Похолодев от ужаса, Анна сидела на полу. Она всхлипывала и протестующе трясла головой. Платонида подняла ее, усадила к столу, разложила перед ней исписанную бумагу и сунула в руки карандаш.
– Подпиши, – приказала она, – именем и… и это самое… бесово тавро.
Как и полагалось истинноправославной христианке странствующей, Платонида не произнесла запретного в общине слова «фамилия», назвав ее презрительно бесовым тавром.
– Пиши!
Как в тумане, Анна видела перед собой какой‑то список. «Изба на два окошка… сенцы из досок… погребушка… три курицы с петухом… другая худоба… дарую…» Дальше следовало не менее знакомое: «Луке Полиектовичу Помыткину». Это был двоюродный дядя Анны, и она подписала бумагу.
К вечеру с Платонидой пришли в село. Еще скованная утренним потрясением, Анна не удивилась, что странница привела ее к дяде Луке Полиектовичу. В старинном пятистенном доме стояла сжимающая сердце тишина. Оставив Анну в прихожей, проповедница вошла в светлицу, а оттуда тотчас вышла другая странница, похожая на Платониду и платьем – темным саваном, и белым платком, повязанным под булавку, и серым лицом с фиолетовыми прожилками, даже запахом – от нее пахло ладаном.
– Можно раздеваться и проходить, – певуче пригласила Анну странница. – К святому приятию все готовенько, водичка тепленькая… Вот свечечка.
Окна светлицы были наглухо закрыты ставнями. Перед поблескивающей множеством медниц божницей, в углу, горела массивная трехфитильная лампада. Язычки огней, словно в лежащем зеркале, отражались на поверхности воды, налитой в низкий чан. Возле чана стоял стол, накрытый черной, с глянцем, скатертью. Платонида зажгла на нем толстую свечу, туда же положила медное распятье и приблизилась к Анне.
|
– Сыми одежды, раба, – полушепотом приказала она. – Кинь в угол. После облачишься вот в это. Теперь взойди в святую купель и преклони колена. Ликом сюда, к престолу. Преклони и голову.
– Раба твоя, Христе боже, предает волю свою в руце мои! – неожиданно пророкотал над головой Анны мужской приглушенный бас; и женщина, точно ударенная по темени, сжалась в словно вдруг поледеневшей воде. – Несть бо отныне рабы Анны во лоне Вельзевулове, прокляноша и отрякошася от мира диаволова…
– Отрекайся, – шепнула проповедница Анне.
– От… отрека… юсь.
– Беру днесь волю и разум ея, плоть и кровь ея в руце мои. Живот и успение рабы моей в велицей милости Христа, отца моего. Ныне и присно рабу мою нарекаю…
Пока Платонида помогала новокрещеной одеваться, мужчина стоял перед лампадой и молился. Наконец он обернулся к женщинам, и Анна тотчас узнала его. Это был прежний здешний дьякон, сподвижник отца Вениамина и нередкий собутыльник Павла, тот самый, кого она считала виновником гибели своего второго ребенка. Он мало изменился за эти пятнадцать лет. Та же стройная высокая фигура, та же цыганская волнистая бородка, кое‑где с нитями проседи, те же вьющиеся черные волосы, но уже не ниспадающие по крутым плечам, а чуть нависающие над воротником светло‑коричневой просторной толстовки. Почти прежними были и глаза – будто пришитые к верхним векам оловянные пуговицы, они, казалось, видели сразу и перед собой, и в стороны, но уже утратили былой блеск, точно их давно не чистили. «Выходит, и он прозрел, если церковь бросил, – без обиды на прежнего дьякона подумала Анна. – И, видно, давно уж, если успел сделаться крестителем. Что же, они грамотные. Выходит, не одни мы, темные, но и ученые люди к богу тянутся!»
|
От этой мысли на душе ее посветлело.
Он молча благословил ее распятьем, она поклонилась ему и благопристойно вышла из светлицы. В прихожей ее встретила странница с фиолетовыми прожилками на лице. Очевидно возбужденное торжественностью момента, лицо старухи казалось сплошным кровоподтеком.
– Как нарекли, сестричка? – шепотом спросила она.
– Агапитой…
– Божье имячко. А я – Неонила, старшая твоя сестра во Христе, самим братом пресвитером к тебе приставленная. Одевайся да и в путь, Агапитушка, семь денечков здесь тебя дожидаюся.
Странница Неонила говорила распевно, девически поджимая толстые губы, и мягко, как кошка, щурила бесцветные глаза.
Когда Агапита, надев свою дубленую шубейку, повязывала на голову какую‑то тряпицу, – пуховая ее шаль куда‑то исчезла, – через прихожую в светлицу проскользнула сгорбленная старуха. Агапита признала в ней свою тетку, приятельницу и наперсницу покойной матери. Сначала в душе новоявленной странницы шевельнулась обида, что родственница будто не заметила ее. Потом сердце болезненно сжалось от сознания своей отрешенности – она только что отреклась от всего земного и не смеет даже вспомнить своих родных и знакомых. В следующий миг широкие брови Агапиты подпрыгнули вверх.
– А‑а, вот оно что! – прошептала она. – Платонидушка… Провидица… Все от тетки узнала… О‑о‑ох, маминька!
|
Ни резкий встречный ветер, гулявший по дороге за селом, ни сознание того, что, быть может, навечно покидает родные места, не могли остудить или вытеснить из груди Агапиты обиды на Платониду и злобы на тетку с дядей. «Вот они, родственники, – думала Агапита. – Дяденька… Старичок боголепый… Благодетель, милостивец, последнюю исподку с племянницы снял. Курицы, погребушка… Шаль, шаль и то… Господи! Ты попустительствуешь, ты и наказуешь! И поделом, и поделом мне, поделом!.. Нет, не вернуся, не вернусь, до дна, до дна выпью чашу свою! Куда я теперь голая‑то?.. Павел, Павел!..»
…Агапита запрокинула голову, будто для того, чтобы не расплескать вдруг вскипевшие слезы на тропу, потом с тоской оглянула лес и снова невольно перевела взгляд на следы солдата и его подруги. Как, должно быть, счастливы сегодня эти люди! Теплая встреча после долгой и страшной разлуки, обоюдные человеческие ласки, множество самых сердечных разговоров. Наверное, есть чем погордиться друг перед другом, – ведь похвалилась же она ему, как выгнала Платониду. А что осталось у ней, у Агапиты, на этом свете? Павла она, конечно, уже не встретит; будь он жив, между ними глубочайшая пропасть, если даже он и вернется домой. Для него она не только скрытница, как называют общину странников в их стороне, но и бесчестная жена. Единственная надежда и радость для нее – это будущий ребенок. Но как сохранить его, как сберечь, если он благополучно родится? А если сохранит, то куда она с ним денется? Уж коли нельзя оставить дитя при себе, так хоть позволили бы самой подкинуть, ведь нельзя же доверить младенца Платониде. По крайней мере, знала бы, кому подкинула, авось, когда‑нибудь проведала бы тайно, может быть, гостинчик принесла, хоть цветок полевой, либо ягодок из лесу, а может, и поцеловала бы в украдку – охота ведь свое‑то, болезное‑то. Вот и все ее заботы. Остальное заповедано укладом и канонами общины, пресвитером и наставниками: броди по земле без места и вида на жительство, «взыскуя града Христова»; будь бессребреником, как Христос, ибо деньги – приманка для грешников; таись от людей и избегай необращенных, ибо ересь заразна сильнее мора; с любовью и трепетом неси трудовой послух странноприимцам, ибо они благодетельствуют тебя кровом, пищей и одеждой; постись каждодневно, ибо обжорство – вселенский грех; молись ежеутренне и ежевечерне, ибо только зорняя молитва угодна Христу. Вот это и есть вехи на тропе от грешной земли до рая. Только дойдет ли до него она, Агапита, не оступится ли, не обронит ли свой тяжелый крест?
В задумчивости Агапита не услышала, как ее догнала подвода. Стук колес, видимо, еще не донесся и до Неонилы, шагавшей далеко впереди. Скрываться было бесполезно. Человек, ехавший по дороге, конечно, давно заметил бредущих тропинкою женщин; и, понимая безысходность положения, Агапита решила, в случае чего, отмолчаться. Она и отмолчалась бы, разыграв роль глухонемой, как это часто делали странствующие христиане при встрече с чужими, «мирскими», если бы в легком беговом тарантасике не увидела благообразного старичка, напомнившего Агапите одного из братьев‑странноприимцев.
– Мир дорогой, тетушка! – поприветствовал он Агапиту.
– Спаси Христос, – застигнутая врасплох, не совсем обычно поблагодарила Агапита.
Старичок хмыкнул, попридержал сытого рыжего коня и очень проворно для своих лет пересел из короба на беседку. Был он маленький, седенький, юркий, как пескарь, и голос у него оказался светлый и звонкий, словно серебряный колокольчик.
– Слышь‑ко, чего сказываю, – проговорил он увещевающим тоном. – Тяжело ведь по грязи с беремем‑то… Айда‑ко в кузов, в нем и сенцо есть, подвезу за милу душу.
Услыхав голоса, остановилась и Неонила, чуть не до земли пригнувшись под своей тяжелой ношей. Агапита медлила и, покусывая уголок шали, делала вид, что спешит догнать свою спутницу.
– Сядь, Агапитушка, – неожиданно разрешила старшая странница. – Бог тебе простит, не порожняя ведь. Да и мой мешочек прихвати, спинушку разломило.
Вряд ли Агапита взяла бы мешок, если бы знала, что вся поклажа принадлежит Платониде. Сестра‑проповедница предпочитала странствовать налегке, взваливая пожитки на плечи своих безропотных рабов и рабынь, а привыкшая к послушанию Неонила помалкивала.
Уложив мешки, Агапита взобралась в коробок. Неонила же отмолчалась на предложение старика и засеменила рядом по тропе. Она шла споро, а старик, придержав коня, будто для того, чтоб тарантас не трясло на затвердевших комьях грязи и рытвинах, хитровато усмехался ей вслед.
– Куда бог несет? – наконец спросил он, обернувшись к Агапите.
Странница, будто любуясь предзакатным лесом, сделала вид, что не слышит.
– Благодать‑то какая! – с притворным удивлением проговорила она, как бы про себя.
– Да, благодать у нас тут за милу душу, – негромко подхватил старик, с любопытством поглядывая на свою пассажирку.
По тому, как пренебрегла его услугами старушонка и как избегает разговора молодая, он догадался, что обе женщины – странствующие христианки. Ему не раз приходилось встречаться с людьми этого религиозного толка, он знал их обычай скрываться и отмалчиваться, но беременную скрытницу видел впервые.
– Вас, мила душа, не обгоняла ли баба в полушалке?.. На пегой лошаденке? – помолчав, опять спросил он.
– И раненый солдат? – почему‑то обрадовавшись, не выдержала Агапита, смутилась и ответила рывком: – Проехали.
– Проехали?! Слава богу. Раненый, говоришь? Писал: мол, в голову и в руку; полгода в гошпитале отлеживался, а теперь домой до особенного приказу. Сын это мой, Николай Трофимыч Юрков, а с ним сноха Лизавета. Я, значит, Трофим Фомич, а он Николай Трофимыч. Полеводом робил до войны‑то, в нашем же Узаре; а теперь вот, вишь, отвоевался. По телеграфу отбил: мол, еду, встретьте, а где встретить – не выяснил. Может, на станции, может, на разъезде. От нас дотуда и досюда по тринадцать верст. По тринадцать до станции и до разъезда, вот и гадай: где? Тогда мы так: сноха на разъезд, а я на станцию; и выходит, что ей подфартило… И ладно, и опять живем за милу душу!
Он засмеялся, и Агапита увидела, как на его темных поредевших ресницах заблестели слезинки, а из‑под седых нахохленных усов на какое‑то мгновение высунулся кончик языка. Пожалуй, рассмеялась бы и Агапита – она любила поддержать чужую радость, – если бы снова вдруг не заломило поясницу. Женщина досадовала на себя, что опрометчиво поступила, сев в тарантас, – на ходу было легче, – но слезать теперь уже не хотела: она почти год не слыхала живой человеческой речи.
– Заживем опять, – с прежней взволнованностью продолжал старик. – В колхозе живем‑то, по имени Азина. Герой это был в наших местах на гражданской войне – товарищ, значит, Азин. Вот и зовемся: азинцы. Ничего название, ловкое, помнимое. Кому ни скажись – знают Азина. Старый‑то Узар вроде позабыли, азинцы – и вся недолга. Живе‑ем. Война вот только прищемила. Людей маловато, мила душа! Бабы‑поплакушки, ребята‑стригунки да мы, дряхлятина – соплей перешибешь, вот те и все добытчики. А робим да еще соседям в «Заре» помогаем! Оно, конечно, кабы не мэтэест, давно бы шары под лоб увели, под холстину бы. Тошно бы без машин пришлося, хоть куда подерни, тошно! Сам‑то я нынче не того – был, видно, конь, да изъездился. Семьдесят с привеском на загорбке да девятерых детей воспитал. Одначе копошуся где шатко, где валко. По зимам, по веснам у амбаров ночую, летом вот на этом Рыжке хлеба на полях стерегу. Тоже нужна человечья стать, козла на коня не посадишь. Да, люди‑человеки. Мало у нас в колхозе людей, ой мало!.. А ведь есть они, люди‑то, в миру, мила душа. Под новый год довелось мне в городу побывать, на базаре тамошнем, – чудо!.. Народищу, что вот этот лес, – темень! Один стоит всякую труху насылат, другой ходит бритву продает, третий кармашковые старые часы за новые втират… Все, видать, мастера спекулянтичать, оторви да брось! Эх, думаю, в колхоз бы вас, лоботрясов, под милицией бы… Да мало ли еще таких, которы шалтай‑болтай, а вот поесть‑то каждому за милу душу охота!
От последних слов старика Агапита невольно поежилась: не про нее ли речь? Будто и нет, но уж очень похоже. Правда, по базарам она не ходит – блюдет канон отшельничества; не продает и не покупает и ровно год не видела денег – блюдет канон бессребреничества; не просто гуляет от обители до обители, от странноприимного дома до странноприимного дома, но работает – с ее рук не сходят кровавые ссадины, а глаза гноятся и чешутся. Разве святой послух у странноприимцев не труд, разве он не идет на пользу людям, хотя бы той же общине, братьям и сестрам‑скрытникам?
Старик почувствовал, что странница, слушавшая его внимательно, сейчас не просто отмалчивается, но размышляет. Густые брови ее сомкнулись над тонким синеватым переносьем, полные губы стиснуты, рука, сжимавшая батожок, будто застыла. «Видно, жива еще, мила душа, – с добродушной хитринкой подумал он. – Ну, ин, послушай еще; может, домекнешь чего надобно».
– Да‑а, – снова заговорил старик, поплотнее прижимаясь к беседке, чтобы придать устойчивость и телу и голосу. – Девятерых вскормил‑вспоил. На своей полоске, бывало, баба с мелюзгой скреблись где серпом, где заступом, а сам либо у Луки Силыча либо у Ерасима Потапыча колотился. Четырнадцать годов, как один денек, отбатрачил. Мозоля‑то, гляди‑ко, кремневые; эдакие, мила душа, и в могиле не сгниют!.. Не работа была – живодерня. Живодерней ее и звал наш брат, батраки. За что, спросишь, работали? А за одежу да за что пожевать. Только батраку так уж по‑батрачьи: хлебушко из отрубя – что Полканке, то и нам; квасок с плесенкой; пинжак альбо шаровары‑обноски, может, с пятого тела – на тебе, убоже, что самим не гоже! Не теперешняя пора – пошел возля машины да песенку запел, что заробил, то и съел. Нет! Волчья была пора. Припомнишь все‑то, так вот тут вот огнем запалит, в глазах сини‑зелены запрыгают! Хм, сказывают, слышь, теперь кулаков‑то нету. Порешили, мол, волков‑кулаков, а я скажу: не всех. Порешили, да не всех. И поспорить могу, что не всех. Иной волк‑от овечью шкуру надел, в трущобке затаился да и того, ягушку за ягушкой подманивает да и хамкает. Раз ягушки завелись, так без волка не минуче. Приглядись‑ко сама повострее – увидишь. Вот, например…
Старик наклонился поближе к Агапите с явным намерением поведать что‑то особенное, но его перебила Неонила. Старуха стояла у развилки дорог и показывала посошком на отворот вправо.
– Слазь‑ко, – не подымая глаз, предложила она Агапите, – нам сюдой.
– Ежели вы на Ашью, так не пройдете, – заметно обидевшись, что его не дослушали, сухо предупредил старик. – Мост на мельнице нынче снесло, а по речке еще лед тащит.
Странницы промолчали и направились к отвороту.
Качая головой, старик поглядел им вслед, кряхтя перебрался с беседки в коробок и понужнул коня. Отъехав, он обернулся и, глядя вслед странницам, с сожалением промолвил:
– Ишь ты, как увиливают. Идут‑то к нам в Узар, к Минодорушке, а увиливают: мол, в Ашью. Эх вы, ягушки, ягушки!
Разбитая тряской и взволнованная разговором старика, Агапита смутно догадывалась, что колхозник много сказал именно для нее. Она еле дотащилась до тропы, повалилась на землю и, не отзываясь на оклик склонившейся над ней Неонилы, заплакала. Неонила приписала ее отчаяние беременности и потому не встревожилась. На своем почти сорокалетнем пути христианского подвижничества она видела много сестер‑странниц, попадавших, подобно Агапите, в такое положение; помнила, что все они так же терзались за участь своего будущего ребенка и жестоко страдали, потеряв его после родов. Бесплодная сама, она тем не менее женским чутьем постигала великую скорбь матерей, лишавшихся младенцев в первый же час после их рождения. Где‑то в глубине души старушка удивлялась, как могла мать, у которой отняли дитя, оставаться среди людей, искалечивших и обездоливших ее? Для притупившегося разума Неонилы этот секрет оставался непостижимым, да она и не желала задумываться над ним – зачем думать о других, если канон семнадцатый общины гласит: «Познай лишь самого себя, и благо ти будет на небе».
Отвернувшись от плачущей Агапиты, Неонила засмотрелась на лес; она до самозабвения любила природу, и в очерствевшей душе старой скрытницы осталось живым едва ли не одно лишь это чувство.
В лесу похолодало, и кончик Неонилина хрящеватого носа чуть‑чуть пощипывало изморозью. Дневные запахи улетучились, словно их тоже приморозило. Деревья как бы придвинулись друг к другу; и чем дольше глядела на них Неонила, тем теснее они прижимались одно к другому, пока не слились наконец в бесформенную темную массу. Не было слышно и птичьего гомона, зато совсем близко что‑то гудело ровно, тонко, словно кипел чайник над костром. Взглянув вверх, Неонила увидела телефонные провода. Старуха вспомнила, как по этому звону она дошла однажды до Узара сквозь глухую темноту.
В корчах и стонах Агапита лежала все там же на жухлой траве.
– Как хошь, а пойдем, сестричка, – ласково предложила старшая. – Вона звездочки высыпают, не в лесу же ночевать. С версту осталось, дойдем – и на покой. Вставай‑ка, подсоблю.
– Не могу, Неонилушка. Конец, видно. Мочи нет, о‑о‑о… За что меня бог…
– А ты богушка не тронь, он не игрушка! Сама виновата…
– Я… сама?.. Я виновата?!.
Скрипя зубами и заплетаясь в подоле широкой юбки, Агапита поднялась и, опираясь на батожок, неуверенно зашагала к деревне. Весь облик ее был ужасен и жалок: ноги подгибались и вихляли, точно резиновые; туловище бросало из стороны в сторону; выбившиеся из‑под платка пряди волос мотались по щекам; она бормотала что‑то бессвязно и глухо. Неонила испугалась: не сошла ли ее спутница с ума? Шагая за Агапитой по пятам, она разбирала лишь отдельные слова.
– Я виновата? Нет. Только не в этом. Христос свидетель, не в этом. Не мой грех, не мой. Да, да, виновата, только не в этом. Я дойду. Я не дам дите, не дам… Я расскажу пресвитеру… Этому дьякону расскажу… Дойду, дойду…
Вдруг Агапита запнулась, покачнулась, разбросила руки, будто искала за что бы уцепиться. Неонила поддержала ее, обхватила поперек туловища и повела. Почувствовав опору, Агапита поплелась, трудно дыша и всхлипывая.
Наконец они выбрались из лесу и Неонила свернула на знакомую тропинку по‑над речкой. На реке бушевал ледоход, но странница не замечала холода. «Слава Христу, доведу, – в душе ликовала она. – Доведу, доведу. Выполню пресвитерский послух, не брошу. А то срам‑то какой, если опять еретикам попадет: странница – и вдруг брюхата!.. Господи, пособи!» Старуха помогла Агапите перелезть через изгородь, провела огородом, открыла задние ворота, втащила ее во двор и осмотрелась. В окнах дома виднелся свет; яркий луч лампы упирался прямо в двери погреба, это означало, что опасности нет, что можно помолитвоваться. Усадив Агапиту на крыльце, Неонила подобралась к окну, по‑кошачьи, ногтем, поскребла стекло и промолвила:
– Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
– Аминь, – раздался изнутри негромкий мужской голос.
– Слава богу, – прошептала Неонила, снимая из‑за плеч вдруг невыносимо отяжелевшие котомки.
В доме их встретил старик. Маленький, толстенький, он казался в то же время легким, словно надутым, как резиновый мяч. Узнав, что́ с Агапитой, он будто подкатился к русской печи, каким‑то воздушным жестом открыл душник и проговорил в отверстие:
– Сестра Платонида, подымись‑ка…
Услышав это имя, Агапита беззвучно рухнула на пол.
II. ДВОЙНОЕ ДНО
Прохор Петрович Коровин, встретивший вчера Неонилу и Агапиту, сегодня проснулся в наилучшем расположении духа. Прошедшая ночь доставила ему такое наслаждение, какого он давно не испытывал: вопли и стоны, мольбы и проклятия роженицы – господи, чего еще нужно Прохору Петровичу на старости лет? Вполшепота гнусавя свой любимый утренний псалом, он почти беззвучно нащепал лучины, разжег самовар, потом налил молока рыжему коту, осклабился в улыбке и пощекотал его жирное брюхо; кот фыркнул и стремглав ринулся под печь – он страшился пальцев хозяина, как огня. Затем старик раздвинул синенькие шторки на всех пяти окнах и принялся за поливку облинявших за зиму бальзаминов и гераней. Коровин делал это аккуратно, нежно, лишь кончиками пальцев прикасаясь к каждому растеньицу, к каждому лепестку. По его круглому, отливающему красной медью лицу разлилось удовольствие; узкие и острые, точно два лезвия бритв, глаза старика поблескивали, серая бородка клином и такого же цвета волосы, стриженные под бобрик, лоснились, а пухлые ловкие руки так и порхали от ведра С водой к цветочным горшкам и обратно. Покончив с поливкой, он вытер руки подолом красной с белыми горошинами рубахи и попутно тронул, будто проверил, крепко ли привязан, небольшой ключик на поясе. Часы пробили восемь раз; старик принес на стол кипящий самовар, плавными движениями расставил посуду с едой и на цыпочках подошел к кровати, разноцветной горкой возвышающейся в заднем углу комнаты.
– Тинь, тинь, тинь – подражая бою часов, пропел он над ухом спящей женщины, потом сказал: – Вставай, доченька, пора‑с.
– Слышу… Топчешься, шлепаешь да зудишь, как шмель, мертвого подымешь!
Голос женщины был резким.
– Что ты, что ты, благословенная, как можно‑с?! Приступаю шелковой стопою, калошки валеные, припеваю птичьим голосом, не трубно сиречь и не суетно…
– Завел дуду, – недовольно пробурчала дочь и поднялась. – Дай‑ка гребень.
Женщина подошла к висячему зеркалу и принялась расчесывать свои длинные волосы. Цвета начищенной бронзы, они свисали вдоль ее стройного стана тяжкими волокнами и, казалось, искрились и звенели, когда она прядь за прядью перекидывала их с плеча на плечо. Старик явно любовался ими, пока не заметил в зеркале холодного взгляда, точно мраморных, серых глаз дочери и ее изогнутых усмешкой толстых, необыкновенно ярких губ.
– Кого это там черти драли? – тем же ледяным голосом спросила она, швырнув гребень на круглый столик. – Всю ночь уснуть не могла.
– Роженица‑с, – будто обсосав кончик слова, ответил он, вспомнил о своем ночном бдении и облизнул губы: – м‑мучилась в стенаниях.
– На что принял, готовое жрать?
– Из любопытства‑с, признаюсь, из любострастия. Можно выгнать, ежели…
Она уложила косы обручами вокруг головы, повернулась к нему; и полные, румяные щеки ее дрогнули не то от сдержанного смеха, не то от возмущения.
– Лучше не придумал? Выгнать… Выбросить суку, чтобы ее чужие подобрали да в больницу увезли, а потом спросы да расспросы? Никого я не выгоню, сейчас мне каждая рука дорога.
– Знаю.
– Ну и ступай к чертям со своими советами!
– Ты, Минодорочка, завсегда так глаголешь, что по телесам либо пламень, либо озноб ходит.
– Чертей боишься? Погоди, они до тебя доберутся. У них про твою честь все записано: и как ты церковные деньги воровал, и как солдаток обсчитывал…
– Минодорочка…
– …и как дом поджег, и как мою мать защекотал.
– Минодора!
– Ладно, долго высказывать. Наливай чаю.
Почти каждое утро Минодора Прохоровна донимала отца его прежними грехами, а по вечерам беспощадно пугала старика адскими муками и сонмищами чертей. Нет, презирая отца лишь за смерть своей матери, она не корила его прошлым, не склоняла к раскаянию. Ей просто нравилось глядеть, как трепетало от страха его дряблое, оплывшее жиром тело, как щетинились от злости бородка и волосы, а узенькие щели глаз становились все шире и шире, пока ей не казалось, что глаза вот‑вот выскользнут из орбит. Тогда, вся содрогаясь от внутреннего смеха, она обтирала выступивший на лице пот и через минуту‑две начинала с отцом деловые разговоры.
Так получилось и в это утро.
– Вот чего, господин писарь, – усевшись за стол, начала Минодора, назвав отца по его старопрежней, еще царской волостной должности, как называла всегда, если речь заходила о чем‑либо важном. – Откуда нелегкая принесла двух этих кикимор?.. Да держи ты чайник‑то прямее, чего он у тебя подплясывает, мимо льешь! Слышишь, об чем я спрашиваю?
Старик еще сердился на дочь и молчал.
Он всем существом любил свою Минодору и, посердившись, обычно прощал ей любые издевки над собой, может быть, потому, что в пятидесятилетней женщине все еще видел подростка. Чаще всего гнев старика проходил при воспоминаниях о детстве Минодоры, когда он, потехи ради, учил дочь вешать на нитке новорожденных котят или подбрасывать собакам хлеб, начиненный иголками и толченым стеклом. Глядя, как подыхают животные, девочка звонко смеялась и от удовольствия обильно потела, что до слез умиляло отца. Иногда Прохор Петрович с улыбкой вспоминал, как еще школьницей Минодорочка заставила старуху‑нищенку съесть пирожок с крошеным мылом, а нищему‑слепцу облила керосином кудлатую бороду и подпалила ее лучинкой. Каждый раз в подобных случаях шалунья получала от отца серебряный полтинник за выдумку и смелость. Набитая дареными полтинниками копилка‑совушка до сих пор хранилась в сундуке Минодоры как память о ее детских проделках и родительской доброте.
Единственная дочь волостного писаря и церковного старосты, Минодора лишь мимоходом видывала грабли, косу и цепы. Зато она умела наряжаться и нравиться, и горе было молодцу, попавшему в ее острые коготки. Но нашелся такой (по наблюдениям отца, это был молодой, щеголеватый урядник), который покорил Минодорину крепость, и на двадцатом году девушка «нашла подкрапивника». Это несчастье случилось спустя год, как Прохор Коровин рассорился с церковниками (его уличили в краже) и, примкнув к общине истинноправославных христиан странствующих, приспособил свой дом под странноприимную обитель. Чтобы скрыться от позора, Минодоре предстояло либо отправиться в странствие – к чему склоняла ее уже тогда известная проповедница Платонида, – либо выйти замуж за одинокого богатого вдовца и уехать в никому неведомый Узар, за тридевять земель от родного гнезда. Минодора отвергла удел странницы, правильно рассчитав, что лучше быть госпожой у себя в доме, как отец‑странноприимец, чем безликой рабой, и предпочла выйти замуж. Вскоре после свадьбы ребенок Минодоры умер, а перед отступлением белой армии она лишилась и мужа: его застрелил квартировавший в их доме каппелевский фельдфебель. Как произошло это убийство, знали только квартирант и хозяйка дома, но фельдфебель в Узар не вернулся, а Минодора на первых порах утешилась тем, что попала в списки пострадавших от колчаковского террора. Видя, что Советская власть не благоволит ни к торговцам, ни к кулакам, и понимая, что для этого сорта людей песенка спета, Минодора решила пойти по стопам своего отца.
По санному пути она побывала на родине, с помощью отца повидалась там с самим пресвитером общины странствующих христиан – скрытников, а через месяц‑полтора три дюжих и проворных странника, под видом ремонта, переоборудовали ее узарский дом для странноприимной обители. Сугубо тайное – что было на руку молодой странноприимице – заведение процветало год от года. Минодора с ухмылкой превосходства взирала на репрессированных нэпманов и кулаков; а когда в Узаре появился колхоз, она одна из первых вступила в артель. Как человеку, потерпевшему от белых и грамотному, ей доверили должность кладовщика. Но с колхозом же к Минодоре пришли и неприятности. Лишившись собственной земли, которую она обрабатывала даровыми руками странствующего братства и сестричества (скрытники работали в поле только по ночам), Минодора лишилась и немалых доходов. Однако это оказалось еще полубедой. Жившие раньше всяк по себе и только для себя, узарцы стали теперь проявлять живой интерес к каждому колхозному двору; и по деревне пополз слушок, что у Минодоры живут какие‑то бродячие люди. В те времена это было уже опасно, и действительно вскоре в ворота странноприимицы постучался участковый инспектор милиции с двумя понятыми. Никого не обнаружив, – начальство осмотрело только обе комнаты и подполье, – инспектор все‑таки предупредил, что станет наведываться. Минодора и здесь нашлась, обелив себя и перед колхозом, и перед общиной скрытников. Среди колхозников она пустила слух, будто к ней нередко захаживал сам начальник милиции, переодетый и подкрашенный, – известно, мол, зачем ходят ко вдове, – а пресвитеру заявила, что на положении одинокой вдовы странников мужского пола она принимать не будет. И ее ожидания сбылись. Ни в чем не повинному начальнику милиции Боброву дали выговор, и он стал вообще избегать Узара. Участковый инспектор, только что женившийся, то ли боялся разделить участь своего начальника, то ли из каких‑то иных соображений в дом Минодоры больше не наведывался. Этот же случай помог странноприимице избавиться от лишних посетителей: «Ни к кому сама не пойду и никого к себе не зову, – будто между прочим оповещала она всех и каждого, – меньше сплетен так‑то». Непривычные и прежде ходить в дом богача, мужа Минодоры, и его гордой супруги, – к тому же дом стоял с краю деревни на отшибе, – узарцы будто окончательно забыли о нем. Выиграла Минодора и в доходах: сестры‑странницы оказались куда удобнее братьев‑странников; женщин легче укрывать, дешевле прокормить, они были полезны днем и ночью, зимой и летом и безропотно повиновались матери‑странноприимице.