– Вы решили вернуться к лорду Уорбертону? – спросила Изабелла. – Я устала от звука его имени.
– Вам придется снова услышать его, прежде чем мы с этим покончим.
Она сказала, что он ее оскорбляет, но внезапно это перестало ее мучить. Он падал все ниже и ниже; от столь головокружительного падения ей чуть было не стало дурно, вот и вся мука. Он был слишком странным, слишком чуждым, он больше уже ее не задевал. Тем не менее способность Озмонда видеть все в отвратительном свете была так беспримерна, что Изабелле стало даже интересно, каким образом удастся ему быть правым в своих глазах.
– Я могла бы ответить вам: все, что вы собираетесь сказать мне, наверное, слушать не стоит. Но, пожалуй, это не так; есть одна вещь, которую мне стоит услышать. Скажите просто и ясно, в чем вы меня обвиняете?
– В том, что вы расстроили брак Пэнси с лордом Уорбертоном. Это достаточно ясно?
– Напротив, я отнеслась к возможности этого брака с большим участием. Я так вам и сказала, и когда вы сказали мне, что рассчитываете на меня – насколько я помню, таковы были ваши слова, – я согласилась возложить на себя эту обязанность. Конечно, я сделала непростительную глупость, но я ее сделала.
– Вы только притворились, вы притворились даже, что беретесь за это неохотно, чтобы я проникся к вам большим доверием. После чего пустили в ход все свое искусство и отвадили его.
– Думаю, я понимаю, что вы имеете в виду, – сказала Изабелла.
– Где то письмо, которое он, по вашим словам, написал мне? – настойчиво спросил ее муж.
– Не имею представления; я его об этом не спрашивала.
– Вы остановили письмо на полпути, – сказал Озмонд.
Изабелла медленно поднялась; в окутывавшей ее сверху донизу белой накидке она стояла перед ним, точно ангел презрения – ближайший родственник жалости.
|
– О Гилберт, для человека, отличавшегося такой тонкостью…! – воскликнула тихо и горестно она.
– Мне далеко до вашей тонкости. Вы добились всего, чего хотели, ловко его отвадили и притом так, с таким видом, словно к этому непричастны! А меня поставили в положение, в каком вам угодно было меня видеть, – в положение человека, пытавшегося выдать свою дочь замуж за лорда и потерпевшего неудачу.
– Пэнси к нему равнодушна. Она рада, что он уехал, – сказала Изабелла.
– Это к делу не относится.
– И он к ней равнодушен тоже.
– Э нет, позвольте! Вы сами говорили мне обратное. Не знаю, почему вам именно таким, а не каким-либо иным образом захотелось уязвить меня, – продолжал Озмонд. – По-моему, я не был излишне самонадеян, не возомнил невесть что, напротив, проявил примерную скромность. Мысль принадлежит не мне; он начал оказывать ей знаки внимания до того, как мне вообще пришло это в голову. И я все препоручил вам.
– Вы были очень рады все препоручить мне. Впредь вам предстоит взять эту заботу на себя.
Он несколько секунд смотрел на нее, потом отвернулся.
– Я думал, вы любите мою дочь.
– Сейчас больше, чем когда-либо.
– В вашем чувстве к ней многого недостает. Впрочем, это только естественно.
– Это все, что вы хотели мне сказать? – спросила Изабелла, взяв с одного из столиков свечу.
– Вы удовлетворены? Я в достаточной мере разочарован?
– Я не считаю, что вы разочарованы. У вас был прекрасный случай еще раз обвести меня вокруг пальца.
– Дело не в том. Я убедился, что Пэнси может метить высоко.
|
– Бедняжка Пэнси! – сказала Изабелла, направляясь со свечой в руке к двери.
О том, как Каспар Гудвуд приехал в Рим, она во всех подробностях узнала от Генриетты Стэкпол, и произошло это ровно через три дня после отъезда лорда Уорбертона. Последнему обстоятельству предшествовало еще одно, небезразличное для Изабеллы событие – очередная отлучка из Рима мадам Мерль, отправившейся ненадолго в Неаполь погостить у своей приятельницы, которая была счастливой обладательницей виллы в Позилиппо. Мадам Мерль не содействовала больше счастью Изабеллы, иной раз ловившей себя на мысли, уж не является ли эта самая осмотрительная на свете женщина, чего доброго, и самой опасной? Изабеллу осаждали порой по ночам странные видения: ей казалось, будто ее муж и ее приятельница – его приятельница – проносятся мимо нее в каких-то туманных неуловимых сочетаниях. И еще ей казалось, будто с ней не покончено, будто у той что-то еще припасено. Воображение Изабеллы живо устремлялось вслед за ускользающим образом, но то и дело замирало на лету от какого-то безымянного ужаса, поэтому отсутствие в Риме сей очаровательной дамы Изабелла расценивала чуть ли ни как своего рода передышку. К этому времени она уже знала от мисс Стэкпол, что Каспар Гудвуд в Европе; встретив его в Париже, Генриетта сразу же письмом известила ее об этом. От него самого она ни разу не получала писем, и несмотря на то, что он находился в Европе, Изабелле представлялось вполне вероятным, что он так и не пожелает ее увидеть. Последнее их свидание почти накануне ее замужества носило характер окончательного разрыва; если память ей не изменяет, он даже сказал тогда, что хочет посмотреть на нее в последний раз. С тех пор он так и оставался самым неблагополучным воспоминанием ее юности – по существу, единственным, неизменно причинявшим боль. В то утро, когда они расстались, Каспар Гудвуд потряс ее до глубины души, и потрясение это было таким же нежданным и негаданным, как столкновение судов средь бела дня. Не было ни тумана, ни подводного течения – словом, ничто не предвещало катастрофы; и сама она стремилась лишь к одному: спокойно разминуться. И тем не менее, хотя рука ее лежала на румпеле, удар пришелся по самому носу легкого суденышка Изабеллы и – чтобы завершить метафору – оказался столь сильным, что следствия его по сей день иногда давали о себе знать легким поскрипыванием. Ей было бы тяжело его видеть, он олицетворял единственное (насколько она могла судить) причиненное ею в этом мире зло, он был единственным человеком, который мог предъявить ей счет. Она принесла ему несчастье, и от этого никуда не денешься; Каспар Гудвуд несчастен – такова жестокая правда. Как только он ушел от нее тогда, у нее градом хлынули слезы, но, чем они были вызваны, она не знала, хотя и пробовала убедить себя, что его неделикатностью. Ведь он явился к ней со своим несчастьем, когда сама она была нa вершине блаженства, и сделал все, чтобы омрачить сияние тех чистых лучей. Он не был ожесточен, тем не менее у нее почему-то осталось ощущение ожесточенности. Где-то в чем-то ожесточенность была – скорее сего, в ее собственных бурных рыданиях и в горьком осадке, не раствоявшемся в течение нескольких дней.
|
Однако впечатление от его прощального призыва вскоре изгладилось, весь первый год ее замужества он был сброшен со счетов. Ей не хотелось возвращаться к этой неблагодарной теме: неприятно думать о человеке, которому из-за вас горько и горестно и которому вы не в силах помочь. Все было бы иначе, если бы она могла хоть на секунду усомниться в его безутешности, как позволяла себе это в отношении лорда Уорбертона; но в том-то и беда, что безутешность Каспара Гудвуда не подлежала сомнению и из-за своего воинствующего, непримиримого характера была зрелищем весьма непривлекательным. Разве она посмеет когда-нибудь сказать – у этого страдальца есть чем себя вознаградить, как сказала по поводу своего английского поклонника? Всему, чем мог себя вознаградить Каспар Гудвуд, Изабелла не придавала никакой цены. Вряд ли кого-нибудь способна вознаградить прядильная фабрика, особенно за отвергнутую Изабеллой Арчер любовь. А что еще у него было, кроме этого, не считая, конечно, его силы духа? О, на силу своего духа он вполне мог опереться – она никогда не допускала мысли, что он станет искать себе какие-нибудь искусственные подпоры. Если он пожелает расширить свое предприятие – единственное, на что, по ее мнению, могли быть направлены его усилия, – то лишь потому, что это требует смелости или полезно для дела, а вовсе не потому, что сулит хоть какую-то надежду перечеркнуть прошлое. Все это накладывало на облик Каспара Гудвуда печать особой незащищенности и неприкаянности, и оттого, наталкиваясь на него внезапно в своих воспоминаниях или опасениях, она всегда ощущала болезненный удар – для этого человека не существовало светских покровов, смягчающих в наш сверхцивилизованный век остроту человеческих столкновений. Его неизменное молчание, то обстоятельство, что она не только ни слова не получала от него, но почти не встречала упоминаний о нем в письмах друзей и близких, усугубляло ощущение полного его одиночества. Иногда она справлялась о нем у Лили, но Лили ничего не знала о Бостоне – если ее воображение и устремлялось на восток, то не дальше Мэдисон-авеню. По мере того как шло время, Изабелла все чаще думала о нем и все с меньшей сдержанностью, у нее не раз возникало желание ему написать. Она никогда не рассказывала о нем мужу, не говорила Озмонду о его приезде во Флоренцию; скрытность ее в те, первоначальные времена объяснялась не отсутствием доверия к Озмонду, а мыслью, что разочарование молодого человека – его тайна, а не ее. Она считала: очень дурно выдать чужую тайну другому, да и в какой степени могли интересовать Гилберта Озмонда дела Каспара Гудвуда? Но она так ему и не написала; в последнюю минуту ее всегда что-то удерживало, скорей всего, сознание, что после того, как она нанесла ему такую обиду, надо по меньшей мере оставить его в покое. И, однако, ей хотелось быть как-то ближе к нему. Это вовсе не означало, будто она хоть раз пожалела, что не вышла за него замуж: даже когда последствия ее брака стали вполне очевидны, подобная мысль – хотя Изабелле многое приходило на ум – все же не посмела ей явиться. Но, когда наступила для нее бедственная пора, оказалось: Каспар Гудвуд принадлежит к тому разряду существ и явлений, перед которыми она должна быть чиста. Я уже говорил, как необходимо ей было знать, что не по своей вине она несчастна. Она не думала а близкой смерти и тем не менее желала восстановить с этим миром согласие, привести в порядок свои душевные дела. И время от времени Изабелла вспоминала, что не оплатила еще свой счет Каспару, по-прежнему в долгу перед ним, и чувствовала, она готова, она в состоянии рассчитаться с ним нынче на самых благоприятных для него условиях. Но, когда она узнала, что он едет в Рим, ее охватил страх; ему ведь, как никому другому, будет тягостно видеть – а уж он-то увидит с такой же ясностью, как если бы ему пытались подсунуть подложный балансовый отчет или что-нибудь в этом роде, – как расстроены ее личные дела. Она в глубине души знала, что он все вложил в ее счастье, между тем как другие вложили всего лишь часть. Придется и от него скрывать, как трудно ей живется. Но после приезда Каспара Гудвуда в Рим она успокоилась, так как прошло уже несколько дней, а он все не появлялся.
Генриетта Стэкпол, в отличие от него, не заставила себя, разумеется, ждать, и Изабелла была щедро оделена обществом подруги. Она наслаждалась им в полной мере, ибо, взяв теперь за правило жить с чистой совестью, могла таким образом доказать: решение ее не пустой звук, тем более что время в стремительном течении скорее изощрило, нежели истощило те своеобразные черты, которые некогда подвергались осмеянию со стороны лиц менее пристрастных, чем Изабелла; они, эти черты, проявились теперь с такой отчетливостью, что верность себе обрела у нее оттенок героизма. Генриетта была по-прежнему полна энергии, живости, любознательности и по-прежнему подтянута, весела, прямодушна. Ее на редкость широко распахнутые глаза, светившиеся изнутри наподобие огромных застекленных вокзалов, никогда не прикрывались ставнями, наряды были все так же туго накрахмалены, мнения все так же окрашены сугубо американским колоритом. И, однако, нельзя было сказать, что она совсем не изменилась: Изабеллу поразила появившаяся в ней некая рассеянность. Раньше она не была рассеянна и, наводя самые разнообразные справки, умудрялась исчерпать каждый вопрос до конца и дойти до сути. Прежде, что бы она ни предпринимала, у нее на все были причины, она так и сыпала резонами на каждом шагу. В первый раз она приехала в Европу, чтобы ее повидать, но теперь, однажды повидав, не могла уже на это сослаться. Но она и не пыталась делать вид, будто ее теперешняя затея продиктована желанием изучить пришедшие в упадок цивилизации; нынешнее ее путешествие скорей было проявлением независимости от Старого Света, чем признанием дальнейших перед ним обязательств: «Подумаешь, экая важность – поехать в Европу, – сказала она Изабелле, – по-моему, на это особых причин не требуется. Другое дело остаться дома, это куда важнее». Поэтому, отнюдь не признавая, что совершает что-либо важное, позволила она себе предпринять еще одно паломничество в Рим. Она побывала уже в Риме и достаточно его обследовала, и этот ее приезд скорей был знаком близости, знаком того, что она с Римом освоилась и имеет такое же право находиться здесь, как и любой другой. Так-то оно так, но Генриетта была неспокойна; впрочем, если на то пошло, она имела полное право быть неспокойной тоже. И в конце концов, помимо той причины, что для приезда в Европу особых причин не требуется, была у нее и причина посерьезнее, которую Изабелла сразу же оценила, а заодно – всю глубину преданности своей подруги. Догадавшись, что у Изабеллы тяжело на душе, Генриетта в зимнюю пору безбоязненно пересекла бурный океан. Она и раньше о многом догадывалась, но ее последняя догадка очень точно попала в цель. Ибо у Изабеллы было сейчас мало радостей, но, даже будь их у нее куда больше, сердце ее все равно втайне ликовало бы от сознания, что не напрасно она так высоко ставила Генриетту. Приняв ее далеко не безоговорочно, она тем не менее, невзирая на все оговорки, утверждала: Генриетте нет цены. Но дело было главным образом не в торжестве ее правоты – появился кто-то, кому она могла излить душу. Нарушив в первый раз печать молчания, Изабелла призналась, что живется ей очень несладко. Генриетта почти сразу же по приезде сама затронула эту тему, заявив подруге без обиняков: она видит – та несчастлива. Перед Изабеллой была женщина, была сестра, а не Ральф, не лорд Уорбертон, не Каспар Гудвуд – и она заговорила.
– Да, я несчастлива, – сказала она кротко. Ей невыносимо было слышать, как она это произносит, и она постаралась произнести это совершенно бесстрастно.
– Что он с тобой делает? – спросила Генриетта, нахмурившись так, словно речь шла о деятельности врача-шарлатана.
– Ничего. Но я ему не по душе.
– Трудно же на него угодить! – вскричала мисс Стэкпол. – А почему ты от него не уйдешь?
– Я не могу так изменить себе, – сказала Изабелла.
– Хотела бы я знать почему? Ты просто не желаешь признаться, что совершила ошибку. Ты гордячка.
– Не знаю, гордячка ли я, но я не могу предать свою ошибку гласности. Я считаю это неприличным, уж лучше умереть.
– Не всегда ты так будешь считать, – возразила Генриетта.
– Не знаю, какие должны обрушиться беды, чтобы довести меня до этого, но, по-моему, мне всегда будет стыдно. Надо отвечать за свои поступки. Я взяла его в мужья перед всем светом, была совершенно свободна в своем выборе, сделала это по зрелом размышлении. Нет, так изменить себе невозможно.
– Ты уже изменила себе, несмотря на всю невозможность. Надеюсь, ты не хочешь сказать, что он тебе мил?
Изабелла несколько секунд колебалась.
– Нет, он мне не мил. Тебе я могу сказать это, я устала все время замыкаться в себе. Но больше никому – не могу кричать об этом на всех перекрестках.
Генриетта рассмеялась.
– А тебе не кажется, что ты излишне деликатна?
– Деликатна – но по отношению к себе, а не к нему, – ответила Изабелла.
Не удивительно, что Гилберт Озмонд не питал расположения к мисс Стэкпол; его не обмануло чутье, когда он ополчился на молодую леди, способную советовать его жене покинуть супружеский кров. Как только та приехала в Рим, Озмонд заявил Изабелле, что надеется, она будет держать свою подругу-газетчицу на почтительном расстоянии; Изабелла ответила, что ему с этой стороны ничего не грозит. Она сказала Генриетте, что не станет приглашать ее обедать, поскольку Озмонд ее недолюбливает, но это нисколько не помешает им видеться. Изабелла постоянно принимала мисс Стэкпол у себя в гостиной и довольно часто брала ее кататься в своей карете вместе с Пэнси; та сидела напротив нее, чуть подавшись вперед, поглядывая на знаменитую писательницу с почтительным вниманием, подчас весьма раздражавшим Генриетту. Она жаловалась Изабелле, что у мисс Озмонд такой вид, словно она старается запомнить чужие разговоры от слова до слова: «А я не люблю, когда меня так запоминают, – заявила мисс Стэкпол. – Я считаю, мои слова, как утренние газеты, относятся лишь к данной минуте, а твоя падчерица сидит с таким видом, будто решила сохранить все старые номера и потом в один прекрасный день припереть меня к стенке». Она никак не могла приучить себя смотреть благосклонно на Пэнси, чья бездеятельность, бессловесность, безликость казались ей в двадцатилетней девушке чем-то противоестественным и даже чудовищным. Изабелла вскоре убедилась, что Озмонд предпочел бы, чтобы она более горячо отстаивала свою подругу, больше упорствовала в своем желании приглашать ее к обеду, не лишив его тем самым возможности оказаться жертвой собственной благовоспитанности. А так, поскольку она сразу же согласилась с его возражениями, он попал в положение неправого – ведь одна из невыгод презрения к людям как раз и состоит в невозможности вменить себе при этом в заслугу свое доброе к ним отношение. Озмонд не хотел отказываться от своей правоты, но и не хотел отказываться от своих возражений, а примирить оба желания было трудно. Куда лучше, если бы мисс Стэкпол, явившись раз-другой пообедать в палаццо Рокканера, убедилась бы сама (несмотря на его неизменную внешнюю учтивость), как мало приятно ему ее общество. Но, коль скоро обе дамы проявили такую неподатливость, ему оставалось только пожелать, чтобы она как можно скорее убралась в свой Нью-Йорк. Поразительно, как мало удовольствия доставляли ему друзья его жены; разумеется, он не преминул обратить на это внимание Изабеллы.
– Вам, безусловно, очень не повезло с друзьями. Я советовал бы вам обновить вашу коллекцию, – сказал он ей как-то утром безо всякого видимого повода, но таким тоном, каким говорят по зрелом размышлении, смягчив тем самым вопиющую неоправданность своего выпада. – Вы словно нарочно постарались выбрать тех, с кем у меня нет и не может быть ничего общего. Кузена вашего я всегда считал самонадеянным ослом, не говоря уж о том, что более отталкивающего двуногого я просто не встречал. И самое несносное, ему нельзя этого сказать, надо, изволите ли видеть, щадить его из-за плохого здоровья. Да его пресловутое здоровье, на мой взгляд, лучшее, что у него есть: оно дает ему такие преимущества, о каких никто не может и мечтать. Если он действительно безнадежно болен, есть только один способ доказать это, но он, как видно, с доказательством не торопится. И ваш великий Уорбертон из того же теста. Нет, скажите, что за неслыханная наглость – вести себя более беспардонно просто нельзя! Он является и рассматривает вашу дочь, как какую-нибудь сдающуюся внаймы квартиру, выглядывает из окон, нажимает дверные ручки, выстукивает стены и чуть было уже ни решает остановить на ней свой выбор. Будьте добры, набросайте договор о найме. А потом вдруг передумывает: дескать, комнаты слишком малы, и он не привык жить на третьем этаже; он поищет себе piano nobile.[163] И, не долго думая, покидает бедную маленькую квартирку, где целый месяц бесплатно находил себе приют. Ну а мисс Стэкпол, уж это самая поразительная ваша находка. Она просто какой-то монстр; во мне при виде нее каждый нерв дрожит. Вы ведь помните, я всегда отказывался признавать ее за женщину. Знаете, что она напоминает мне? Новоизобретенное стальное перо – нет на свете ничего более мерзкого. Она рассуждает так, как пишет это стальное перо, – кстати, не строчит ли она свои письма на линованной бумаге? И она действует, ходит и выглядит в точности так же, как рассуждает. Конечно, вы вправе возразить мне, что, поскольку я ее не вижу, это не должно меня задевать. Да, я не вижу ее, но я ее слышу; я слышу ее с утра и до вечера. У меня все время звучит в ушах ее голос, я не могу от него отделаться. Я знаю в точности все, что она говорит, – и каким тоном, вплоть до последней ноты. Обо мне она говорит прелестные вещи, которые так вам по душе. Мне достаточно неприятно знать, что она вообще говорит обо мне, – все равно, как если бы я знал, что в моих шляпах разгуливает лакей.
Генриетта, однако, как Изабелла поспешила заверить своего мужа, говорила о нем гораздо реже, чем он предполагал. У нее было немало других тем, из которых две могут, вероятно, заинтересовать и читателя. Она сообщила своей подруге, что Каспар Гудвуд сам каким-то образом проведал, что Изабелла несчастна; но, право же, она, хоть убей, не может понять, как он думает помочь ей, если, будучи в Риме, ни разу не навестил ее. Они дважды видели его на улице, но он, судя по всему, их не заметил; они ехали в карете, а он, по своему обыкновению, шел глядя прямо перед собой, словно твердо решил сосредоточить внимание на чем-то одном. У Изабеллы было такое чувство, будто они только вчера расстались, должно быть, такой же походкой и с таким же лицом он вышел после их последнего свидания из дверей дома миссис Тачит. И одет он был точно так же, как в тот день; Изабелле запомнился цвет его галстука. И, однако, несмотря на его привычный вид, в облике Каспара Гудвуда появилось что-то незнакомое, заставившее ее заново почувствовать, как ужасно, что он приехал в Рим. Казалось, он стал еще выше ростом, еще больше возвышался надо всеми, хотя и до того был уже достаточно высок. Ей бросилось в глаза, как люди, мимо которых он проходит, оборачиваются и глядят ему вслед, но он шел все так же прямо вперед, подняв голову, и лицо его было похоже на февральское небо.
Вторая тема мисс Стэкпол была совсем иного толка: Генриетта рассказывала Изабелле последние новости о мистере Бентлинге. Год назад он приезжал в Соединенные Штаты, и она просто счастлива, что смогла оказать ему должное внимание. Она не знает, была ли ему радость от этой поездки, но берет на себя смелость утверждать, что польза была немалая: он уехал из Америки совсем другим человеком. У него открылись глаза, он увидел, что Англия это еще далеко не все. Он произвел почти на всех очень хорошее впечатление и подкупил удивительной простотой, а простота, как известно, англичанам не слишком свойственна. Нашлись, правда, люди, которые заподозрили его в притворстве; она не ручается, но, скорей всего, они имели в виду, что подобная простота не может быть ничем иным, кроме притворства. Иногда он буквально ошеломлял ее своими вопросами – то ли принимал всех горничных за фермерских дочек, то ли всех фермерских дочек за горничных, точно она не помнит. Он, по-видимому, был не в состоянии постичь всю грандиозность их системы образования; для него это просто было чересчур. Вообще он вел себя так, будто для него все слегка чересчур, будто он способен охватить лишь малую часть. Вот он и решил ограничиться гостиницами и речным судоходством. От гостиниц он пришел в полный восторг и увез с собой фотографии всех, в которых побывал. Но самый большой интерес проявил он к речным пароходам; казалось, ничего ему на свете не надо, только бы плавать на этих огромных судах. Они пропутешествовали вместе от Нью-Йорка до Милуоки, останавливаясь по пути во всех наиболее интересных городах, и перед тем, как двинуться дальше, он каждый раз ее спрашивал, нельзя ли им сесть на пароход. Как выяснилось, он мало смыслит в географии, почему-то он воображал, что Балтимор на западе, и все ждал, когда они доберутся до Миссисипи. Он, очевидно, не слыхал никогда, что в Америке, кроме Миссисипи, существуют другие реки, и Гудзон явился для него полной неожиданностью, хотя в конце концов он вынужден был признать, что Гудзон нисколько не уступает Рейну. Они провели немало приятных часов в железнодорожных салон-вагонах, причем он то и дело просил цветного проводника принести ему мороженого. Мистер Бентлинг никак не мог привыкнуть к мысли, что в поезде можно есть мороженое. В английских поездах, уж' конечно, ни мороженого, ни вееров, ни конфет нет и в помине. Он нашел, что жара у них неслыханная, и Генриетта выразила надежду, что большей жары ему нигде испытать не довелось. Сейчас он в Англии, отправился на охоту – «охота пуще неволи», сказала она ему. Развлечение, достойное наших американских краснокожих; сами-то мы давно уже забросили эти охотничьи забавы. В Англии, как видно, существует мнение, будто мы ходим с томагавками и украшаем себя перьями, но, право же, и то и другое больше под стать английским обычаям. Мистеру Бентлингу не удастся присоединиться к ней в Италии, но к тому времени, когда она вернется в Париж, он тоже предполагает туда приехать. Ему хочется снова увидеть Версаль, он поклонник старого régime.[164] На этот счет они никогда не сойдутся; ей самой тем и нравится Версаль, что в нем сразу видно: старый rйgime сметен. От всех герцогов и маркизов не осталось и следа; ей очень запомнилось, как однажды, когда она была там, по залам расхаживали по меньшей мере пять американских семейств. Мистер Бентлинг мечтает, чтобы она снова занялась Англией: ему кажется, теперь она больше преуспеет, Англия, по его мнению, сильно изменилась за последние два-три года. Он собирается, как только она приедет, сразу же отправиться к своей сестре, леди Пензл, – и на этот раз приглашение не заставит себя ждать. Куда делось то первое приглашение, так, видно, навсегда и останется тайной.
Каспар Гудвуд появился наконец в палаццо Рокканера; предварительно он прислал Изабелле коротенькое письмецо, в котором просил разрешения прийти. Разрешение было ему тотчас же даровано: с шести часов вечера она нынче дома. Весь день она гадала, что побудило его приехать – на что он может надеяться? До сих пор он вел себя как человек, неспособный ни на какие компромиссы, которому подавай, что он просит, а другого ему ничего не надо. Радушие Изабеллы было, однако, образцовым, и, как оказалось, ей не составило труда притвориться счастливой – ровно настолько, чтобы его обмануть. По крайней мере она убеждена была – ей это удалось, и Гудвуду придется признать, что его ввели в заблуждение. Но, на ее взгляд, он не был этим разочарован, как был бы, по ее мнению, любой другой; он приехал в Рим не за тем, чтобы воспользоваться благоприятным случаем. Впрочем, она так и не поняла, зачем он приехал; он не счел нужным вдаваться в причины. Да и какие тут еще могли быть причины, кроме самой простой, – желания видеть ее. Иными словами, он приехал ради собственного удовольствия. Ухватившись за эту мысль, Изабелла развивала ее с немалым прилежанием; она была в восторге от своего умозаключения, позволившего ей похоронить призрак былых обид этого джентльмена. Если он приехал в Рим ради собственного удовольствия, о нем можно не тревожиться, ибо, если он стремится к удовольствиям, стало быть, залечил свою сердечную рану. Ну, а если он ее залечил, значит, все обстоит прекрасно, и ее ответственность на этом кончается. Правда, глядя на него, никто бы не сказал, что ему очень весело, но Каспар Гудвуд никогда ведь не отличался легкостью и непринужденностью; и однако он был доволен тем, что увидел, – так по крайней мере считала Изабелла. Он не удостаивал своим доверием Генриетту – это только она удостаивала его своим, поэтому Изабелла ни прямыми, ни окольными путями не могла узнать, что делается у него в душе. Он способен был вести разговор лишь на общие темы; ей припомнилось, как давным-давно она сказала о нем: «Мистер Гудвуд умеет разговаривать, но болтать не склонен». Вот и сейчас он не уклонялся от разговора, но явно не желал болтать, хотя, казалось бы, тем для болтовни в Риме достаточно. Конечно, она не могла надеяться, что его приезд упростит ее отношения с мужем: мистер Озмонд, как известно, не жаловал ее друзей, а мистер Гудвуд только потому и мог рассчитывать на его внимание, что числился самым давним ее другом. Да, он ее старый друг – больше она ничего не могла сказать о нем, сведя таким образом все факты к этому ничего не говорящему обобщению. Она вынуждена была представить его Гилберту; нельзя было не пригласить его на обед, на ее четверги, которыми она так теперь тяготилась, но за которые стоял горой ее муж не столько потому, что можно кого-то позвать на них, сколько потому, что можно не позвать.
Мистер Гудвуд являлся по четвергам исправно, с торжественным видом, рано; по-видимому, он относился к ним с величайшей серьезностью. Минутами у Изабеллы бывали вспышки раздражения: ну почему он так педантичен? По ее мнению, он просто обязан был знать, до какой степени она не знает, что ей с ним делать. Но она никак не назвала бы его тупым; нет, он ни в коей мере не был туп, а был всего лишь невероятно честен. А когда человек так честен, это отличает его чуть ли не от всех остальных людей, и волей-неволей приходится быть с ним честной тоже. Она пришла к этому выводу именно тогда, когда возомнила, будто ей удалось убедить его, что она самая беззаботная женщина на свете. Он никогда не высказывал сомнений на этот счет, никогда не задавал ей щекотливых вопросов. С Озмондом против всякого ожидания они поладили. Озмонд терпеть не мог, когда на него в чем-то рассчитывали, он испытывал в таких случаях непреодолимую потребность вас разочаровать. Исходя из этого принципа, он и проникся, потехи ради, симпатией к этому прямолинейному бостонцу, к которому, безусловно, должен был бы проявить холодность. Он спросил Изабеллу, не хотел ли и мистер Гудвуд жениться на ней, и выразил удивление, что она не была к нему более благосклонна. Ведь лучше ничего и придумать нельзя, это все равно что жить под сенью высокой колокольни, которая отбивает часы и там, в вышине, удивительным образом сотрясает воздух. Озмонд заявил, что ему положительно нравится разговаривать с большим Гудвудом; сначала, правда, приходится нелегко, надо карабкаться по бесконечным ступеням крутой лестницы до самого верха, но, когда вы туда уже взобрались, перед вами открываются просторы и вас обдает свежим ветром. У Озмонда, как известно, было немало достоинств, и он милостиво услаждал ими Каспара Гудвуда. Изабелла видела, что мистер Гудвуд лучшего мнения о ее муже, чем ему хотелось бы: в то утро во Флоренции у нее создалось впечатление, что никаким благоприятным впечатлениям он недоступен. Гилберт постоянно приглашал его обедать, и мистер Гудвуд выкуривал с ним послеобеденную сигару и даже выражал желание осмотреть его коллекцию. Гилберт сказал Изабелле, что ее друг большой оригинал; он так же надежен и такой же превосходной выделки, как английская дорожная сумка, – у него тьма ремешков и пряжек, которым нет сносу, и отменный патентованный замок. Каспар Гудвуд пристрастился ездить верхом по Кампании и посвящал этому занятию много часов, поэтому Изабелла видела его обычно лишь по вечерам. И как-то вечером она обратилась к нему с просьбой оказать ей услугу.