Человек, который считал себя волком




Дипломная работа

 

Название работы

Заметки на полях (эссе и рассказы)

 

Студента 5 курса очного факультета

 

Кузнецова Виталия Олеговича

 

 

Руководитель творческого семинара

 

проф. А.Г. Волос

 

 

Москва

Г.


Автобиографическая справка

 

Мои занятия быстро сменяли друг друга с самого детства. Сперва бессознательно, указами свыше: родители направляли меня то в кружок пения в детском саду, то в кружок игры на пианино где-то на окраине тогда еще нового района Бутово, то в бассейн, где ты отправляешься к голым мужикам разной степени рыхлости в полном одиночестве. Нечего и говорить, что к плаванью я вернулся только через несколько лет. Потом был настольный теннис, китайское ушу, большой теннис и прочее, что мне надоедало если не через неделю, то через месяц.

Учеба в школе пошла по тому же пути. Две разных школы, но четыре разные класса. Сперва бессмысленный общеобразовательный, потом пафосный гуманитарный, следом расчетливый физмат, затем – я всегда любил животных – медицинский, и, наконец, биохим. Именно в биохиме я где-то прочитал про литературный институт и решил в него поступить, вдохновляясь отнюдь не великими целями врачевателя душ, или учителя душ, или прочей красивой чепухой.

Сейчас все сложилось. Мой путь проходит по играм: от настольных и денди до современных приставок и, конечно, универсальной творческой платформы цифрового века – компьютера. Хотя, конечно, большую часть жизни я играл, и только последние полтора года занимаюсь разработкой игры.

Во многом мне помогло разочарование в художественной литературе. В какой-то момент она стала давать мне меньше, чем научпоп и книги по философии и психологии. Искусство приносит эстетическое удовольствие. И опыт. Но не даёт ответов, а ответы нужны. Поэтому я обратился к точному знанию. Литература стала пристанищем поэтов, которые играют с языком и выражают свой личный опыт. Чистый язык. Поприще поэтов. А поэт я точно не.


 


Человек, который считал себя волком

 

Роман Германа Гессе «Степной волк» начинается с жалоб на некую мистическую раздвоенность своей личности. Мол, в рассказчике сочетается человеческая природа и волчья – животная. Любопытно, что его ничуть не смущает столь же романтизированное, но более древнее «двоемирие»: божественная и «мирская" природы человека. Что же, если быть последовательным, то у человека оказывается собственно человеческая душа, божественная искра, животное начало да бог знает что еще – и все это в одном бумажном пакете с надписью «личность», который вот-вот готов разорваться.

Хитрость автора прежде всего в том, чтобы вести повествование от первого лица: роман представляет собой записки, дневник Гарри Геллера. Однако, что это такое – повествование от первого лица? Прежде всего это рассказ о себе. Я рассказываю о себе. Проблема возникает тут же – выпрыгивает из ближайших кустов с битой и с размаху вмазывает нам по лицу.

Проблема заключается в том, что я в принципе не могу рассказать о себе. «Я» длится и является сейчас, в моменте настоящего, в то время как любой рассказ предполагает прошедшее время (не важно, как грамматически это выражается). Иными словами, «Я» говорит не о себе сейчас, а о себе тогдашнем. Ускользая. Что неизбежно, поскольку рассказчик обязан создать дистанцию по отношению к тому, о чем он рассказывает, или, если это необходимо, выйти из рассказа. Так что, отбросив литературоведческие интерпретации, скажем, что «Я», которое пишет эти дневниковые записи, не исчерпывает всего Гарри Геллера, которого «издатель» видит со стороны в начале романа.

Будь у нас ректификационная колонна, мы могли бы быстро отделить «Я» от всего остального – надежно и точно. Но пока обратимся к «Трактату о степном волке». Он начинается с того, что «… у Степного волка было две природы, человеческая и волчья…» Там же говорится, что это уже на одну природу (душу) больше, чем положено быть у нормального человека. Само «Я», которое пишет записки, отмечает, что на него то смотрит волк, то его оценивает человек. «Я», следовательно, не тождественно ни понятию «волк», ни понятию «человек». Сводить всего Гарри Геллера к какой-то личности с определенными характеристиками – тщетно.

По своей сути духовные искания Гарри – это вечное становление. Он признается сам: «Этот Степной волк должен был умереть, должен был собственноручно покончить со своей ненавистной жизнью – или же должен был переплавиться в смертельном огне обновленной самооценки, сорвать с себя маску и двинуться в путь к новому «я». Ах, этот процесс не был мне нов и незнаком, я знал его, я уже неоднократно проходил через него, каждый раз во времена предельного отчаянья. <…> При каждом таком потрясении моей жизни я в итоге что-то приобретал, этого нельзя отрицать, становился свободнее, духовнее, глубже, но и делался более одинок, более непонятен, более холоден».

Стоит ли говорить, что «я», таким образом, уже точно не тождественно Гарри Геллеру. И даже не понятно, к кому оно относится: к нему, к волку или к человеку. Поэтому пока договоримся, что под «он» мы будем понимать сознание Гарри Геллера, которое воспринимает мир, осмысляет его и принимает решения. Это сознание, в свою очередь, причисляет к себе некие черты и свойства, сумму которых, забегая вперед, можно назвать личностью.

Итак, это вечное становление еще и вечное возвращение: мучения повторяют сами себя, не добавляя ничего нового, но углубляя прежнее. Он уходит от себя, такого-то человека с такими-то привычками и мнениями, уходит, чтобы вернуться снова к себе же. Это негативное возвращение, оно утверждает вечность неизменности, а не вечность становления. Пытаясь отбросить личность под названием «Степной волк», Гарри мучительно отдаляется от неё, но, пережив потрясение, снова возвращается к ней, в неё.

Гарри так до конца и не отринет эту личность. Он не стал бессмертным, он только ступил на дорогу становления. Бессмертные Гессе напоминают сверхчеловека Ницше, и, учитывая, что роман написан явно с оглядкой на идеи немецкого философа жизни, можно с уверенностью сказать, что Гарри олицетворяет идею человека-как-пути к сверхчеловеку. Если бы он отринул личность и понял Моцарта и холодный смех вечности, то он стал бы сверхчеловеком. Если Заратустра начинал героем, то Гарри Геллер начинает только мещанином, пускай и одаренным, как говорится в «Трактате…»

Возможный путь к сверхчеловеку лежит в том числе через осознание дискретности личности. «Самообман, над разоблачением которого Индия билась тысячу лет, – это тот же самообман, на укрепление и усиление которого положил столько же сил Запад»

И «Трактат…», и Гарри используют слово «душа», чтобы обозначить некие компоненты, которые составляют Гарри Геллера. Вернее, он, скорее, наполнен ими, как стеклянная банка – гвоздями. Сам Гессе использует слово «die Seele», когда говорит о «двух душах» Гарри: «Auch unser Steppenwolf glaubt ja, zwei Seelen (Wolf und Mensch) in seiner Brust zu tragen, und findet seine Brust dadurch schon arg beengt». С одной стороны, это дань романтической традиции, в которой, безусловно, находится сам персонаж и некоторым чертам которой наследует сам Гессе. С другой стороны, писатель не мог не знать о буддийской теории дхарм; в этом свете употребление слова «душа» – еще одно упрощение, на которое приходится идти, поскольку в европейских языках «дхарма» не имеет точного аналога.

Под дхармой мы будем понимать «неделимый элемент нашего психофизического опыта, или элементарное психофизическое состояние… дхарма несет лишь одно качество – свое собственное… носитель и несомое им качество совпадают…». Наконец, дхарма мгновенна. Так объясняет дхарму Е.А. Торчинов, и такая трактовка позволяет выделить из души (личности) элементарные составляющие. Удобно и то, что сама идея дхарм разрушает любую концепцию цельной личности, протяженной во времени.

Теперь вернемся к упрощению. Душа – понятие комплексное, мы вместе с Гарри сбрасываем в него множество других понятий, так что «душа» постепенно раздувается чуть ли не до личности; к тому же она требует конкретизации: это Божья искра, это сумма эмоционально-чувственных порывов, это сознание и т.д. Иными словами, «тысячи» душ Гарри – это, конечно, слишком много. Точнее было бы сказать, что есть тысячи вариаций Гарри – но тогда что такое Гарри? И далее – что такое человек?

Нельзя не вспомнить и романтическое «двоемирие». На связь с романтизмом указывает и повторяющийся образ зеркала в магическом театре: зеркальный нож, зеркальная Гермина, зеркало в кармане и осколки зеркала, в которых отражается Гарри. Однако конфликт между «миром мечты» и «миом действительным» – это конфликт старого Гарри, того пятидесятилетнего патетического старика, которому кажется, что он все знает и все испытал. Как раз этот мир мечты, одухотворенности и является для него истинным. Однако весь текст построен на том, как Гарри любит этот идеал и какой этот идеал хороший, а действительная жизнь примитивна и пошла.

Такое подростковое мировоззрение удивительно для Гарри, хотя он будто бы этого не замечает. Его «я» цельно и монолитно, оно такое, каким хочет себя видеть: умудренного опытом старца, который живет духовной жизнью; можно сказать, спасается Моцартом и Новалисом в мире греховного джаза и рекламы. Именно пред-решенность «я», совершенно искусственная, и создаёт невыносимый тон повествования.

Тем интереснее, что это – пафос романтизма в чистом виде: воззвание к духу и презрение к мещанскому, бюргерскому. Герману Гессе романтизм уже кажется простым и претенциозным (при этом реализм и натурализм вовсе опускаются, как тупиковые ветви), и его необходимо переработать и преодолеть. По сути, магический театр и обращение к восточной мысли – это один из способов выйти из романтизма, доработав идею двоемирия до принципиальной расщепленности «я». Окружающий мир включается в «я», и оно, конечно, расширяется, разрываясь. Преобразование романтизма можно символически связать с эпизодом, когда Гарри смотрится в зеркало – видит свое отражение, и в следующее мгновение зеркало разбивается на сотни Гарри. Мотив подобного «разбирания» и «собирания» мы встречаем и у художников-авангардистов XX века.

Однако степной волк не преодолевает эти границы. Он считает себя сумасшедшим и знающим, хотя в нем нет ни того, ни другого. Даже в магическом театре, месте, где, казалось бы, Гарри должен отринуть любые убеждения и жить непосредственно, напрямую, он остается верным «себе». Когда он видит Моцарта, тот выдает: «Что, мальчонка, свербит печенка, зудит селезенка? Вспомнил своих читателей, пройдох и стяжателей, несчастных пенкоснимателей, и своих наборщиков, подстрекателей-наговорщиков, еретиков-заговорщиков, паршивых притворщиков? Ну, насмешил, змей-крокодил, так ублажил, так уморил, что я чуть в штаны не наложил!».

Пассаж, достойный бессмертного. И этот серьезный, правильный Гарри, который так любил и уважал Вольфганга Амадея, он злится и хватает композитора за косу. Злится всерьез, по-настоящему, железобетонно. С таким же тупым усердием он пыряет ножом Гермину, ведь когда-то давно, в реальном мире, среди действительности, она попросила его убить ее.

И за это над ним насмехаются бессмертные. Смех – это суд над «я», ибо другого в своей твердости и убежденности, в своей чугунной кастрюле, в этом «духе тяжести» – во всем этом оно не вызывает ничего, кроме смеха. Суд, очевидно, карнавальный и шуточный, и тем более страшный для Гарри. И правда, мы смеемся над пятидесятилетним стариком, чьи мысли так похожи на мысли печального подростка, – да, мы смеемся, но уже не романтическим смехом, он слишком легкий и теплый. Кто может, смеется смехом бессмертных, смехом Заратустры.

Гарри понимает это в последних строках романа. Он не стал бессмертным, и поэтому круг сансары совершает еще один оборот. Гарри должен снова прожить жизнь и научиться смеяться.

Ведь в этом мире всё так несерьёзно.

Так ли важно время и пространство? Когда Гарри прибыл в город? Что это за город? На какой улице он снял комнату? Где найти «Глобус» или «Стальной шлем»? Какого числа начался договор аренды? Сколько Гарри пробыл в городе? Какого числа состоялся бал-маскарад? Реклама каких компаний висела на улицах? Куда и к кому уходила Гермина? Мария? Как же мы будем проводить экскурсии?

Все это действительностью оскверняет магический театр.

Да и прокурору мы можем сказать только: «Он был здесь несколько месяцев, жил в доме с араукариями. Случилось это после великой войны».

Уход от объективных пространства и времени происходит и за счет использования первого лица. Мы ощущаем их только так, как их ощущает «я» в тексте. «Я» вылавливает и показывает себе и нам только то, что его интересует; мы не можем, как в фильме, увидеть всю обстановку дома профессора – только то, что интересует повествующее «я», конкретно: портрет Гёте, манеры жены профессора и его самого. И закуток, куда Гарри повесил шляпу. Литературная деталь, таким образом, преобразуется в мир, часть становится целым. Это теперь не выхватывание важных для повествования деталей; это Бартовский punctum, который становится на первое место. Можно сказать, что мир романа состоит из punctum’ов, ведь только их выхватывает «я».

Возражение: даже в повествовании от третьего лица мы видим не все. Фотография, ясное дело, вырывает часть мира. Континуальность фильма на такое принципиально не способна, мы всегда можем заметить что-то иное между постановочными кадрами, особенно при съемке одним кадром.

Однако в «Войне и мире» окружение расписывается настолько подробно, что становится огромной проблемой для современного читателя. Как только появляется пейзаж или интерьер вообще, мы уже можем говорить об объективной детали. Вид Бородинского поля важен для Толстого; к панораме поля привязывается «я» Безухова, а не наоборот. Лучший пример – мебель Собакевича. Она важна для читателя, но сам Собакевич ее и не замечает, как мы порой не замечаем наших дурных привычек или физических особенностей. Они вне нашего «я».

Напротив, в «Степном волке» мы видим только то, что включено в «я», что важно для него. Здесь возникает две линии: снова романтизм и угроза солипсизма.

Трудно не заметить, что Гессе, вслед за Ницше, вслед за немецкими романтиками, обращается к музыке и литературе. Моцарт и Гёте – два символа, но одна идея. Музыка и музыкальность являются для него высшим искусством, только они позволяют преодолеть действительность (поэзия традиционно рассматривается как форма музыки). С музыкой связан и танец Заратустры и вообще Дионис. У нее нет пространства. Значение звуковых волн в этом плане не большее, чем цвет чернил или форма букв. Она – чистое время, чистая длительность. Казалось бы, старая-добрая категория, уж за неё-то мы ухватимся в этом раздробленном мирке.

Так бы оно было, если бы не вневременной, бессмертный Моцарт. Музыка вечна, то есть длится постоянно, а значит, у неё нет времени. Это случайно, поскольку романтизм и буддизм не знали друг о друге, совпадает с буддийской концепцией безначальности мира и его постоянной актуализацией в мгновении. «Постоянство памяти» Сальвадора, написанное через четыре года после «Степного волка», – еще один пример того, как эпоха перестает верить в незыблемость времени, в христианскую линейность времени. Идея прогресса безуспешно пытается заменить эту линейность: весьма ненадежно и весьма ненадолго; оказывается, хаотическая эволюция лучше описывает мир, но это отдельный разговор.

Отрицая объективные категории, мы открываем дверь солипсизму, ибо все, что у нас, кажется, остается, это наше представление мира. Можно вспомнить Пруста и «В поисках утраченного времени», однако там нет сомнения в объективной действительности просто потому, что воспоминания строятся на чем-то объективном. Даже когда мы, согласно современным исследованиям, достраиваем воспоминания, мы их до-страиваем. Гарри же описывает происходящее. Гессе использует форму прошедшего времени, и тут у нас два выхода: счесть записки Гарри записками сумасшедшего. Сказать, что реально только то, что нам как читателям кажется реальным – тогда посмотрим, что останется и у каких читателей! Или мы верим в действительность Гарри целиком, включаемся в игру мира.

Сперва скажем, что хоть в том, что Гарри существует, мы можем быть уверены – за это поручился «издатель», уж он-то точно есть. Хотя, если мыслить радикально, можно считать Гарри массовой галлюцинацией «издателя», его тетушки, городской полиции и прочих, но оно того не стоит.

Гарри существует, значит, существует его «я». У него есть некая формальная история со спятившей женой, истеричной подругой, которая обитает чёрт знает где (на фотографии?), и есть приобретенные акции, на дивиденды от которых Гарри живет. Уже лучше.

А теперь вернемся в «я». Для Гарри «издатель» не значит ничего, просто некий факт, что этот человек в принципе есть. Да и мы быстро забываем, что это записки степного волка. По сути перед нами развертываются картины и ощущения, которые испытывает «я», и даже в магический театр нам приходится поверить, поскольку для «я» он является действительностью. Это не другое пространство и не другое время, ведь Гарри ни разу не выбивается из происходящего, для него это естественно. Его серьезность остается при нем, он совершенно спокойно общается с Моцартом (1756-1791). Мы стучим в барабаны молодости, кричим и водим хороводы вокруг горящего Времени, когда заходим в дверь «Все девушки твои». Разве мы можем сказать, что с Гарри никогда не случалось Розы Крайслер, Ирмгарды, Анны, Иды, Лоры, Эммы и других, а с ними разве не случалось Гарри?

Или важно не что, а как?

Как – понятие длительности. Поэтому рассуждения о том, является ли Гермина архетипом Матери, а Пабло – Тени, мы можем, вслед за автором (авторами?) «Трактата…» оставить «умным людям», которым «вольно спорить о том, были ли он [Гарри] действительно волком, был ли он когда-нибудь, возможно еще до своего рождения, превращен какими-то чарами в человека из волка или родился человеком, но уже был одержим…». В непосредственном опыте «я» для этого нет места, равно как нет места чему-то незначащему, что и не попало в роман (например, названия улиц или изготовитель новых шнурков для туфель). Гермина и Пабло играли свои роли – и ничего больше, ничего меньше.

Словом, мир – это только то, как ощущает и мыслит Гарри. Но тут нам даже Декарт не поможет, поскольку дело не в том, что есть мысль, а в её качестве, в том, как она существует, поскольку Моцарт, превращающийся в Пабло, возможен только в реальности мысли. Тогда как нам выделить объективный мир? Как нечто, где есть невозможное? Мысль есть, «я» есть, но – где?

Проблема снимается, если мы убираем разницу между объективным и субъективным, принимая, что мир – это представление (в обоих смыслах). Торчинов говорит: «Еще на заре XX в. О.О. Розенберг писал, что для буддийского мыслителя не существует отдельно «человека» и «солнца», а есть некое единое поле опыта – «человек, видящий солнце». Здесь солнце есть уже не внешний объект, пребывающий вне личности, а часть личности, включенная в нее через процесс восприятия… Это не мир, в котором мы живем, а мир, который мы переживаем». Утешение для материалистов – не было бы мира, не было бы переживания мира; оно вторично хотя бы потому, что мы не можем переживать заранее то, чего нет в нашем опыте. Печаль для них – мы исследуем не солнце, а восприятие солнца, теперь – через электрические и механические приборы.

Такая игра с пространством и временем возможна потому, что они не существуют по отдельности, независимо друг от друга; в этом смысле их нет – есть только их длительная сумма. «Я» пребывает в этом потоке, и поэтому способна преобразовывать его для себя, управлять им через представление, и, тем самым, изменятся самому, так как оно – целое с потоком. Поэтому Гарри может снова любить тех, кого не успел или боялся любить раньше. У потока нет направления, поэтому возможно вечное возвращение. Поэтому Гарри «согласен был начать ее [игру] еще раз» – и он может прожить целую жизнь, эту игру заново.

Итак, Гарри вечно возвращается к своей фиктивной «личности», в которой якобы живет две души. Он крепко держится за неё и за ее убеждения и вкус, устаревшие лет на сто-сто пятьдесят. Мир представляется ему безнадежным и скучным именно из-за неспособности воспринять новое, сроднится с изменившимся миром. Гарри отрицает жизнь, ибо она не такая, какой он её себе придумал. Романтический конфликт здесь устаревает и превращается в патетические вздохи старика о том, что мир не такой, каким должен быть. Если романтический герой несет в себе жизнь, жажду жизни, он подрывает, вскрывает и прорастает, его воля гораздо больше действительной жизни, и поэтому он трагически погибает, то Гарри – нигилист. У него нет сил, чтобы умереть; у него нет воли, которая могла бы оживить его, и ему остается только отрицать жизнь.

Гарри добровольно принял старые скрижали и с упоением взвалил их на плечи, объявив высшей одухотворенностью, и даже не заметил, как они начали смердеть и исходить трупным ядом. Любой идеал, любая идея, любое убеждение – если они противоречат воли к жизни, то должны быть отвергнуты. Мещанин, нигилист не умеют отвергать себя и смеяться; они готовы отрицать все вокруг, весь мир, лишь бы сохранить свою «личность», ибо она – залог уверенного существования и тихой старости.

Вскрытие личности Гарри происходит в момент высшего страха перед смертью – и в момент, когда он влюбляется в Гермину. За один вечер его личность с треском вскрывается, подобно леднику, и через разлом вырывается живая вода: все, что он подавлял в себе, то есть то, что не подходило для его «личности».

Мы видим, как человек дискретен, какими мимолетными оказываются его убеждения и какими заблуждениями они являются. Догматическая серьезность, серьезность реальности отступает перед дионисийским смехом бессмертных. Истины и истинности попросту нет, так что не нужно стремится к чему-то верному, правильному, всевышнему. В магическом театре нет личности, ибо личности нет – то, что мы называем человеком, состоит из десятков простых элементов, и в каждый момент времени они, подобно осколкам зеркала, рассыпаются. Воля собирает их воедино – и всё повторяется.

Однако в этой жизни Гарри едва-едва смог перерасти нигилизм, а смеяться так и не научился. Он может танцевать на бале-маскараде, но ему не хватает легкости, чтобы танцевать рядом с Заратустрой. Он не может дышать холодным, разрешенным воздухом бессмертных.

Ему нужно снова вернуться в жизнь, прожить ее с начала и до конца, может быть, не один раз, чтобы достигнуть тех ледяных вершин, по которым ходят Гёте и Моцарт.


 

Кстати!

 

Монотонный шум, то детские, то женские вскрики, вдруг кто-то гаркнет на горячем, гортанном языке; чуть дальше – легкие слова, как песня; мягкие спортивные штаны, скользкие куртки, дряблые ткани на толстых телах; полумрак и воздух, как табачный дым, – а над головой толща земли и камней, под ногами многотонные плиты. Тесная площадь – по бокам глубокие канавы с желобком посередке так и манят… Но всё, из тоннеля с ревом и свистом вырываются стальные вагоны. Повесив головы, люди топают внутрь.

Андрей Васильевич, налетев на мягкую спину, вбегает внутрь. Двери ударившись, закрываются. Нависнув над спящей старушкой, Андрей протирает сухие глаза, открывает золотистое издание Библии и через пару стихов забывает, что он читает, продолжая водить взглядом по строчкам. Родил, сказал, поверил – что ж, случается, бывает.

– Андрей! Боженьки, это ж Андрюшка! Привет!

Андрей Васильевич сонно поворачивает голову – красный напомаженный рот и большие желтые зубы. Вздрагивает. Что-то низкое и широкое колыхается перед ним.

– Ну же, не узнал? Это ж я, Настька Смирнова со второй группы.

– А, привет, Настя. Не узнал, не узнал. Ты неплохо выглядишь.

– Ой да ладно тебе.

Маленькие глазки Насти быстро пробегаются по одежде старого сокурсника.

– А ты тоже ничего. Смотрю, курточка-то хорошая такая, видно, не с рынка. Да и очки купил себе модные… Фирменные, а?

Дама своим большим телом теснит его к дальним дверям, всегда закрытым.

– Ну, что могу, – вжимается в угол.

– Кстати! Я ведь теперь занята в гуманитарных науках… Да-да, вот так. А ты как?

– Да пишу программы, что еще. А ты – как так?

– Да-да, – повторяет она, поправляя чудно выглядящую золотую цепь на дряблом декольте. – Так вот случилось. Работаю учительницей, сегодня ездила на курсы. Ох! Устала! Шесть часов в этой школе, с этими детьми, а потом еще эта лекция! Как тогда, у Василь Паловича, помнишь?

– Э…

– Ну так вот. Не сказать, что я самая умная, но кто со мной ходят, так себе. Может, для областных школ подойдут. Куда им. Ихние запросы такие – диву даешься! Кстати! Вчера сказали, часы урежут, так что полегче станет. А деньги оставят. А, как тебе, Андрюшка?

– Ну…

– Я так думаю: главное – жажда знаний. Моё дело – дать, а их – взять. Хотят, пускай учатся. Не должна же я за каждым бегать, а?

– Ну такое…

– Воспитывать их надо, детей. Разные приходят – ужас просто!

Андрей слушает, чуть наклонив голову и глядя куда-то мимо, сквозь грохочущий пол, сквозь свой неясный сон.

– Кстати! Помнишь Катьку? Ну, Золотову с нашего курса. Так она тоже со мной теперь преподаёт, – жеманно кладет ладонь на грудь Андрея.

– А ещё у неё вчера видела серьги с такими… большими агатами, так что, видать, богатый появился у нее ухажер. Мой муж, конечно, получше будет, но и её сойдёт. Согласись, лучше, чем ничего, – запрокинув голову, поправляет волосы. Вздыхает.

– Единственное, что плохо в школе, кроме детей, это директор. Совершенно за собой не следит! Пользуется каким-то второсортным одеколоном, а рубашка! Боже! Рубашка чуть ли не из сэконд-хэнда!

Андрей с удивлением обнаруживает, что она как-то странно говорит: растягивает последние буквы, особенно «а», хотя голосок у нее мощный. Эх, была бы она килограммов этак на двадцать стройнее и без такого макияжа…

– Кстати! Я же книгу написала! Может, слышали – «Любовь и сирень»?

Кивает.

– Да-да-да! – обрадовано верещит дама. – И как тебе? Читал? Понравилась?

Кивает.

– А современному читателю ж что нужно? Нужно простое и лёгкое. Что б за душу хватало. Что б слёзы! Не поверишь, мне столько писем пришло, ей-богу. Благодарят, пишут, сильно, красиво – и все плачут. Значит, хорошо!

Кивает.

Динамик испускает какой-то бурчащий, шипящий, клокочущий набор звуков от машиниста. Двери с ударом раздвигаются, и старые знакомые, обнявшись, расстаются.

Покачавшись в автобусе, Андрей возвращается в квартиру. Стягивает вещи, кидает на стул, ставит тяжелую Библию рядом с «Любовь и сирень» и утыкается в компьютер. Мать что-то кричит с кухни, он кричит ей в ответ «не мешай!», «оставь меня в покое!», и продолжает переделывать какую-то работу, которую нашел в сети. Успеть к пятнице – и премия в кармане!


 

Гром

 

Я очнулся на белом песке, когда бледное солнце скрылось за облаком. Пустынно; только море лениво гладило берег. Неподалеку, спиной ко мне, стоял высокий человек и держал на ветру огромное арабское покрывало. Тут он – как по чутью – начал медленно поворачиваться ко мне: я поспешил убраться отсюда; шагами, тонущими в песке, я двинулся наверх, к каменным ступеням набережной.

Поднявшись, я оказался на широкой аллее с пальмами: их развесистые, понурые листья раскачивались порывами холодного ветра, а на верхушках виднелись беззвучные гнезда, похожие на меховые шапки. Ни души. Засунув руки в карманы джинсов и весь съежившись в футболке-поло, я перешёл через аллею, через пустую дорогу и юркнул в тесный переулок между домами. Сразу запахло сыростью, иногда, как волны, прилетал кисло-сладкий запах гнили. В переулок выходили крохотные магазинчики с вывесками на неизвестном языке, и только по ним я догадывался: фрукты, стиральные машины, мобильные телефоны, продукты, холодильники, кебаб, театр, мясная лавка, одежда… Я уже почти бежал – за углы, сквозь арки и наискось из переулка в переулок – по узким дорожкам, которые съедали звук моих шагов, а над головой сходились стены домов с окнами – и все окна были ослеплены мокрыми футболками, штанами, кофтами, юбками и трусами, там же в горшках росли какие-то цветы, и всё это сделали хозяйки, которых нет; и все эти нависающие склоны кирпичных, облепленных сырым бельём стен обрывались вверху, где тянулась, как больничная лампа, полоска ослепительно-белого света. Сердце рвалось, задыхаясь; я свалился на какую-то грязную скамейку в каком-то далёком дворе.

Из-за угла сладко тянуло выпечкой. Ветерок задувал за шиворот и, порой усиливаясь, доносил кислый и резкий запах гниющего мусора. Хотя вокруг было чисто и пусто. Пальмы стояли как-то глупо, осовело. Бледно-бежевые стены молчали. За окнами никто не ругался и никто не любил. Никто, оправдываясь, не мял салфетки за столиками перед кафе, никто не считал мелочь вон в том магазине. В этот час почему-то всё было закрыто.

– Так-так-так, – произнёс кто-то сбоку.

Мне было лень поворачивать голову. Видимо, поэтому он вышел передо мной и приосанился. Одна рука в кармане шорт. Другая, запрокинув бутылку, наливала пиво в маленькие губы. Молодое широкое лицо в профиль; глаз разглядывал меня без интереса. Парень оторвался от бутылки, хыкнул. Вытряхнул камешек из шлёпанца и опустился рядом со мной.

– Заблудился, смотрю.

Надел солнечные очки, хотя солнца не было видно. Закинул тяжёлую руку мне на плечо и посмотрел куда-то вперёд.

– Вы не местный, – говорю.

– С чего ты взял?

– Вы похожи на туриста.

– Не турист. И не местный. Но живу давно.

– Как вам пиво?

– Такое. Хочешь?

– Нет. Зябко.

Пожимает плечами. Отпивает. Сидим.

Поворачиваюсь к нему, но за его тёмными очками не видно глаз. Настоящая стена.

– Как вас зовут?

– Какая разница?

– Ну, познакомимся.

Он прыснул.

– Я не помню. Скажем так.

– Что ж. Понятно. И вам не интересно, как я здесь оказался?

– Мм? В плане?

– Ну, кто я, что я, что здесь делаю?

– А какое мне дело? Я просто отдыхаю в этот прохладный день и пью пивко.

– Действительно.

– Слушай, – вздыхает он. – Ты не здешний. И ничего не знаешь. Но мне всё равно, что ты и как. Появился и появился. Мы ведь не свадьбу играем.

– И то верно.

Темнело. Пустая бутылка лежала в урне, а мой новый знакомый курил. Я сидел и наблюдал за сквером. Прошло три сигареты времени, но вокруг так никто и не появился. Хотя я только заметил, что вывески вокруг написаны на всем известном языке, это открытие, конечно, не могло помочь. Только этот широкий товарищ мог бы сказать – или намекнуть, – где я.

– Сейчас дождь пойдёт. Пора вставать. Пойдём ко мне. Тут недалеко.

– Вот так просто?

Он уже поднялся и возвышался надо мной в своих непроницаемых очках, заслоняя полсквера.

– А что? Есть проблемы?

– Вроде нет…

– Думаешь, что-то не так? «Чужой человек» и всё такое? Как ему можно доверять? А ты мне сделаешь? Ограбишь? Убьёшь? Брось. У тебя же ничего нет.

– Это да.

– Так что вставай и пойдём, не хочу промокнуть. Хотя я в шлёпках, в общем-то…

Я пожал плечами и пошёл за ним, посматривая на небо. Плотная белая пелена серела и сгущалась, ветер задул сильнее, погнал по асфальту бумажные пакеты, окурки, листья и прочий тротуарный мусор. В тонкой футболке становилось зябко, так что я прибавил шагу и пошёл немного впереди моего безымянного гида.

Мы постоянно поворачивали, выныривали из тесного переулка на пустые площади и скверы и снова пропадали в лабиринте узких дорожек. Иногда он небрежно махал рукой в сторону какого-нибудь дома с округлыми окнами, бросал два-три слова про него и вновь замолкал. Начало мелко накрапывать. Мой гид что-то с досадой промычал и зашаркал шлепанцами активнее, обгоняя меня. Мы быстро обогнули огороженный рынок, где воняло рыбой и чем-то приторным вроде арбузов или дынь, и стали подниматься в крутую гору. Дома превратились в двухэтажные коттеджи; у каждого перед фасадом зеленел огороженный садик. Заросший плющом забор, белая калитка, аккуратный газон, дорожка из шлифованных камней, один-два цветочных кустика и деревянное креслице, которое никто не спешил уносить. Мы остановились у домика с чётным номером; мой безымянный знакомый выудил из кармана один-единственный ключ, повернул в замке и, скрипнув калиткой, вошёл внутрь. Я в последний раз осмотрелся – и по дороге наверх, в тупик, где над каменной стеной торчал можжевельник, и вниз, на город, куда дугой слетали неровные ступени домов. Ничего. И пожав плечами, я зашёл внутрь. Скрипнула белая калитка.

Мой гид уже ходил по огромной гостиной, тяжело дышал и пытался быстро навести порядок: спрятать носки, убрать мятое бельё с дивана, унести грязные чашки и тарелки и прочее; тяжелее всего ему пришлось с твёрдой коробкой из-под пиццы, которую он просто положил под кофейный столик. Лицо при этом у него было обеспокоенное и оттого чрезвычайно глупое; я не мог не улыбнуться. Он заметил, сказал только: «Ну-ну».

Я сел в свободное от бардака кресло. Несмотря ни на что, здесь было уютно, как и во всяком обжитом доме. Мебель хорошая, но не шикарная, в стиле бюджетного минимализма; в шкафах аккуратно расставлены книги, на полках и комодах видно спортивные дипломы, медали и статуэтки, висит несколько симпатичных картин.

В какой-то момент хозяин принёс кофе, гигантские чашки, бутерброды и китайскую лапшу, залитую кипятком. И, конечно, палочки. Мы пожелали друг другу приятного аппетита. Оказалось, я действительно проголодался; лапша всегда остаётся лапшой, поэтому щедро отрубленные куски колбасы на хлебе пришлись кстати. Потом пили кофе, и я заметил, что почему-то хочу уйти. Не знаю, куда, зачем и почему. Уж точно не из-за квартиры: спокойной, более-менее убранной и тёплой. Просто стало невыносимо скучно. Я откинулся в кресле и глубоко вздохнул, пытаясь сбросить тяжелую тоску.

– Кажется, тебе уже пора идти.

Я выпрямился, искоса посмотрел на него.

– Ведь на улице дождь.

– Скоро кончится.

– Но вы же меня накормили…

– Ничего особенного.

– Но я никого не знаю в городе. Куда я пойду?

Его красивые голубые глаза смотрели на меня устало, как бы в ожидании никому не нужного объяснения.

– Тебе здесь делать нечего.

– Вы меня выгоняете?

– Не совсем. Просто не сюда тебе надо.

– Это я сам решу, ладно? – вдруг выпалил я.

– Пожалуйста.

Он потянулся и пошёл на кухню. Вернулся уже с запотевшей бутылкой пива и, закинув ноги на кофейный столик, вынул из кармана открывалку. Крышка с шипением отвалилась, и мой знакомый, развалившись на диване, отпил. Причмокнув.

– Ладно. Слушайте. Вам не интересно, кто я и что мне нужно.

– Угу. Мы дружить не собирались.

– Тогда зачем пригласили домой?

– Думал, ты голодный и не хочешь мокнуть. Теперь ты можешь идти.

– Куда? Послушайте, мы с вами хотя бы знакомы, хоть как-то. Вы здесь живёте, а мне нужно домой. Я не могу вспомнить адрес, но с этим я справлюсь. Мне неловко, но можно я у вас пока побуду? Ещё… я хотел бы одолжить у вас денег на билет на самолёт. Тут же есть аэропорт?

Он смотрел на меня всё с тем же скучающим видом.

– Что ты несёшь? Какой самолёт? Тебе пора идти. Тебе нужен кое-кто другой.

– Откуда вам знать?

– Я давно здесь живу. И ты тут не первый такой. Смотри сам. Как созреешь, выходи из дома и сворачивай дважды направо. Там до конца – и будет площадь с фонтаном. Тебе нужен белый двухэтажный дом.

Уходить не хотелось, но он был прав. Я поднялся, попрощался с человеком без имени и снова вышел в город. Камни и асфальт потемнели от дождя, в воздухе пахло зеленью и сыростью. Я снова шёл по каким-то пустым переулкам, перепрыгивал лужицы и видел всё те же бесконечные магазины и кафе.

Как глупо было спрашивать про самолёты и корабли, как странно пытаться сбежать отсюда. Этого нет в п



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-07-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: