Взяв крабовую ловушку Уита, я обернула ее куском невода и постепенно подобрала небольшое «сообщество» вещей, составивших компанию черепашьему черепу. Перья скопы, пучки цветущих болотных лилий, устричные раковины, крабью клешню, которую нашла у самого берега. Повинуясь мимолетной прихоти, я добавила к ним так называемые «Русалочьи слезки» – маленькие камешки, которые взяла в лавке Кэт еще в первый раз. Здесь было и с полдюжины яблочных очистков, мои патетические попытки самой сделать серпантин, которые заканчивались кучкой надрезанных красных завитков. Однажды, роясь в сумке в поисках расчески, я наткнулась на отцовскую трубку и присовокупила к своей коллекции.
Каждый день, покидая островок, я складывала все хозяйство в полиэтиленовый мешок, который засовывала в ловушку, а вернувшись, раскладывала все по своим местам. Поначалу я думала, что следую примеру Хэпзибы и сооружаю свой собственный маленький «показательный» столик. Потом мне пришло в голову, что, может быть, я пытаюсь одомашнить шалаш, украсить его, сделать нашим. Неужели я играла «в дом»?
Как-то раз я перехватила пристальный взгляд Уита, устремленный на мое сооружение под крестом из пальмовых листьев.
– Это что, алтарь? – спросил он, едва не испугав меня.
Часто я устанавливала мольберт в шалаше и рисовала одну ныряльщицу за другой. Под разными углами, на разных стадиях погружения. Вода вокруг нее на каждом полотне меняла цвета, переходя от фиолетово-синих к зеленому оранжево-желтому и, наконец, к резкому помпейскому красному. Иногда я изображала ныряльщицу – всегда обнаженную – с прерафаэлитским реализмом и вниманием к деталям, а порой это был всего лишь окаймленный золотой полоской черный силуэт, стилизованный примитив, но всегда, по крайней мере для меня, она светилась. На некоторых полотнах она преодолевала странное мусорное течение, которое поднималось к поверхности, в то время как она уходила на глубину. Среди этого мусора были кухонные лопатки, магнитные буквы и картинки с холодильника, обручальные кольца, распятия, дерево с выжженным на нем рисунком, спирали яблочной кожуры, крохотная пара пластиковых целующихся гусей.
|
Да, конечно, я понимала, что мои работы – это серия автопортретов – как было не понять? – и все же я решила пустить их появление на самотек. Они возникали как извержения вулканов, как гейзеры. Я не знала, когда закончится нырок, какого цвета радуги будет следующий слой воды, где дно и что может случиться, если женщина достигнет его.
Каждый день, ближе к полудню, я начинала поджидать Уита. К тому времени, когда он приплывал на остров, меня охватывало неистовое желание. Уединившись в шалаше, мы занимались любовью, раз от разу все более свободно обходясь с чужим телом, бормоча друг другу слова любви. В эти моменты я была пьяна от счастья и страсти, от чувства, что вернулась домой, но в то же время и от ощущения исхода, отлета в вечность.
После занятий любовью мы разговаривали, пока не приходила пора возвращаться. Лежа в объятиях Уита, я как-то рассказала ему о шагаловских любовниках «Над городом», как пара влюбленных – по мнению некоторых, Шагал и его жена Белла, – дивно обвив друг друга, плывет над миром.
– Но они не смогут остаться там навсегда, – сказал Уит, и я с беспокойством почувствовала, как мой пыл несколько поугас.
|
Лишь изредка мы заговаривали о каком-либо будущем. Оба рассчитывали на одно и то же, но действовать пока были не готовы. Нам обоим это казалось преждевременным. Какая-то часть Уита, скрытая, безмятежная, которую я любила и которой боялась одновременно, скорбно прощалась с монастырем, с его жизнью там. И где-то внутри, наверное, я тоже прощалась с двадцатью годами замужества, хотя, если начистоту, сознательно старалась не думать об этом.
О ком я действительно постоянно думала все часы, проведенные на островке, это об отце. Он, как призрак, парил над крышей шалаша и в тростниковых зарослях. Раз за разом я мысленно возвращалась к тому дню, когда монахи пришли к нам с обгоревшими обломками лодки, когда мать стоически развела огонь в очаге и швырнула доски в пламя. Глядя, как они горят, я впервые почувствовала глубокую трещину, образовавшуюся в моей жизни после его гибели.
На пасхальной неделе я видела Уита лишь однажды. Его работу на птичьем базаре пришлось отложить, так как он помогал брату Беда в пятую и шестую неделю Великого поста, занимаясь всеми возвышенными и священными приготовлениями, которые надо было закончить между Вербным воскресеньем и кануном Пасхи. Пасхальные лилии, елей, свечи, кувшин и сосуд для омовения ног, черные одеяния, белые одеяния. Он появился только в четверг, страстной четверг, или, как мать называла его на своей католической латыни, «Feria Quinta in Coena Domini», четверг Тайной вечери.
В рубашке, которая ему нравилась, я ждала его на берегу, пока он ставил джонку на якорь. На скатерти в красно-белых цветах была разложена провизия для пикника: пирог с томатами, такие пекла мать, клубника, пралине, бутылка красного вина. Охапка диких белых азалий, которые я нарвала перед домом Кэт, стояла посреди скатерти.
|
Когда Уит увидел все это, он наклонился и поцеловал меня в лоб.
– Вот так сюрприз. По какому поводу?
– Погоди, дай подумать… – Я притворилась, что копаюсь в памяти. – Во-первых, сегодня страстной четверг. Плюс – такое совпадение – годовщина: шесть недель и один день с тех пор, как мы познакомились.
– У нас годовщина?
– Конечно. Мы встретились семнадцатого февраля, в первую среду Великого поста, помнишь? Это не всегда был самый радостный день в году для меня, поэтому я решила превратить его в годовщину.
– Понятно.
Мы сели, и Уит потянулся к вину. Я забыла чашки, поэтому мы сделали по глотку прямо из горлышка, рассмеявшись, когда вино потекло у меня по подбородку. Нарезая томатный пирог и раскладывая толстые ломти на бумажные тарелки, я продолжала без умолку болтать, как помешанная:
– Первый год мы будем праздновать нашу годовщину каждый месяц семнадцатого, а потом отмечать ежегодно. Каждую первую среду поста.
Когда я взглянула на Уита, он уже не улыбался. Я поставила тарелку. Мной овладело ужасное чувство, что он сейчас скажет, что никаких годовщин у нас не будет, что он остается в аббатстве. Что, если это Пасха? Воскресение Господне? Я похолодела.
Уит до боли крепко прижал меня к себе.
– Мы могли бы жить рядом с Эшвиллом, – сказал он. – В конце какой-нибудь грязной дороги, посреди небытия. А по выходным подолгу гулять. Или ездить в книжный магазин и сидеть в кафе.
Тогда я поняла, что он просто размышлял о жизни, в которой будут свои маленькие домашние подробности, которая будет течь ровной чередой годовщин. Как будто для него все вдруг обрело реальность.
– По-моему, здорово, – ответила я. Но, по правде, от этих мыслей мне стало не по себе. Мы с Хью тоже подолгу гуляли. По выходным в горах к северу от Атланты, в местечке под названием Минерал-Блафф.
Когда мы поели, пчелы слетелись на цветы азалии и Уит рассказал чудную историю о том, как на второй год его пребывания в монастыре в церковь заполз трехфутовый аллигатор и как, увидев его, аббат запрыгнул на алтарь.
Откинувшись на локти, я положила босые ноги ему на колени. Пока он массировал мне ступни, я доедала клубнику. Он что-то сказал о невестах, которые мыли ноги кому-то перед свадьбой, что это старый обычай. Не помню теперь, сказал ли он, что это библейский или азиатский обычай, просто какая-то допотопная дребедень, которую мог знать только Уит.
Он соскользнул ближе к воде, увлекая меня за собой. Зачерпывая пригоршни проточной воды, он лил ее мне на ноги, проводя ладонями по влажной коже. Он медленно поглаживал мои лодыжки, разминал ступни большими пальцами, слегка щекотал меня. Не знаю, какой обряд мы исполняли, но я чувствовала это по движениям его рук и видела по выражению его лица.
Я закрыла глаза и представила, как погружаюсь вместе со своей ныряльщицей. Где-то на моих картинах точка возврата была уже пройдена.
Глава двадцать девятая
Накануне девичника мать заартачилась. Стоя на переднем крыльце с пакетом кунжутных вафель, в темно-синей рубахе с помятым воротником и мешковатых бежевых брюках на резинке, она уведомила Кэт, Хэпзибу, Бенни и меня, что не пойдет. Она успела вымыть голову и высушила волосы без фена, и теперь они седой волной поднимались надо лбом, ниспадали на макушку и рассыпались по затылку нечесаными космами.
– Ради всего святого, – сказала Кэт. – До чего же тупоголовой может быть женщина! Мне что, снова сходить за этим чертовым шарфом с гибискусами?
Мать ударила кулаками по бедрам.
– Меня моя рука не волнует, Кэт Бауэре.
– Тогда в чем дело? Это что – из-за волос?
– А что с моими волосами? – чуть не крикнула мать.
– Чудо-юдо, – сказала Бенни.
Хэпзиба встала между ними.
– Что с вами обеими случилось? О господи!
– Мама, я понимаю, почему ты упрямишься. Но мы уже наготовили столько еды. Тележки нагружены с верхом, и Хэпзиба уже собрала дрова для костра на пляже. Мы все делали от чистого сердца.
– Так вот и поезжайте сами.
– Без тебя никто никуда не поедет, – сказала Кэт. – Или все, или никто – такие вот дела.
Так, значит, поэтому отец называл их «Тремя цапельками». Какое-то темное дело, крохотный узелок, который они бросили в океан, сцементировал их жизни.
Мы продолжали ее увещевать, напирая на то, что она ведет себя некрасиво, игнорируя ее извинения до тех пор, пока она не уселась в тележку.
Теперь я жалею, что не прислушалась к ней, что ни у одной из нас не хватило дальновидности прислушаться. Даже Бенни не уловила зловещего спокойствия, крывшегося за упрямством матери.
Это было первое воскресенье после Пасхи, шестнадцатое апреля, шесть часов вечера. Мы решили не дожидаться кануна Первого мая, когда пикники по традиции устраивались в прошлом. Матери хотелось сделать это не откладывая, так мы решили.
Стоял теплый день, и все в мире, казалось, было обведено чуть искрящейся каймой. Я ехала за Кэт через дюны, направляясь прямо к Костяному пляжу. Ветер сшибался с волнами, срывая с них гребешки пены, внезапно окатывая нас брызгами. Макс, сидящий на заднем сиденье моей тележки, несколько раз выпрыгивал на ходу и рвался к воде.
Хэпзиба свалила топляк подальше от воды, зная, что прилив будет сильный.
– Следи за парковкой, – приказала она Кэт, когда мы затормозили, – многозначительное замечание, восходящее к тому времени, когда Кэт оставила свою тележку на берегу и ее смыло приливом. Через несколько часов она увидела, как тележка, подпрыгивая на волнах, уплывает в Англию.
Мы расстелили одеяло на земле, и мать притулилась в уголке, подальше от воды, накинув на плечи старый свитер из шерсти альпаки. Она села спиной к воде, долгим взглядом уставившись на дюны. Была в этом какая-то странность, словно человек в лифте стоит повернувшись к задней стенке, а не к дверям. Я буквально чувствовала, как она удаляется, как старая тьма засасывает ее.
Полмесяца назад, когда я возила ее в Маунт-Плезент на второй визит к врачу, она сидела в кабине парома, не отрываясь глядя в пол, так, словно не хотела вспоминать, что произошло на воде тридцать три года назад. Ее поведение сейчас напомнило мне об этом. Неужели это отвращение к прибрежным водам появилось у нее после смерти отца, и я каким-то образом умудрилась просмотреть это? Я поразилась этому не меньше, чем ее неописуемой и непримиримой неприязни к русалочьему креслу. И ведь это тоже началось после смерти отца. Я сама видела, как она выходила из комнаты при одном только упоминании о нем.
Разворачивая продукты, я продолжала наблюдать за ней. Мы с ног сбились, чтобы приготовить те же блюда, что и раньше: крабовые пирожки, сыр с перцем, хлебный пудинг с изюмом, вино – кьянти для Кэт, шардоне для остальных. Глядя на съестное, я подумала об Уите и пикнике, который устроила для нас чуть больше недели назад на противоположной стороне острова, о том. как он мыл мои ноги, – о молчаливой и не нуждающейся в словах церемонии, которая была исполнена смутного брачного смысла.
Макс занялся своим любимым делом – ловлей песчаных крабов; поймав очередного, он трусцой бежал к нам, клешни и лапки свисали у него из пасти. Я видела, как он принес одного матери, гордо бросив его к ее ногам, и каким вялым, рассеянным жестом она положила руку ему на голову. За весь вечер она не сказала и пары слов. Кэт подсунула ей теплый шарф, попросив его распустить, но она попросту отложила его в сторону на песок, даже и не попытавшись ничего сделать. Взбодрить ее можно было чем угодно, только не работой. В чем-то мы явно допустили глубокий просчет.
Однако Кэт не собиралась сдаваться. Ее попытки вовлечь мать во всеобщее веселье, чудесным образом возродить ту Нелл, которую мы все помнили по старым девичникам, становились все навязчивее и принужденнее.
– Как думаешь, Нелл, кто станет нашей первой женщиной-президентом – Джеральдина Ферраро или Патрисия Шредер? – спросила Кэт.
Мать только пожала плечами.
– Ну, давай же, ответь. Джесси и Хэпзиба говорят, что Патрисия, а по-моему, Джеральдина.
– Нэнси Рейган, – пробормотала мать.
Мы все оживились, думая, что она наконец присоединится к нам, что спасение Нелл Дюбуа близко.
– Ладно, если Нэнси победит, я… заявлю свой решительный протест! – сказала Кэт.
Такого рода поддразнивание обычно было патентованным средством втравить мать в дальнейшую беседу, но на сей раз ответа не последовало – мать молчала, сгорбившись, низко опустив плечи.
Съела она совсем немного: половинку пирожка с крабами и ложку хлебного пудинга. Остальные, по-прежнему преисполненные решимости, наложили себе тарелки с верхом.
Когда над океаном стала сгущаться тьма, Хэпзиба разожгла костер. Высохшее на ветру дерево быстро загорелось. Пламя бушевало, рассыпая в воздухе снопы искр, гасших в темноте ночи. Мы сидели в круге света, повсюду чувствуя запах горящего дерева, и ни одной из нас не пришло в голову, как ярко полыхающий рядом с водой костер мог подействовать на женщину, для которой огонь и вода означали лишь трагедию и смерть, женщину, которая не могла даже смотреть на воду и которая заколотила досками очаг в своем доме. Мы были ослеплены тоской по той женщине, какой она была до всего этого. Теперь я плачу навзрыд, думая о том, как нелегко пришлось матери в тот вечер. Как она старалась крепиться. Как она приехала, только чтобы порадовать нас, и сидела на берегу, пока смертельная тоска разрасталась внутри нее.
Весь вечер она просидела на краешке одеяла, спиной к огню. Хэпзиба била в свой барабан галла. Звук получался жалобный и протяжный. Бенни положила голову на колени Кэт, а Макс уснул, и шерсть у него на спине глянцево блестела в отсветах пламени. Дрова потрескивали. Океан вздымался, волны с тяжелым уханьем бились о берег. Все молчали. Все отступились.
Около трех ночи, после того как наш костер обратился в золу и мы отказались от своего провалившегося эксперимента и покинули пляж, меня разбудил чей-то голос, звавший меня по имени. Помнится, это был призывный, настойчивый шепот. – Джесси!
Я села. В замешательстве я всплывала из глубин сна, в голове стоял туман. В дверном проеме маячил некий темный силуэт. Перегруженное адреналином сердце дико забилось в груди. Судорожно стараясь нашарить выключатель прикроватной лампы, я задела стакан с водой, скатившийся со столика на пол.
– Извини. Так вышло, – произнес чей-то голос.
– Мама?
Резкий свет рассеял темноту в комнате, на мгновение ослепив меня. Полуотвернувшись, я замахала в воздухе рукой, словно могла отогнать слепящее сияние. На лице матери было написано изумление. Она тянула руку, как школьник, который просит разрешения ответить. Повсюду была кровь. Она пропитала всю грудь и весь подол ее бледного нейлонового халата, струйками змеилась по ее предплечью. Капала на пол.
– Так вышло, – снова сказала она, повторяя это бесчисленное количество раз истеричным шепотом, который буквально приковывал меня к месту.
Несколько секунд я не могла ни пошевелиться, ни вымолвить слова, ни даже моргнуть. Я завороженно смотрела на льющуюся из ее руки кровь, яркую, блестящую, стекавшую размеренными толчками. Все мои чувства были притуплены благоговейным ужасом, я словно плавала в блаженной отрешенности от всего, что предшествует панике, тому мгновению, когда смысл произошедшего обрушивается на тебя всей своей многотонной тяжестью.
Но даже тогда я в исступлении не выпрыгнула из постели. Насквозь пронзенная ужасом, я медленно встала и пошла к ней, ступая, как в невесомости, шаг, еще шаг.
На правой руке ее не хватало мизинца.
Я стянула предплечье матери кушаком, использовав его как жгут. Пока я как можно плотнее прижимала полотенце к зияющей ране на месте мизинца, она легла на пол, и вдруг я поняла, что она может умереть. Моя мать может истечь кровью на полу моей спальни, на том самом месте возле окна; где я вешала свой серпантин.
На острове не было ни «скорой помощи», ни врача. Когда полотенце напиталось кровью, я принесла другое. Мать затихла. Лицо ее становилось все бледнее.
Когда кровотечение стало понемногу прекращаться, я одной рукой набрала номер Кэт, другой зажимая рану.
Кэт приехала с Шемом, который, несмотря на свои годы, поднял мать большими и сильными руками и отнес в тележку. Я шла рядом с ними, продолжая сжимать руку матери. У паромного причала Шем снова поднял ее и перенес на понтон. Он тяжело дышал, но постоянно разговаривал с ней:
– Оставайся с нами, Нелл. Не уходи.
Спустившись в кабину парома, он положил ее на пассажирскую скамью, дав нам указание держать ее ноги на весу. Кэт поддерживала их на протяжении всей дороги. А мать, все еще в сознании, но уже где-то очень далеко от нас, блуждала взглядом по потолку кабины, пока наконец не закрыла глаза. Кэт и я не обменялись ни словом. Мы плыли рассекая накатывающиеся черные волны, и кровь на халате матери уже запеклась, превратившись в бурую коросту.
Убывающая луна призрачно светила над нами. Я следила за тем, как ее свет, мягкий, как мохер, мерцает вокруг головы матери, и гадала, использовала ли она и на этот раз мясницкий тесак. Может быть, она специально прятала его где-то на кухне и я просто не заметила? После того как приехала Кэт, я стала искать палец матери, думая, что врач сможет пришить его. Я решила, что найду его на разделочной доске, как какой-нибудь овощной обрезок, но его нигде не было. Только лужицы крови повсюду.
Эта поездка через бухту подействовала на меня так, словно меня вытащили из моря багром, и снова вернула в реальность. Ту реальность, где ты сполна понимаешь, что нет никакой невосприимчивости, никакой штормовой палатки, никаких иллюзий. Неумолимая тяга матери к тому, чтобы увечить себя, никуда не исчезла, снедая ее, как рак, а я… я была поглощена совсем другим.
Вплоть до этой ночи я действительно думала, что мы движемся вперед – три шага вперед, два назад, примерно в таком ритме, – что это медленный и болезненный, но прогресс. Ум так хорошо приспособлен к переиначиванию реальности в зависимости от того, что нам надо. Я видела то, что хотела видеть. Я перекраивала самые спорные, самые неудобоваримые стороны своей жизни, превращая их в нечто сносное. Безумие матери я привела к норме.
Как описать, насколько подавила меня глубина ее умопомешательства? Моя собственная пассивность, отречение и следствием всего – чувство вины?
Я отвернулась к иллюминатору. Остров за нами поглощала тьма. Водное пространство казалось бескрайним, мерцающим, словно подсвеченным снизу. Я уставилась на короткий луч носового прожектора, который, как игла, прошивал волны, и внезапно подумала о морской богине, русалке Седне, про которую мать вычитала в библиотечной книге отца Доминика. Седне отрубили десять пальцев. Десять.
И тогда все ужасные события встали на свои места.
Мать не остановится, пока не отрежет все пальцы до единого.
Она состязалась с блудницей-святой Эудорией, отрубив один палец и посадив его, а затем, когда это не принесло облегчения, обратилась к Седне, чьи пальцы превратились в морских существ – резвящихся дельфинов и тюленей, поющих китов, – образовав целый гармоничный мир океана из своей боли и самопожертвования. Десять пальцев, чтобы создать новый мир. Десять. В тот день, когда Уит показал мне книгу про Седну, я прочла о числе «десять» те же слова, которые должна была прочитать мать: «С тех пор десять считается самым священным числом. Пифагорейцы полагали, что оно символизирует возрождение и свершение. Все остальное – производное от десяти».
Как я могла этого не увидеть? То, как мать взяла простую историю, миф, число, иначе говоря – символы, и извращенно превратила их в нечто определенно материальное? Как я недооценила ее отчаяние от того, что мир уже никогда не станет таким, каким был до смерти отца? Поющий мир, в котором мы жили у моря.
Глава тридцатая
Когда Хью шел через парковку перед больницей Ист-Купер, я следила за ним из окна приемной на третьем этаже, где мы с Кэт устроились с раннего утра. Даже оттуда я заметила, что лицо у него загорелое, и поняла, что он снова работал на заднем дворе. Сталкиваясь с какой-нибудь потерей, Хью доставал старый ручной культиватор, принадлежавший его отцу, и доводил себя до изнеможения физической работой, вспахивая большие участки двора. Иногда он после этого даже ничего не сажал там; главной целью, похоже, было просто перевернуть землю. После смерти его отца я видела скорбно согбенную фигуру Хью, так стоически и неутомимо двигавшуюся в ранних летних сумерках, что больно было смотреть. Большая часть двух акров, окружавших дом, превратилась в голую землю, покрытую свежими ранами. Однажды я видела, как он подобрал горсть только что вспаханной земли и, закрыв глаза, понюхал ее.
Я позвонила ему в шесть утра. К тому времени уже рассвело, но грозная темнота и тишина, царившие в больнице всю ночь, еще не рассеялись. Набирая номер, я чувствовала, что ошеломлена тем, как искусно и с каким проворством мать успела отгородиться от всех и вся. Сказать по правде, я потерпела полное поражение. Я знала, что Хью поймет это и мне ничего не придется объяснять. Услышав его голос, я разрыдалась – это были слезы, которые я сдерживала еще на пароме.
– Я должна взять над ней опеку, – сказала я, стараясь держать себя в руках. – Дежурный хирург, зашивавший руку матери, сделал все довольно чисто.
– Я предлагаю тебе на этот раз самой позаботиться о психиатре и оформить опекунство; – Голос Хью прозвучал не зло, но с акцентом на «этот раз». – Или ты хочешь, чтобы приехал я?
– У меня одной не получится, – ответила я. – Здесь Кэт, но… приезжай, пожалуйста.
Он добрался за рекордно короткое время. Я посмотрела на стенные часы. Было всего лишь начало второго.
На нем была трикотажная футболка, терракотовая, которая мне так нравилась, отутюженные брюки защитного цвета и мокасины на шнурках. Он хорошо выглядел, был все таким же мужественно красивым, сиял, и волосы у него были подстрижены короче, чем когда-либо за последние годы. Я, напротив, выглядела женщиной, которую показывают в теленовостях бродящей среди развалин своего дома, разрушенного стихийным бедствием.
Мне нужно было срочно причесаться, срочно почистить зубы и что-нибудь сделать с лицом, потому что под глазами от недосыпа залегли сине-черные мешки. На мне были серые спортивные брюки и белая футболка, в которой я спала. Мне пришлось смывать с них кровь матери в уборной для посетителей. Но самое поразительное – я была босиком, отчего чувствовала себя крайне неловко. Как я могла забыть про туфли? Помню, как на пароме я изумилась, увидев свои босые ноги. Больничная сестра дала мне пару дешевых махровых шлепанцев в полиэтиленовом пакете.
Самая тяжелая часть ночи прошла в ожидании известий о здоровье матери – физическом, сказала бы я; думаю, в ту минуту ни Кэт, ни я особо не надеялись на восстановление ее душевного здоровья. Нас пустили к ней, когда она все еще лежала в палате для послеоперационных больных. Мы стояли, держась за спинку кровати и глядя на ее лицо цвета овсянки. В нос ей вставили бледно-зеленую кислородную трубку, и густая, как смола, кровь попадала ей в вену из капельницы над головой. Приподняв одеяло, я нашарила ее здоровую руку и пожала ее:
– Это я, мама. Джесси.
После нескольких попыток она разлепила веки и постаралась сосредоточиться на мне, беззвучно приоткрывая и закрывая рот, словно пытаясь выдавить слова из глубины некоего засоренного колодца.
– Не выбрасывай его, – пробормотала она еле слышно.
– Что ты сказала? Не выбрасывать что? – наклонилась я к ней.
Стоявшая рядом сестра, заносившая данные на доску, оторвалась от своего занятия и посмотрела на меня.
– Она постоянно повторяет это, с тех пор как очнулась.
Я придвинулась еще ближе, пока не почувствовала скверный запах обезболивающего у нее изо рта.
– Что не выбрасывать? – повторила я.
– Мой палец, – сказала мать, и сестра, перестав писать, уставилась на меня, сжав губы в трубочку.
– Где твой палец? – спросила я. – Я искала его.
– В миске, в холодильнике, – сказала она, и глаза ее снова закрылись.
В десять утра по местному времени и в семь по калифорнийскому я позвонила Майку. Ожидая, пока он снимет трубку, я снова почувствовала себя маленькой сестренкой, которой нужна его помощь, которой нужно, чтобы он приехал и обо всем позаботился. Однажды в детстве мы налетели на тинистую отмель, и, когда старались столкнуть лодку в воду, я провалилась в тину по пояс. Местами она может затянуть тебя так же быстро, как зыбучие пески, и я стала истерично биться, пока Майк вытаскивал меня. Вот чего я хотела сейчас. Чтобы Майк нагнулся и вытащил меня.
Когда он ответил, я рассказала ему про случившееся и что собираюсь взять над матерью опеку. Майк ответил, чтобы я держала его в курсе. Не «Вылетаю», как сказал Хью, а всего лишь: «Держи в курсе».
На мгновение мне показалось, что я куда-то падаю.
– Ох, – только и сказала я.
– Извини, что меня нет рядом, Джесс. Я приеду, как только смогу, просто сейчас не слишком подходящий момент.
– А он когда-нибудь бывает подходящим?
– Не всегда. Мне бы хотелось больше походить на тебя, уметь лицом к лицу встречать… некоторые события. Тебе всегда это удавалось лучше, чем мне.
Мы никогда не говорили о том, как в детстве рылись в ящике для белья, читали газетную вырезку о гибели отца, о печальном обороте жизни матери, о растущей навязчивой религиозности, за которой мы наблюдали с некоторым смущением. Мы оба понимали, что он бежал с острова так же, как и я, просто я уехала дальше, и не только в милях.
– Я нашла папину трубку, – резко выпалила я, разъяренная дезертирством Майка.
Он ничего не ответил. Я представляла, как новости нависли над ним, подобно ножу гильотины, и ждала, когда они обрушатся на него, как это случилось со мной, – внезапное осознание того, что нечто существенное в прошлом оказалось ложью.
– Но… – запнувшись, он продолжил: – Но ведь она была причиной пожара.
– Очевидно, нет. – Я внезапно почувствовала усталость, скопившуюся в укромных уголках тела – перепонках между пальцами, за ушными раковинами, в уголках рта.
– Боже, когда это кончится?
В голосе Майка прозвучала такая боль, что моя злость поневоле начала таять. Тогда я поняла, что он никогда не вернется и не посмотрит правде в лицо. Он бы этого не вынес.
– Помнишь отца Доминика? – спросила я. – Монаха, который всегда ходил в соломенной шляпе?
– Такого разве забудешь?
– Как думаешь – могло что-то быть между ним и матерью?
Майк от души расхохотался:
– Ты что – серьезно?! Хочешь сказать, интрижка? Думаешь, она отрубила себе пальцы из-за этого? Расплатиться фунтом своей плоти?
– Не знаю, но что-то у них было.
– Да перестань, Джесс.
– Не смейся над этим, Майк! – Я повысила голос. – Это как-то не очень уместно. Ты-то не здесь и не видишь всего, что вижу я. Поверь, в ее жизни случались и не такие крайности.
– Верно, извини. – Он перевел дух. – Я только однажды видел их вместе. Я пошел в монастырь попросить маму отпустить меня с Шемом на траулере – мне было тогда лет пятнадцать – и застал ее с Домиником на кухне, когда они ссорились.
– Ты не помнишь, из-за чего?
– Из-за русалочьего кресла. Отец Доминик хотел уговорить ее посидеть в нем, а она чего-то разбушевалась. Он ей два раза сказал: «Ты должна с ним примириться». Я ничего не понял. Но еще долго потом думал над этим. Одно тебе скажу: если у них и была интрижка, что, по правде говоря, у меня в голове не укладывается, в тот момент они выглядели далеко не дружелюбно.
Повесив трубку, я почувствовала себя еще в большем смятении, чем когда звонила, но, по крайней мере, Майк теперь знал о матери. А я знала о нем, и эта часть его жизни навсегда останется потерянной для меня. Однако меня утешило то, что мы связаны, как были связаны в детстве, – не сообщники по завоеванию острова, каким был наш беззаботный союз до смерти отца, а сообщники по выживанию. Чтобы помочь выжить матери.
Выбравшись с парковки, Хью уже подходил ко входу в больницу. Я видела, как он помедлил на подъездной дорожке, глядя вниз, словно изучая похожие на паутину трещины бетона. Казалось, он готовится. Что до меня, то я в этом не сомневалась. Это был момент такой интимной близости, что я невольно отступила от окна.
Я бросила взгляд на Кэт, которая сидела в другом конце комнаты, потирая переносицу. Похоже, поведение матери оказало на нее отрезвляющее действие; я никогда не видела ее такой притихшей. Еще раньше, стоя у кровати, я видела, как Кэт закрыла глаза и сжала кулаки, словно принося какую-то клятву самой себе, по крайней мере мне так показалось.