Ни один человек — и я в том числе — уже не узнает содержания этого мнимого послания короля Эдуарда, составленного шестнадцатилетней девочкой. Однако я знаю, что Кровавый епископ, отдавая при Дадли как королевском посланце приказ о моей выдаче, был бледен и дрожал всем телом. Вот и всё, чем я с Вами, мой бесценный друг, хотел поделиться. Этих сведений, которые я сообщил Вам не без некоторых колебаний, достаточно, чтобы составить себе представление о том «вечном единстве», о котором я Вам неоднократно рассказывал в связи с нашей всемилостивейшей королевой…
На этом письмо кончается.
В журнале же Джона Ди, после испорченного куска, записи продолжаются с нижеследующего:
Утром, в полном соответствии с предсказанием Бартлета Грина, я был без всяких проволочек освобождён из-под стражи и вывезен стариной Дадли из Тауэра туда, куда не достали бы даже длинные руки Его преосвященства, ибо по истечении весьма короткого времени он наверняка уже терзался бы муками совести за свое преступное, недостойное государственного мужа мягкосердечие в отношении такой злокозненной персоны, как моя. Не хочу больше нагромождать комментарии, назойливо пытаясь объяснить и доказать secundam rationem [24]каждый дюйм неисповедимых путей Господних. Замечу лишь, что, наряду с прямо-таки невероятным и в высшей степени примечательным мужеством и ловкостью моей избавительницы и очевидным заступничеством высших сил, моему спасению поспешествовало также душевное состояние епископа Боннера. Невесть какими окольными путями до меня дошло от епископского капеллана, что сэр Боннер в ночь после сожжения Бартлета Грина так и не сомкнул глаз: вначале в каком-то сильном смятении часами расхаживал из утла в угол в своем кабинете, потом, впав в странный делирий, бился в судорогах, преследуемый до утра неописуемыми кошмарами. Временами, на миг прерывая своё сражение с воображаемыми демонами, он обращался с обрывистыми невнятными речами к какому-то невидимому гостю и наконец громко возопил: «Сдаюсь! Признаю, что ты сильнее и что меня пожрёт огонь… огонь… огонь!» Ворвавшийся в кабинет капеллан обнаружил его лежащим без сознания… До моих ушей доходило ещё множество слухов, которые я не хочу приводить. Все они столь ужасны, что мне кажется, эти инфернальные образы будут меня преследовать всю жизнь, попытайся я перенести их на бумагу.
|
Этим Джон Ди завершает свой рассказ о «серебряном башмачке» Бартлета Грина.
Несколько дней, проведенных на природе, прогулки в горах оказали на меня своё благотворное действие. Решительно распрощавшись с письменным столом, меридианом и пыльными реликвиями предка Ди, я словно преступил магический крут и как из тюрьмы вырвался на свободу…
Забавно, говорил я себе, когда первый раз ковылял через торфяники предгорий, ведь сейчас ты испытываешь то же самое, что, должно быть, чувствовал Джон Ди, оказавшись после лондонского подземелья на шотландском плато. И даже рассмеялся, надо же, вбил себе в голову, что Джон Ди шагал по такой же пустоши, такой же весёлый, переполненный до краёв таким же чувством свободы, как и я, почти через триста пятьдесят лет после Ди спотыкающийся по южнонемецким торфяным болотам. А тогда это было в Шотландии, где-то в окрестностях Сидлоу-Хиллз, о котором мне когда-то рассказывал дед. Ход моих ассоциаций совершенно понятен, так как мой англо-штирийский дед достаточно часто обращал моё детское внимание на родственную близость атмосферы и ландшафта высокогорных торфяников Шотландии и немецких Альп.
|
И я продолжал грезить и вот уже видел себя сидящим дома, но не таким, как обычно, когда заглядываешь в прошлое, нет: как будто по-прежнему сижу за письменным столом, похожий на пустую оболочку, на зимнюю, отслужившую своё, но всё ещё приклеенную к месту своей смерти личинку, из которой несколько дней назад выполз я, весёлый мотылек, и, обсушив крылышки, порхаю теперь, наслаждаясь в зарослях вереска своей новообретенной свободой. Образ этот был настолько реален, что мне даже стало не по себе. Я содрогнулся от ужаса, представив, как я возвращаюсь домой, в повседневность, а за письменным столом действительно сидит пустотелый кожный покров, и мне его, как мёртвого двойника, надо снова на себя натянуть, чтобы соединиться с моим прошлым…
Ну а когда я в самом деле вернулся к себе, все эти фантазии мигом улетучились, лишь только я столкнулся на лестнице с Липотиным, — не застав меня, он спускался вниз. Однако я его задержал и, несмотря на гудящее от утомительной поездки тело, потащил назад, в квартиру. Внезапно в моей душе настойчивей, чем когда-либо прежде, дало о себе знать желание побеседовать с ним о княгине, о Строганове — в общем, обо всём том, что…
Короче, Липотин поднялся со мной наверх и остаток вечера провёл у меня.
Странная встреча! Точнее, странной была лишь определенная двусмысленность нашего разговора, а Липотин, надо сказать, был разговорчив как никогда, и ещё: особый, гротескный, почти шутовский тон, который временами наблюдался у него, столь многозначительно выступил на первый план, что, казалось, трансформировал саму личность антиквара, преобразил её, повернул новой, незнакомой мне гранью.
|
Сообщив о поистине стоической смерти барона Строганова, он принялся разглагольствовать о своих хлопотах в роли попечителя над наследственным имуществом, впрочем, «имущество» — слишком громко сказано: в опустелом стенном шкафу висело кое-что из одежды, подобно… хм… личинкам мотылька. Это уже интересно — Липотин употребил ту же самую метафору, которая неотступно преследовала меня в горах. И через моё сознание пронесся трепещущий рой летучих, эфемерных мыслей: так ли уж сильно отличается смерть от того чувства, с каким выходишь на свободу в настежь открытую дверь, а там, в комнате, остаётся пустая личинка, брошенная одежда — кожа, на которую мы ещё при жизни — совсем недавно я имел возможность убедиться в справедливости этого — сравнения — смотрим с ужасом, как на нечто чуждое, как только что умерший оглядывается на свой собственный труп…
А Липотин тем временем продолжал болтать, перескакивая с одного на другое, причём понять, говорит ли он серьезно или шутит, было, как обычно, невозможно; я ждал, но, очевидно, напрасно: о княгине Шотокалунгиной он не обмолвился ни разу. Повернуть же нашу беседу в нужную мне сторону не давало какое-то необъяснимое смущение, наконец я не утерпел и, заваривая чай, впрямую спросил, какую цель преследовал он, указывая княгине на меня как на владельца редкого оружия, которое он мне якобы продал.
— Да? А почему бы мне вам было его и не продать? — невозмутимо осведомился Липотин. Его тон сбивал меня с толку, и я заговорил с ним голосом более резким, чем мне бы хотелось:
— Вы что же, не помните, что никакого наконечника копья — ни старинной, ни современной, ни русской, ни персидской, ни Бог весть ещё какой работы — вы мне не продавали?! Думаю, вы и сами преотлично знаете, что никогда…
Он перебил меня все так же невозмутимо:
— Само собой разумеется, почтеннейший, копьё я продал вам.
Полузакрыв веки, он старательно приминал пальцами табачные волокна своей сигареты. Весь его облик был сама невинность.
Я так и подскочил:
— Что за шутки, Липотин! Ничего подобного я у вас никогда не покупал. И даже не видел в вашей лавке чего-либо напоминающего это оружие! Не представляю, как можно так ошибаться!
— Вы уверены? — вроде бы даже с ленцой протянул Липотин. — Ну, в таком случае я продал вам это копье когда-то давно.
— Никогда! Ни раньше, ни позже! Да поймите же вы, наконец! Давно! Что значит «давно»?! Собственно, мы с вами и знакомы-то с полгода, не больше, и уж поверьте, шесть месяцев — это не срок, тут моей памяти как-нибудь достанет!
Липотин глянул на меня исподлобья:
— Сказав «давно», я имел в виду — в прошлой жизни, в другой инкарнации.
— Простите, в другой?..
— В прошлой инкарнации, — спокойно повторил Липотин.
Я счёл это за неудачную шутку и, подстраиваясь под его тон, саркастически воскликнул:
— Ах вот оно что!
Липотин промолчал.
А поскольку ничего вразумительного на интересующий меня вопрос он так и не ответил, я попробовал с другого конца:
— Впрочем, могу только благодарить вас за знакомство с дамой, которая…
Он кивнул. Я продолжал:
— Вот только мистификация… Вы, разумеется, никак без неё обойтись не могли, но я из-за вашей милой шутки оказался, к сожалению, в весьма щекотливой ситуации. В общем, мне бы хотелось помочь по мере моих возможностей княгине Шотокалунгиной найти это оружие…
— Да, конечно, но ведь оно у вас! — с убийственной серьёзностью заявил антиквар.
— Липотин, с вами сегодня положительно невозможно разговаривать!
— Но почему же?
— Нет, это уж слишком — обманывать даму, утверждать, что у меня есть какое-то оружие…
— …которое вы получили от меня.
— Послушайте, как только вы ещё раз скажете…
— …что это было в прошлой инкарнации. Очень может быть! Хотя… — и Липотин, изобразив на лице глубокое раздумье, пробормотал: — века перепутать совсем нетрудно.
Да, сегодня с ним серьёзного разговора не получится. В душе я начинал уже злиться. Ну что ж, делать нечего, придется подлаживаться под него, и я, сухо усмехнувшись, сказал:
— Жаль, что я не могу отослать княгиню Шотокалунгину в прошлую инкарнацию за этой редкостью, о которой она так страстно мечтает!
— Почему же нет? — спросил Липотин.
— Боюсь, у княгини ваши столь удобные и столь глубокомысленные отговорки вряд ли найдут понимание.
— Не скажите! — Липотин усмехнулся. — Княгиня — русская.
— Ну и?..
— Россия молода. Даже очень, как считает кое-кто из ваших соотечественников. Моложе вас всех. Но в то же время её история уходит корнями в глубокую древность. Что бы мы ни делали, ни у кого это не вызовет удивления: можем хныкать, подобно детям, или, подобно восточным седобородым мудрецам, погрузиться в свои мысли и не заметить, как пролетели века…
Ну, это мы уже слышали. И я не удержался, чтобы не поддразнить его:
— Как же, как же, ведь русские — это богоизбранный народ.
Липотин по-мефистофельски ухмыльнулся:
— Возможно. Ибо вы-то уж точно от дьявола. Впрочем, все мы составляем единый мир.
И вновь возобладало во мне желание поиронизировать над этим застольным философствованием, национальной болезнью русских:
— Мудрость, достойная антиквара! Предметы старины, не важно, какой эпохи, оказавшись в руках современных живых людей, проповедуют бренность пространства и времени. Лишь мы сами привязаны к ним… — Моим намерением было и дальше без разбора нагромождать подобные банальности, чтобы поток моей болтовни перехлестнул его затёртые, обветшалые философемы, однако он, усмехнувшись, прервал меня каким-то клюющим движением своей птичьей головы:
— Ну что ж, антиквариат действительно многому меня научил. Кстати, самая древняя из всех известных мне антикварных редкостей — это я сам. Собственно, моё настоящее имя — Маске.
Нет слов, чтобы описать ту оторопь, которая нашла на меня. На мгновение мне показалось, что моя голова превратилась в какой-то сгусток тумана. С большим трудом унял я вспыхнувшее во мне волнение до уровня вежливого удивления и спросил:
— Откуда вам известно это имя, Липотин? Вы даже представить себе не можете, как это меня интересует! Дело в том, что Маске небезызвестен и мне.
— Вот как? — Лицо Липотина оставалось непроницаемым, как маска.
— Да-да. Должен признаться, и имя это, и его носитель с определенного времени занимают меня чрезвычайно…
— Надо думать, в этой инкарнации, то есть с недавних пор? — усмехнулся Липотин.
— Да! Конечно! — заверил я желчно. — С тех пор как я получил эти… эти… — Невольно я шагнул к письменному столу, где пирамидами громоздились свидетельства моей работы; от внимания Липотина это не ускользнуло, ну а скомбинировать недостающие детали, конечно, труда не составило. Поэтому он перебил меня с явным самодовольством:
— Хотите сказать, с тех пор как к вам в руки попали эти акты и хроники о жизни известного Джона Ди, алхимика и чернокнижника Елизаветинской эпохи? Всё верно, Маске знавал и этих господ.
Моё терпение стало иссякать.
— Послушайте, Липотин, сегодня вы уже достаточно дурачили меня. Что же касается ваших таинственных иносказаний, то их, видимо, следует отнести, на счет вашего не в меру весёлого вечернего настроения; ответьте же наконец: откуда вы узнали это имя — Маске?
— Ну вот, — с прежней ленцой протянул Липотин, — ведь я уже, кажется, сказал, что он был…
— Русский, разумеется. «Магистр царя», как его обычно называют в старинных грамотах. Но вы? Что общего с ним у вас?
Липотин встал и закурил новую сигарету:
— Шутка, почтеннейший! Магистр царя известен в… в наших кругах. Разве так уж невероятно, что этот самый Маске является родоначальником какой-нибудь фамилии потомственных археологов и антикваров, подобной моей? Конечно, гипотеза, не более, дорогой друг, всего лишь гипотеза! — И он потянулся за своим пальто и шляпой.
— В самом деле забавно, — сказал я, — значит, эта странная фигура известна вам из истории вашей родины? Но в старинных английских хрониках и документах она всплывает вновь и вторгается в мою жизнь… так сказать…
Слова эти сорвались с моих губ нечаянно, но Липотин, открыв дверь, пожал мне руку:
— …в вашу, так сказать, жизнь, почтеннейший. Конечно, пока что вы всего лишь бессмертны. Он, однако, — Липотин помедлил мгновение, подмигнул и ещё раз сжал мою руку, — для простоты скажем: «я», — так вот «я», да будет вам известно, вечно. Каждое существо бессмертно, только не знает или — при появлении своем на свет, а может, покидая его — забыло это, посему и нет у него никакой вечной жизни. В следующий раз, возможно, я расскажу об этом больше. По всей видимости, мы с вами ещё долго будем встречаться. Засим до свидания!
И он сбежал по лестнице вниз.
Обеспокоенный и сбитый с толку, я остался один. Покачивая головой, пытался привести мои мысли в порядок. А может, Липотин был подшофе? Что-то бесшабашное, как после двух-трёх бокалов вина, поблескивало в его взоре. Нет, пьяным он, конечно, не был. Тут скорее какая-то легкая сумасшедшинка, ведь, сколько я его знаю, он всегда таков. Вкусить судьбу изгнанника в семьдесят лет, одного этого достаточно, чтобы поколебались душевные силы!
И всё же странно, что и он наслышан о «магистре царя», в конце концов, даже связан с ним родственными узами, если принимать всерьез его намеки!
Конечно, было бы хорошо узнать, какими достоверными сведениями он всё же располагает об этом Маске! Но — проклятье! — с делами княгини я не продвинулся ни на шаг.
При свете дня, в ситуации, не допускающей каких-либо экивоков, я ещё призову Липотина к ответу. Вторично уже не позволю водить себя за нос!
А теперь за работу!
Запускаю руку в глубину выдвижного ящика, в котором хранятся бумаги Джона Ди, и выуживаю на свет божий какую-то обёрнутую в велень тетрадь. Недоуменно листаю: ни титульного листа, ни заголовков — записи, лишенные каких-либо пометок, почерк хотя и отличается весьма значительно от почерка в журнале и дневнике, тем не менее это, несомненно, рука Джона Ди. И тут я догадываюсь — это только промежуточное звено, а остальные, по всей видимости, однотипные веленевые тетради ждут своей очереди в недрах письменного стола.
Итак, начинаю переводить.
Заметки о позднем периоде жизни Джона Ди, баронета Глэдхилла.
Anno 1578.
Сегодня, в великий праздник Воскресения Господа нашего Иисуса Христа, я, Джон Ди, поднялся с моего ложа с первыми лучами и тихо, на цыпочках, дабы не разбудить Яну — мою теперешнюю, вторую жену — и любимого сына Артура, спящего в своей колыбели, прокрался из спальни.
Не знаю, что заставило меня спуститься во двор, залитый мягким солнечным светом, быть может, мысль о том, как скверно началось для меня утро Пасхи двадцать восемь лет назад.
Да, есть за что вознести искреннюю и проникновенную хвалу неисповедимому провидению или, более канонически, милосердию божественного промысла, ведь я и сегодня, на пятьдесят седьмом году жизни, в добром здравии и рассудке могу наслаждаться дарами мира сего, любуясь встающим на горизонте светилом.
Многие из тех, кто некогда покушался на меня, давно канули в Лету, от Кровавого епископа Боннера не осталось ничего, кроме отвращения в памяти современников, его именем теперь пугают непослушных детей.
Но что же я сам, и то ночное прорицание, и дерзкие порывы моей мятежной юности?.. Мне не в чем упрекнуть Судьбу за эти годы, полные планов, разочарований и борьбы.
Давненько не посещали меня подобные мысли, а тут — настоящая осада! Задумчиво брёл я по берегу узкой речушки Ди, именем которой когда-то был назван наш род. Но здесь, у истоков, она ещё ручеек, своей резвой и суетливой торопливостью напоминающий слишком быструю и легкомысленную нашу юность. Между тем я достиг места, где ручей разделяется на многочисленные узкие протоки, наподобие лент обвивающие холм Мортлейка; есть там заброшенный глиняный карьер, вода, затекая в него, превратила эту заводь в поросший тростником пруд. На первый взгляд кажется, что здесь ручей Ди погиб, увязнув в трясине.
У этой болотистой дыры я и остановился, глядя на колеблемый ветром тростник. Какая-то неудовлетворенность, недовольство собой обуревали мою душу, в висках назойливо колотился вопрос: неужели этот ручей Ди символизирует судьбу самого Джона Ди? Бурный исток — и ранее болото, стоячая вода, жабы, лягушки, тростник, а над всем этим в зыбком от испарений воздухе, пронизанном солнечными лучами, стремительные пролёты стрекоз, капризные, неподвластные расчёту траектории, трепет инкрустированных драгоценными камнями крыльев… Ловишь это эфемерное чудо, гоняешься за ним, а когда поймаешь и разожмешь кулак — в руке остается отвратительный червь с прозрачными мишурными крыльями.
Мой взгляд упал на большую бурую личинку, из которой, почувствовав тепло весеннего утра, как раз вылезала новорожденная стрекоза. Совсем недолго дрожащая тля прижималась к жёлтой и гладкой поверхности тростника рядом со своей только что покинутой и теперь какой-то призрачной оболочкой, в последней судороге этого страшного акта рождения и смерти намертво вцепившейся в стебель. В солнечных лучах нежные крылышки обсохли быстро; всё выше и выше, резкими толчками, стали они подниматься, плавным, каким-то сомнамбулическим движением развернулись, задние лапки прилежно и завороженно разгладили их, они страстно затрепетали — и вот крошечный эльф зажужжал, сверкнул прозрачными крылышками, и в следующее мгновение его прерывистый полет затерялся в блаженной безбрежности воздушного океана.
«Вот она — тайна жизни, — вспыхнуло во мне. — Так покидает свою бренную оболочку бессмертие, так, согласно предназначению своему, победоносная воля сокрушает темницу и выходит на свободу».
И я вдруг вижу самого себя, многократно повторенного у меня за спиной длинной чередой образов, начало которой теряется в далёком прошлом моей жизни: сидящего на корточках рядом с Бартлетом Грином в Тауэре; читающего скучные манускрипты и травящего зайцев в шотландском горном убежище Роберта Дадли; составляющего в Гринвиче гороскопы для юной Елизаветы — диковатой недотроги; расшаркивающегося в церемонных поклонах и произносящего бесконечные тирады перед императором Максимилианом в Офене, в Венгрии; месяцами плетущего дурацкие интриги вместе с Николаем Грудиусом, тайным секретарем императора Карла и куда более тайным розенкрейцером. Я видел себя словно живую статую, застывшую в каком-нибудь нелепом положении то от умопомрачительного ужаса, то от беспомощности, в ослеплении чувств: больной в Нанси, на постели в покоях герцога Лотарингского; сгорающий от ревности и любви, переполненный планами и надеждами в Ричмонде перед пламенной, ледяной, ослепительной, подозрительно уклончивой, перед ней — перед ней…
Вижу себя у ложа моей первой жены, моей ревнивой ненавистницы, моей несчастной Элинор, когда она боролась со смертью; вижу, как потихоньку выскальзываю от неё, из темницы смерти, на свободу, в сад Мортлейка, к ней — к ней — к Елизавете!
Личинка! — Личина! — Маска! — Иллюзия! — Призрак! И всё это я; нет, не я, а коричневый червь; то здесь, то там он судорожно цепляется за землю, в муках рожая другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя Гренланда, завоевателя мира, юного принца!
Прошли годы, а извивающийся червь так и не родил блистательного жениха!.. О юность!.. О пламя!.. О моя королева!!!
Такова была утренняя прогулка пятидесятисемилетнего мужчины, мечтавшего в двадцать семь увенчать себя короной Англии и взойти на трон Нового Света.
И что же произошло за эти тридцать долгих лет, с тех пор как я в Париже восседал на прославленной кафедре, а учёные мужи, король и французские герцоги внимали мне подобно прилежным ученикам? О какой терн порастрепалось орлиное оперение крыльев, которые стремились к солнцу? В каких силках запутался этот орел, что вместе с дроздами и перепелами разделил судьбу дичи и лишь благодаря Господу Богу заодно с домашней птицей не угодил на жаркое?!
В это тихое пасхальное утро вся моя жизнь прошла у меня перед глазами; но не так, как обычно бывает с воспоминаниями, — я видел себя живого, во плоти, «у себя за спиной», каждый период моей жизни был представлен соответствующей личинкой, и я в обратном порядке пережил все муки рождений, примеряя на себя эти покинутые телесные оболочки с самого начала моей сознательной жизни и до сего дня. Но это схождение в ад несбывшегося не было напрасным, ибо замер я пораженный — столь путаным предстал очам моим пройденный путь, словно озаренный внезапно ярким солнечным светом. И подумалось мне, что есть смысл перенести видения этого дня на бумагу. Итак, всё случившееся со мной за последние двадцать восемь лет озаглавлю я:
ВЗГЛЯД НАЗАД
Родерик Великий из Уэльса и Хоэл Дат Добрый, которого народные сказания воспевали на протяжении веков, — мои родоначальники, гордость нашего рода. Таким образом, моя кровь древнее крови обеих Роз Англии и обладает такими же правами на трон, как и та, коя призвана к власти в королевстве.
Честь крови никак не может быть умалена тем, что в бурях времени владения эрлов Ди уменьшились, титул потускнел и некогда славный род пришёл в упадок. Мой отец, Роланд Ди, баронет Глэдхилл, человек дикого и безудержного нрава, из всего доставшегося ему в наследство сохранил только замок Дистоун да более или менее протяженный участок земли, ренты с которого как раз хватало на то, чтобы удовлетворять его крайне грубые страсти и столь же поразительное тщеславие: ведь он воспитывал меня, своего единственного сына, последнего в древнем роду, не иначе как для нового расцвета и славы нашего дома.
Как только дело касалось моего будущего, он, словно пытаясь искупить чрез меня грехи своего отца и деда, обуздывал свою натуру, и хотя он почти не видел меня и стихии наши были так же противоположны, как вода и огонь, тем не менее лишь ему одному я обязан поддержкой моих склонностей и исполнением столь далеких ему желаний. Человек, у которого любая книга вызывала ярость, а науки — издевательский смех, тщательнейшим образом пестовал мои таланты и предоставил мне возможность — даже в этом проявилась его непомерная гордыня! — получить самое блестящее образование, о каком только мог мечтать богатый и высокородный английский дворянин. В Лондоне и Челмсфорде нанимал он мне первых учителей того времени.
Своё обучение я завершил в колледже Св. Иоанна в Кембридже в кругу благороднейших и толковейших умов Англии. И когда я в двадцатитрехлетнем возрасте не без блеска защитил в Кембридже степень бакалавра, получить которую нельзя ни деньгами, ни хитростью, мой отец устроил в Дистоуне пир; чтобы оплатить поистине королевские долги, в которые он с бессмысленным расточительством залез ради этого события, пришлось заложить почти треть всех наших владений.
Вскоре после этого он умер.
А так как моя мать, тихая, хрупкая, всегда печальная женщина, давным-давно скончалась, я в свои двадцать четыре года нежданно-негаданно оказался единственным и полноправным наследником древнего титула и всё ещё довольно значительного состояния.
Если я, может быть, излишне настойчиво и упоминал здесь о несходстве наших с отцом натур, то делал это ради того лишь, чтобы в наиболее выгодном свете представить чудесное прозрение этого человека, который, сам в этой жизни ничего знать не желавший, кроме ристалищ, игры в кости, охоты и пирушек, тем не менее сумел разглядеть в презираемых им семи свободных искусствах силу — и мою к ним склонность, — способную вернуть блеск и славу нашему родовому гербу, изрядно потрескавшемуся и потускневшему в годину лихолетья. Однако нельзя сказать, что мне не перепала добрая толика буйного и необузданного нрава моего отца. Из-за вспыльчивости, невоздержанности в вине и одного ещё более достойного всяческого порицания изъяна моей натуры я уже в ранней юности нередко оказывался в весьма рискованных переделках, чреватых опасностью нешуточной. Давняя и по юношескому легкомыслию — более чем дерзкая авантюра с ревенхедами была ещё не самой сумасбродной, хотя именно она роковым образом изменила курс моей жизни.
Беспечность — о дне завтрашнем я не помышлял — и страсть к приключениям — вот то, что в первую очередь побудило меня сразу после смерти отца бросить имения и хозяйство на управляющих и эдаким новоиспеченным лордом пуститься в странствия, удовлетворившись более чем скромной рентой. Меня манила шумная жизнь Лёвена и Утрехта, Лейдена и Парижа, но прежде всего университеты этих городов и громкая слава процветающих там наук, официальных и тайных.
Гемма Корнель Фризиус, великий математик, достойный последователь Эвклида наших северных широт, и высокочтимый Герард Меркатор, первый среди знатоков неба и земли своего времени, стали моими мэтрами, и вернулся я домой увенчанный славой физика и астронома, равного которому в Англии ещё не было. И это в мои-то двадцать с небольшим лет! Ясное дело, заносчивость моя не стала от этого меньше, а моё наследственное и благоприобретенное высокомерие взошло как на дрожжах.
Однако юность и сумасбродные выходки не помешали королю назначить меня профессором греческого языка в пользующийся его высочайшим покровительством колледж Святой Троицы в Кембридже. Что ещё могло более полно ублажить мою гордыню, чем назначение туда, где я совсем недавно сам собственным задом полировал учебную скамью?
Надо было видеть, как добропорядочные профессора и магистры вкупе с почтенными бюргерами задирали в небо носы, а иные бормотали, забившись под лавки от ужаса, смиренные молитвы против диавольских ков и чёрной магии юного и чересчур дерзкого мастера на все руки Джона Ди.
Будь мой взгляд повнимательней, я бы уже тогда, в шуме, смехе, воплях и суматохе безумного того дня, разглядел нравы и обычаи мира, на жизнь в коем был проклят моим рождением. Ибо мир сей, с его косной чернью, шуток не понимает и за самую безобидную шалость мстит жестоко и неумолимо.
В ту ночь они осадили мой дом, дабы схватить чернокнижника, заключившего пакт с диаволом, и предать своему бестолковому судилищу. Декан и настоятель факультета кряхтели во главе толпы, подобные чёрным неуклюжим грифам, призывая покарать дерзкого mechanicus [25]за его кощунственный вызов Господу Богу.
И не окажись тогда рядом моего приятеля Дадли, а также честного и достойного ректора колледжа, кто знает, не растерзал бы меня на месте этот учено-профанический плебс, дабы я собственной кровью искупил вину перед алчной небесной бездной!
Но тогда-то я на горячей лошади ускользнул от их кровожадных лап в мой верный Дистоун, ну а уж оттуда — через море, в град Лёвен, в тамошний университет. Позади я оставил почётную должность, неплохое жалованье и имя, вдоль и поперек истрёпанное желчным сквернословием благочестивых праведников, вывалянное в клоаке самых гнусных подозрений. Начисто лишенный жизненного опыта, я слишком мало обращал внимания на злобное шипение, которое в притворном бессилии пресмыкалось у моих ног.
Тогда я ещё не знал, что яд для благороднорожденного всегда замешивается на пене бешенства низких сословий! И ещё: нет титула достаточно высокого и клеветника достаточно низкого, чтобы завистливая ненависть к великому не свела их воедино.
О друзья мои, равные мне благородством и знатностью происхождения, тогда вы повернулись ко мне доселе неведомой стороной, и какую же непримиримую ненависть обнаружил я в вас!
Химию и алхимию я постиг в Лёвене в совершенстве и проник в природу вещей настолько, насколько этому может научить учитель. Там же, в Лёвене, я впоследствии за очень большие деньги оборудовал собственную лабораторию и в одиночестве предался исследованиям природных и божественных тайн этого мира. Тогда-то я кое-что действительно понял в elementa naturae[26].
В университете меня называли magister liberarum artium. А так как завистливый и ядовитый язык клеветы с моей английской родины сюда пока что не дотянулся, то в самом скором времени я уже купался в лучах славы и числил среди своих учеников — осенью я читал курс на кафедре астрономии — герцогов Мантуанских и Медина-Сели, которые исключительно ради моих лекций раз в неделю наезжали из Брюсселя, где остановился двор императора Карла V. Его Величество сам неоднократно оказывал честь кафедре своим высочайшим присутствием, настаивая на том, чтобы в угоду ему ни на йоту не изменяли привычный ход коллегиума. Сэр Уильям Пикеринг, мой соотечественник, просвещенный и чрезвычайно достойный джентльмен, Маттиас Хако и Иоганнес Капито из Дании тоже прилежно внимали моим ученым речам. Тогда же я посоветовал императору Карлу оставить на время Нидерланды, ибо зима ожидалась сырая и ряд несомненных признаков, которые достаточно хорошо были изучены мною ранее, неопровержимо свидетельствовал о приближении эпидемии. Император был крайне удивлен, смеялся и не желал давать веры подобным предсказаниям. Многие вельможи из его свиты воспользовались случаем и попытались насмешками и ложью вытеснить меня с поля зрения Его Величества, так как червь зависти уже давно точил их тщеславные души. Однако герцог Медина-Сели в личной беседе с императором очень серьезно порекомендовал ему не пускать моих предостережений на ветер. Дело в том, что я, зная благорасположение герцога, объяснил ему те знаки, на коих основывал моё предсказание.