнце перемежалось с тенью; мне ещё и теперь, после стольких лет, кажется, что эта игра светотени вокруг Лилы никогда не прекращалась, и в тот миг волнения, причина и природа которого были мне тогда непонятны, я был в какой-то мере предупреждён о будущем. Инстинктивно, под влиянием то ли неведомой внутренней силы, то ли слабости, я сделал жест, окончательность и бесповоротность которого не мог предвидеть: я протянул пригоршню земляники строгому белокурому существу. Но так просто я не отделался. Девочка села рядом со мной и, не обращая никакого внимания на горсть земляники, завладела всей корзинкой. Итак, роли были распределены навсегда. Когда на дне корзинки осталось всего несколько земляничин, она мне её вернула и сообщила не без упрёка:
— С сахаром вкуснее.
Я не колебался. Я вскочил, помчался во весь дух в Ла-Мотт, пулей влетел на кухню, схватил с полки кулёк сахарной пудры и с той же скоростью проделал обратный дуть. Она была на месте и сидела на траве, положив рядом шляпу и разглядывая божью коровку на тыльной стороне руки. Я протянул ей сахар.
— Больше не хочу. Но ты милый.
— Оставим здесь сахар и придём завтра, — сказал я с вдохновением отчаяния.
— Может быть. Тебя как зовут?
— Людо. А тебя? Божья коровка улетела.
— Мы ещё недостаточно знакомы. Может, когда-нибудь я и скажу тебе моё имя. Знаешь, я довольно загадочна. Наверно, ты меня никогда больше не увидишь. Чем занимаются твои родители?
— У меня нет родителей. Я живу у дяди.
— Что он делает?
Я смутно чувствовал, что «сельский почтальон» было не то, что надо.
— Он мастер воздушных змеев, — сказал я. На неё это как будто произвело благоприятное впечатление.
— Что это значит?
— Это как капитан дальнего плавания, только в небе. Она подумала ещё минутку, потом встала.
— Может быть, завтра я опять приду, — сказала она. — Не знаю. Я очень неожиданная. Сколько тебе лет?
— Скоро будет десять.
— О, ты для меня слишком молод. Мне одиннадцать с половиной. Но я очень люблю землянику. Жди меня здесь завтра в это же время. Я приду, если у меня не будет ничего более интересного.
Она ушла, в последний раз строго взглянув на меня.
Назавтра я набрал, наверно, три кило земляники. Каждые несколько минут я бежал смотреть, не идёт ли она. В этот день она не пришла. Не пришла ни завтра, ни послезавтра.
Я ждал её каждый день весь июнь, июль, август и сентябрь. Сначала я рассчитывал на землянику, потом — на чернику, ежевику и грибы. Такую муку ожидания я переживал только с 1940 по 1944 год, пока ждал возвращения подлинной Франции. Когда и надежда на грибы меня покинула, я по-прежнему возвращался в лес на место нашей встречи. Прошёл год, и ещё год, и ещё, и я обнаружил, что господин Эрбье был не так уж не прав, когда предостерегал дядю, что в моей памяти есть что-то, внушающее беспокойство. Видимо, у Флери действительно имелся наследственный недостаток: отсутствовала успокоительная способность к забвению. Я учился, помогал опекуну в мастерской, но редки были дни, когда белокурая девочка в белом платье, с большой соломенной шляпой в руке не составляла бы мне компанию. Речь шла именно об «избытке памяти», как совершенно справедливо сказал господин Эрбье, — сам он им не страдал, так как при нацистах педантично держался в стороне от всего того, что так страстно и опасно взывало к воспоминаниям. Мне и через три-четыре года после нашей встречи случалось, как только появлялась первая земляника, наполнять корзинку и, лёжа под буком и подложив руки под голову, закрывать глаза, чтобы заставить Её внезапно появиться передо мною. Я не забывал даже коробку сахара. Разумеется, в конце концов всё это стало окрашиваться улыбкой. Я начинал понимать, что дядя называл «погоней за небом», и учился смеяться над самим собой и своим «избытком памяти».
Глава IV
В порядке исключения я сдал экзамен на степень бакалавра в четырнадцать лет; помогло и свидетельство о рождении, «подправленное» секретарём мэрии господином Жюльяком, который написал, что мне пятнадцать. Я ещё не знал, что мне с собой делать. А пока мои математические способности подали Марселену Дюпра мысль доверить мне бухгалтерию «Прелестного уголка», и я ходил туда два раза в неделю. Я читал всё, что попадалось под руку, от средневековых фаблио до таких произведений, как «Огонь» Барбюса и «На Западном фронте без перемен» Эриха Марии Ремарка. Эти книги мне подарил дядя, хотя он редко руководил моим чтением, доверяя «обязательному народному обучению», но больше всего, кажется, тому, что вызывало, вызывает и будет вызывать споры: наследственным чертам характера -особенно присущим нашей семье, как говорил дядя.
Он уже несколько лет как оставил службу, но Марселен Дюпра настоятельно советовал ему, принимая посетителей, надевать старую форму сельского почтальона. Хозяин «Прелестного уголка» обладал тем, что сегодня назвали бы «острым чутьём в области общественных отношений».
— Понимаешь, Амбруаз, у тебя теперь есть легенда, и ты должен её поддерживать. Знаю, что тебе на это наплевать, но ты должен это сделать для наших мест. Клиенты всегда меня спрашивают: «А этот знаменитый почтальон Флери со своими воздушными змеями ещё здесь? Можно его видеть?» В конце концов, ты ведь продаёшь свои забавные штучки и этим живёшь. Значит, надо держать марку. Когда-нибудь будут говорить «почтальон Флери», как говорят «Таможенник Руссо»[3]. Когда я говорю с клиентами, я не снимаю кухонного колпака и куртки, потому что меня хотят видеть именно таким.
Хотя Марселен был старый друг, предлагаемые им уловки дяде совсем не нравились. Произошло несколько бурных споров. Хозяин «Прелестного уголка» считал себя в некотором роде национальной гордостью и признавал равными себе только Пуэна во Вьене, Пика в Балансе и Дюмена в Сольё. У Марселена была представительная фигура, немного лысеющая голова, светлые глаза голубовато-стального оттенка. Маленькие усики придавали ему суховатый вид. В его манере держаться чувствовалось что-то военное; возможно, это осталось у него от тех лет, которые он провёл в траншеях, от 1914-1918 годов. В тридцатые годы Франция ещё не думала прятаться за своим кулинарным величием, и Марселен Дюпра считал себя непризнанным.
— Единственный, кто меня понимает, это Эдуар Эррио[4]. Как-то он мне сказал перед уходом: «Каждый раз, как я здесь бываю, у меня делается спокойнее на душе. Не знаю, что нам готовит будущее, но уверен, что „Прелестный уголок“ выдержит всё. Только, Марселен, придётся немного подождать с твоим орденом Почётного легиона. Франция ещё наслаждается избытком культурных ценностей, от этого некоторым из наших более скромных ценностей не уделяется должного внимания». Вот что мне сказал Эррио. Так что доставь мне удовольствие, Амбруаз. В этом углу только ты да я пользуемся известностью. Уверяю тебя, если ты будешь время от времени надевать для своей клиентуры форму почтальона, то вид у тебя будет лучше, чем в твоём мужицком вельвете.
В конце концов дядя начинал смеяться. Я всегда был счастлив, когда на его лице появлялись добрые морщинки — такие весёлые.
— Этот славный Марселен! Тяжело быть великим человеком! Ну что ж! Он не совсем не прав, а чтобы сделать мирное искусство воздушных змеев более популярным, можно немного пожертвовать самолюбием.
Думаю всё же, что дядя без особого неудовольствия надевал при случае свою старую форму сельского почтальона, чтобы пойти с детьми на луг — двое-трое ребят часто приходили после школы в Ла-Мотт для «испытаний».
Как я уже говорил, Амбруаза Флери избрали почётным президентом общества «Воздушные змеи Франции», причём, Бог знает почему, он подал в отставку во время мюнхенских событий[5]. Я так и не вполне понял, почему убеждённый пацифист чувствовал такое возмущение и подавленность, когда в Мюнхене был спасён мир — пусть даже некоторые квалифицировали его как «позорный мир». Вероятно, всё те же вечные проделки проклятой «исторической памяти» Флери.
Моя память тоже не отпускала меня. Каждое лето я возвращался в незабываемый лес. Я спрашивал местных жителей и знал, что не был жертвой галлюцинации, как мне стало иногда казаться. Элизабет де Броницкая действительно существовала; её родители были владельцы «Гусиной усадьбы», расположенной вдоль дороги из Кло в Клери, мимо её стен я каждый день ходил в школу. Они уже несколько лет не приезжали летом в Нормандию. Дядя рассказал мне, что корреспонденцию отправляли в Польшу: их поместье находилось на берегу Балтийского моря, недалеко от свободного города Гданьска, в те годы более известного под названием Данциг. Никто не знал, собираются ли они вернуться.
— Это не первый и не последний воздушный змей, которого ты теряешь в своей жизни, Людо, — говорил дядя, когда видел, как я возвращаюсь из лесу с корзинкой земляники — к сожалению, полной.
Я ни на что больше не надеялся, но даже если эта игра и становилась немного слишком ребяческой для четырнадцатилетнего мальчика, вдохновлял меня пример зрелого человека: дядя сохранил в душе ту долю наивности, которая трансформируется в мудрость только при неудачном старении.
Около четырёх лет я не видел ту, кого называл «своей маленькой полькой», но я абсолютно ничего не забыл. У неё было лицо с такими тонкими чертами, что его хотелось коснуться ладонью; гармоничная живость каждого её движения позволила мне получить отличную оценку на экзамене по филологии на степень бакалавра. Я выбрал на устном экзамене эстетику, и экзаменатор, видимо измученный рабочим днём, сказал мне:
— Я задам вам только один вопрос и прошу вас ответить мне одним словом. Что характеризует грацию?
Я подумал о маленькой польке, о её шее, её руках, о полёте её волос и ответил без колебания:
— Движение.
Я получил «девятнадцать». Я сдал экзамен благодаря любви.
Кроме Жанно Кайе, который иногда садился в углу и смотрел на меня с лёгкой печалью, — однажды он сказал с завистью: «У тебя по крайней мере кто-то есть», — я ни с кем не дружил. Я стал почти так же безразличен ко всему окружающему, как Маньяры. Иногда я встречал их на дороге, когда они ехали на рынок со своими ящиками, — отца, сына и обеих дочерей, трясущихся на телеге. Каждый раз я здоровался с ними, а они мне не отвечали.
В начале июля 1936 года я сидел на траве рядом со своей корзинкой земляники. Я читал стихи Жозе-Мариа де Эредиа, который мне и сейчас ещё кажется совершенно несправедливо забытым. Передо мной была светлая прогалина между буками — луч света катался там по земле, как сладострастный кот. Время от времени с соседнего болотца взлетало несколько синиц.
Я поднял глаза. Она была здесь, передо мной — девушка, с которой четыре прошедших года обошлись с благоговением, отдававшим должное моей памяти. Я застыл, почувствовав в груди толчок сердца, от которого у меня сжалось горло. Потом волнение прошло, и я спокойно положил книгу. Она вернулась с небольшим опозданием, вот и всё.
— Кажется, ты ждёшь меня четыре года… Она засмеялась.
— И ты даже не забыл сахар!
— Я никогда ничего не забываю.
— А я забываю очень легко. Я не помню даже, как тебя зовут.
Я не мешал ей играть роль. Раз она знала, что я повсюду искал её, она должна была знать, кто я.
— Подожди, дай подумать… Ах да, Людовик. Людо. Ты сын знаменитого почтальона Амбруаза Флери.
— Племянник.
Я протянул ей корзинку земляники. Она съела одну, села рядом и взяла мою книгу.
— Боже мой, Жозе-Мариа де Эредиа! Но это так старо! Тебе бы следовало читать Рембо и Аполлинера.
Оставалось только одно. Я прочёл наизусть:
Его любимая в Анжу, что так нежна,
Чарует волшебством несбыточного сна.
Смятенною тоской душа его полна,
Звучащею струной пленяется она.
Неверный — в песне, что для пахаря сложил,
Он голосом тоску свою избыл.
Она казалась польщённой и довольной собой.
— Наши садовники рассказали мне, что ты у них спрашивал, вернусь ли я. Действительно безумная любовь.
Я понял, что, если не буду защищаться, я пропал.
— Знаешь, иногда лучший способ забыть кого-то — это снова его увидеть.
— Ух ты! Не обижайся. Я шучу. Правду говорят, что вы все такие?
— Как это «такие»?
— Что вы не забываете?
— Мой дядя Амбруаз говорит, что у Флери такая хорошая память, что некоторые из нас от этого умерли.
— Как можно умереть от памяти? Это глупости.
— Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за бечёвку, а то если они вырвутся и упадут, то станут просто бумагой и обломками дерева.
— Я бы хотела, чтобы ты объяснил, как можно умереть от памяти.
— Это довольно сложно.
— Я не совсем идиотка. Может быть, я пойму.
— Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флери были жертвами обязательного народного обучения.
— Жертвами чего?!
— Обязательного народного обучения. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну из-за наследственных черт характера, и…
Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всём этом есть частица сумасшествия, которую называют также священной искрой, но под этим устремлённым на меня голубым строгим взглядом путался ещё больше и только упрямо повторял:
— Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили: ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.
Она покачала головой и сказала: «П-ф-ф!»
— Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.
Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.
— Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.
— Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Жозе-Мариа де Эредиа. Кроме того, ты с ним живёшь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.
— Надо быть французом, чтобы понять. Она рассердилась:
— Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?
Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырёхлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.
— Речь идёт об исторической памяти, — сказал я. — Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых бывают провалы памяти. Я тебе ужо объяснял, что это действие обязательного народного обучения. Не понимаю, что тебе тут непонятно.
Она встала и посмотрела на меня с жалостью: