Я и не заметила, как сорвалось с моего пера это рассуждение; к счастью, оно краткое и, надеюсь, не будет для вас докучным. Продолжим повествование.
Пробило одиннадцать часов; пора одеваться, и я постараюсь одеться как можно лучше, раз это угодно госпоже де Миран, а раз ей так угодно — это хороший знак, это показывает, что она не изменила своего решения отдать мне сердце Вальвиля. Будь у нее колебания, она бы не стала подвергать сына опасностям моих приманок, не правда ли?
Вот какие мысли приходили мне, пока я одевалась; они доставляли мне удовольствие, а от этого увеличилась и моя миловидность: цвет лица стал свежее, а глаза более живыми.
Наконец я готова, скоро пробьет час; я жду госпожу де Миран и, чтобы рассеять скуку ожидания, время от времени подхожу к зеркалу, смотрюсь в него, поправляю прическу, хотя она и без того мне очень к лицу,— но раз уж поднимаешь руку к волосам, надо же их пригладить.
Открывается дверь, мне сообщают, что госпожа де Миран приехала, и я отправляюсь. Ее сын ждет меня у монастырских ворот и, подав мне руку, ведет меня к карете, в которой сидит моя благодетельница.
Я еще не сказала, что, когда я спускалась по лестнице, встречавшиеся мне послушницы очень удивлялись, видя меня такой хорошенькой. «Господи Иисусе! Душенька, да какая же вы красавица!» — восклицали они с наивной простотой, которой можно было поверить.
Я видела, что и Вальвилю хотелось провозгласить то же самое. Однако он сдержался: рядом была сестра привратница, и он выразил свое восхищение лишь пожатием руки, а я ответила быстрым взглядом, который стал еще нежнее, оттого что был робким.
— Господин де Клималь не совсем здоров,— сказал мне Вальвиль дорогой,— у него уже третий день лихорадка.
|
— Очень жаль,— ответила я,— я совсем не хочу ему зла. Будем надеяться, что ничего серьезного у него нет.
Тут мы подошли к карете.
— Ну, скорее садитесь, Марианна. Надо спешить, а то опоздаем,— сказала моя благодетельница, и, когда я заняла свое место, она добавила: — Ты очень мила сегодня. Очень мила!
— Да,— с улыбкой согласился Вальвиль.— При ее красоте и стройности она всех затмит.
— Послушай, Марианна,— промолвила госпожа де Миран.— Как ты уже знаешь, мы едем на обед к госпоже Дорсен. Там будут гости, и мы с ней условились, что я тебя представлю как дочь одной из самых близких моих подруг, которая жила в провинции и там умерла, а перед смертью поручила тебя моим заботам. Запомни мои слова. Да ведь то, что я скажу посторонним, будет почти что правдой: я любила бы твою мать, если бы знала ее; я смотрю на нее, как на подругу, которую потеряла; стало быть, я никого не обману.
— Увы, сударыня,— ответила я, крайне растроганная,— ваша доброта ко мне все возрастает с того дня, как я имела счастье узнать вас; я так благодарна вам за те слова, которые вы сейчас сказали,— ведь каждое из них полно доброты.
— Вы правы,— сказал Вальвиль,— в целом свете не найдешь матери, похожей на нашу. Нельзя и выразить, как я люблю ее.
— Да,— промолвила она шутливо.— Я верю, что ты меня очень любишь. Но ты и льстишь мне немножко. Послушай, дочь моя, сейчас я введу тебя в самое избранное общество, лучше которого я не знаю. Ты увидишь там людей чрезвычайно здравомыслящих, очень умных. Я не стану тебе ничего предписывать; у тебя нет никакой привычки к свету, но это нисколько не повредит тебе в их глазах,— от этого они не менее здраво будут судить о тебе, и я не могла бы ввести тебя ни в одно общество, где твое неведение этикета было бы столь же защищено от критики, как здесь. Эти люди находят смешным лишь то, что действительно является смешным. Поэтому ничего не бойся, я надеюсь, ты им понравишься.
|
Тут мы приехали и вошли в гостиную госпожи Дорсен; у нее было трое-четверо гостей.
— Ах! Наконец-то вы привезли ее ко мне! — сказала она госпоже де Миран, увидев меня.— Идите сюда, мадемуазель, идите сюда! Я хочу вас поцеловать. А после этого мы сейчас же сядем за стол — мы ждали только вас.
Подали обед. При всей моей неопытности и незнании правил света, о котором говорила госпожа де Миран, я обладала врожденным вкусом и, право, хорошо почувствовала, что за люди мои сотрапезники. Однако ж я поняла, что от других они отличаются не только своим остроумием Конечно, остроумия у них было больше, чем у обычных людей, и притом самого блестящего, но все их остроты стоили им так мало усилий, так мало тешили их самолюбие, вся их беседа шла так легко и ровно, что я могла бы вообразить, будто они говорят самые обыденные вещи. Казалось, они совсем не стараются придать тонкости своим словам, сама тонкость их ума порождает такие реплики, а они и не замечают, что их разговор не похож на обычную болтовню; у них ум был устроен лучше, чем у других, потому и речи этих собеседников были интереснее, чем слышишь обычно в гостиных, притом без всякого их старания, я бы охотно сказала — без всякой вины; ведь иной раз остроумных людей обвиняют в желании порисоваться. О, здесь об этом никто и не думал, и не будь у меня от природы немного вкуса, немного чутья, я могла бы ошибиться и ничего бы не заметила.
|
Наконец, самый тон их беседы, удивительный тон, такой изысканный и вместе с тем простой, поразил меня.
Все, что они говорили, было верно, прилично и не выходило за рамки мягкого, легкого и веселого общения. Я рисовала себе в воображении светское общество совсем иным (и не так уж в этом заблуждалась); мне представлялось, что в нем полным-полно мелких, поверхностных правил и мелких вежливых уловок, важных и внушительных пустяков, которым трудно научиться, но которые надо усвоить под страхом прослыть смешной, хотя смешны-то сами эти пустяки. Тут все оказалось не так — ничего похожего на то, что я воображала, ничего такого, что должно было сковать мой ум и выражение моего лица, что внушало бы мне страх говорить,— наоборот, все побуждало меня быть смелее, освоиться с моими сотрапезниками и держаться с ними запросто; я даже заметила у них одну очень удобную для меня черту: своим благожелательным умом они восполняли туманные и неловкие обороты в моих репликах. То, что я выражала весьма неискусно, они довершали, высказывали эту мысль за меня, сами того не замечая, а всю честь находки приписывали мне.
Словом, я чувствовала себя с ними непринужденно; и я, воображавшая, что в учтивости светских людей кроется много тайн, и смотревшая на нее, как на трудную науку, совершенно мне неизвестную и по самой сути своей для меня непостижимую, я, к великому своему удивлению, увидела, что в обращении моих новых знакомых нет ничего особенного, ничего чуждого мне, а только нечто сближающее, любезное и приятное.
Мне казалось, что подобная учтивость должна быть свойственна каждому порядочному человеку и каждый понятливый ум может научиться ей, лишь только увидит ее образец.
Но вот мы с вами в доме госпожи Дорсен и дошли уже до последних страниц четвертой части истории моей жизни; я говорила, что как раз тут набросаю портрет этой дамы. Кажется, я говорила также, что описание ее будет длинным, однако теперь не поручусь за это. Возможно, оно будет коротким, так как я устала. Все эти портреты нелегко мне даются. Посмотрим, что тут получится.
Госпожа Дорсен была гораздо моложе моей благодетельницы. Такого облика, как у нее, больше не встретишь, и никогда наружность женщины так не заслуживала обозначения ее словом «облик», чтобы выразить все то хорошее, что думаешь о ней.
Я имею тут в виду выгодное сочетание множества штрихов и не буду пытаться описывать подробно ее внешность.
Но вот что я могу сказать в общих чертах. Госпожа Дорсен была красива, но сказать это — еще не значит охарактеризовать ее. Мысль о ее красоте не первой приходила на ум при взгляде на нее: прежде всего чувствовалось нечто более важное, и вот каким способом я хочу это пояснить. Олицетворим Красоту и предположим, что ей наскучил чересчур строгий характер ее идеально прекрасных черт, что она хочет изведать удовольствие просто нравиться, что она умеряет величавость своей красоты, не теряя ее, однако, что она намерена уподобиться Грации; тогда ей, несомненно, захочется походить на госпожу Дорсен. Вот какой портрет этой дамы вы должны вообразить себе.
И это еще не все — я говорила только о лице госпожи Дорсен, которое вы могли бы увидеть, будь оно запечатлено на полотне живописцем.
Но прибавьте к этому облику еще и живую душу, которая ежеминутно на нем отражается, рисует все, что она чувствует, передает ему все, что в ней теснится, и делает его таким умным, таким тонким, таким живым, таким гордым, таким серьезным, таким лукавым, какою в действительности и бывает поочередно сама эта душа; судите же, какую быструю смену выражений можно увидеть на лице госпожи Дорсен, бесконечно пленительных то силой, то изяществом, то лукавством.
Поговорим теперь об этой душе, раз уж мы дошли до нее. Когда у кого-нибудь мало ума и чувствительности, обычно говорят, что у него грубые органы тела; и один из моих друзей, у которого я спросила, что это значит, с важностью ответил мне следующими учеными словами: «Дело в том, что наша душа более или менее ограничена, более или менее стеснена органами тела, с которым она тесно связана».
Если он сказал мне правду, то, значит, природа наделила госпожу Дорсен весьма благодарным строением тела, ибо никогда еще душа не была столь подвижна, как у нее, и так мало стеснена в способности мыслить. Большинство женщин, обладающих умом, проявляют его ненатурально, со всякими ужимками. Одна, например, изъясняется небрежно, с рассеянным видом, чтобы слушатели подумали, будто ей почти и не надо утруждать себя размышлениями и все, что она говорит, само собой вырывается у нее. Другая стремится высказывать только тонкие мысли, изрекая их с необычайно тонким видом, разгадать который еще труднее, чем все ее тонкости; третья изображает из себя жизнерадостную и блещущую остроумием резвушку. Госпожа Дорсен не прибегала ни к одной из этих мелких и чисто женских уловок; тон, которым она говорила, явно зависел от того, что она думала. Она вовсе не старалась щегольнуть каким-то особым складом ума, у нее был широкий образ мыслей, при котором можно обсуждать любой предмет, какой выдвинет в разговоре случай; и я полагаю, вы меня поймете, если я скажу, что обычно ум ее не имел черт, присущих женскому уму, но мог быть и наиприятнейшим женским умом, когда госпожа Дорсен того желала.
Каждой хорошенькой женщине ужасно хочется нравиться; это и порождает у нее жеманные, более или менее ловкие приемы, которыми кокетки как будто говорят: «Посмотрите на меня».
Все это кривлянье совсем было не в обычае у госпожи Дорсен; самолюбие и гордость не позволяли ей унизиться до этого и отвращали ее от побед, которые можно одерживать таким образом; а уж если за целый день она на мгновение ослабляла свои строгие правила, об этом знала только она одна. Но вообще она предпочитала, чтобы больше хвалили ее разум, чем ее очарование: она не смешивала себя со своими прелестями; находя ее разумной, вы тем самым воздавали ей честь; находя ее красивой, вы воздавали честь только ее наружности.
Вот какой был ее образ мышления: поэтому она стыдилась бы, что понравилась вам, если бы вы, порассудив, могли сказать себе: «Она старалась мне понравиться»; госпожа Дорсен предоставляла человеку самому почувствовать ее достоинства и считала бы оскорблением для себя малейшую свою попытку добиться высокой оценки.
По правде говоря, она бывала довольна, когда люди замечали ее отвращение ко всяким мелким уловкам кокетства,— вот единственный упрек, который можно дерзнуть сделать ей, единственное кокетство, в коем можно ее заподозрить, если придираться к ней.
Во всяком случае, если это и слабость, то, по крайней мере, из всех человеческих слабостей — самая благородная, даже наиболее достойная разумной души, единственная, в которой она может спокойно признаться.
Но я так устала, что не в силах продолжать,— совсем засыпаю. Мне еще остается рассказать о лучшем в мире сердце, но в то же время и самом своеобразном, как я вам уже говорила; но за эту работу я не в состоянии сейчас приняться; я откладываю ее до другого раза, то есть до пятой части, где она придется очень кстати, и эту пятую часть вы получите очень скоро. В третьей части я вам обещала рассказать что-нибудь о моем монастыре: здесь я не могла это сделать — это тоже пока откладывается. Зато я заранее скажу, что речь пойдет об одной монахине и что ее история составит почти весь сюжет моей пятой части.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Вот, сударыня, пятая часть истории моей жизни. Недавно вы получили четвертую часть, и мне кажется, я могла бы похвалиться такой быстротой; но кто же его знает, не рано ли мне гордиться, лучше уж самым скромным образом сразу приступить к делу. Вы считаете меня лентяйкой, и вы правы; думайте так и впредь,— так будет надежнее и для вас и для меня. Скорости от меня не ждите; быть может, я иной раз и окажусь проворной, но это будет лишь случайно и без всяких последствий: если вам угодно будет похвалить меня за быстроту, ваши похвалы не побудят меня заслужить их и в дальнейшем.
Итак, вам известно, что мы, то есть госпожа де Миран, Вальвиль и я, обедали у госпожи Дорсен, портрет которой я вам нарисовала, оставив его наполовину незаконченным, оттого что мне смертельно хотелось спать. Докончим его.
Я уже говорила вам, как умна была госпожа Дорсен, а теперь надо сказать о высоких качествах ее сердца. У госпожи де Миран, как вы знаете, сердце было чрезвычайно доброе; я вам обещала, что и госпожа Дорсен ей в этом не уступит.
Вместе с тем я вас предупредила, что характером доброты они отличались друг от друга; и, опасаясь, как бы это различие не повредило правильному вашему представлению о госпоже Дорсен, я позволю себе начать с маленького рассуждения.
Вы, полагаю, помните, что госпожу де Миран я изобразила как женщину самого обыкновенного ума, такой ум не восхваляют и не презирают, его свойства — благоразумная посредственность, здравый смысл и просвещенность; а теперь я буду говорить о женщине, отличавшейся величайшей тонкостью ума. Не теряйте этого из виду. Перейдем к моему рассуждению.
Представим себе самого великодушного, самого доброго на свете человека и вместе с тем умнейшего, весьма развитого. Я утверждаю, что этот добрый человек никогда не покажется столь же добрым (приходится повторять слова), как тот, который при той же степени доброты ум имеет посредственный.
Итак, я говорю, что очень умный человек покажется менее добрым, и хорошо еще, если за ним вообще признают доброту и не припишут лукавству то, что исходит от сердца, не скажут, что у него доброта — уловка хитрого ума. А хотите знать, откуда такая несправедливость, почему умного считают менее добрым? Вот что отчасти является тут причиной, если только я не ошибаюсь.
Большинству людей, когда им оказывают услугу, хотелось бы, чтобы со стороны почти и не чувствовалось, как для них важна эта услуга и как должны они быть за нее признательны; они хотели бы встретить нерассуждающую доброту: это больше подходило бы для их неблагодарной щепетильности, и этого они не находят в умном человеке. Чем больше ума у благодетеля, тем больше это их унижает: умный слишком ясно разбирается в том, что он сделал для них. Его ум слишком зоркий и, быть может, надменный судья; к тому же из-за него им стыдно проявить неблагодарность; это так им досадно, что они заранее ее проявляют, именно потому, что тот, кто оказывает им услугу, слишком хорошо знает ее ценность. Имей они дело с кем-нибудь, кто меньше бы это понимал они были бы более признательны.
«С такой умной особой надо,— говорят они,— остерегаться обвинения в неблагодарности». А с той, у которой ума поменьше, их признательность сделает им честь, почти такую же, как если б они сами были великодушны.
Вот почему им так нравится нерассуждающая доброта, тогда как о доброте умных людей они судят злобно.
В первом случае человек в общих чертах знает, что оказывает другому услугу, но не вникает во все ее тонкости; половина ее ценности ускользает от него по недомыслию; стало быть, от облагодетельствованного меньше будут ждать признательности, ему меньше придется смущаться. Полученная услуга обойдется ему дешевле, и за это он так благодарен, что она ему во сто раз милее, чем услуга умного человека, хотя единственное ее преимущество в том, что она исходит от недалекой особы.
И вот, госпожа де Миран принадлежала к числу тех добрых женщин, которым облагодетельствованные ими люди очень благодарны за то, что ум у них посредственный; а госпожа Дорсен относилась к числу тех добрых умников, чью невольную дальновидность подопечные считают оскорбительной для себя,— притом совершенно искренне, не сознавая своей несправедливости, так плохо они разбираются в людях.
Ну вот, я и закончила свое рассуждение. Мне очень хотелось бы добавить несколько слов, чтобы дополнить его. Вы разрешаете? Пожалуйста, прошу вас. Слава богу, мой недостаток по этой части для вас не новость. Вы хорошо знаете, как я несносна со всеми моими рассуждениями. Стерпите еще и это рассуждение, оно будет лишь маленьким продолжением предыдущего; а после этого, заверяю вас, я больше рассуждать не стану, и если случайно у меня вырвется какое-нибудь замечание, в нем будет не больше трех строк,— я обязываюсь считать их. Но вот что я хотела сказать вам.
Откуда у людей эта ложная щепетильность, о которой мы сейчас говорили? Не является ли источником ее подлинная возвышенность нашей души? Быть может, душа, если можно так сказать, стоит столь высоко, что для нее унизительно быть чем-нибудь обязанной другой душе? Быть может, именовать благодетелем пристало одного лишь бога? А во всех остальных случаях это слово неуместно?
Очевидно, так оно и есть. Но что поделаешь! Мы все нуждаемся друг в друге; с такой зависимостью мы рождаемся и ничего не можем тут изменить.
Будем же сообразовываться с положением, и если правда, что мы так возвышенны, извлечем из этого свойства решение, самое достойное вас.
Вы полагаете, что тот, кто оказывает нам услугу, возвышается над нами. Хорошо. Если вы хотите, чтобы он сохранил свое превосходство, а вы оказались бы ничтожеством перед ним,— вам для этого нужно только проявить себя неблагодарным. Хотите вы стать равным ему? Будьте признательны — только на этом вы можете отыграться. А если он вздумает гордиться услугой, которую оказал вам,— унизьте его в свою очередь, станьте самым скромным образом выше его — именно благодаря своей признательности. Я говорю, «самым скромным образом», а если вы будете выражать свою признательность велеречиво, высокомерно, если тут замешается гордыня и желание отомстить, ваш замысел не удастся; вы нисколько не отомстите, и оба вы, с вашим благодетелем вкупе, покажете себя мелкими людьми, и еще неизвестно, кто из вас двоих окажется мельче.
Ах, вот я и кончила! Простите за многоречивость; теперь уж прекращу свои рассуждения надолго,— может быть, навсегда. Вернемся к госпоже Дорсен и ее уму.
Не знаю, был ли когда-нибудь ее ум причиной того, что ее сердце ценили меньше, чем следовало; но так как вас поразил нарисованный мною портрет добрейшей особы, обладающей, однако, посредственным умом, мне было бы приятно, чтобы вы без предубеждения взглянули на портрет другой добрейшей особы, обладающей высоким умом; это свойство вначале слегка восстанавливает против нее, да еще заставляет ее по-иному делать добро и накладывает свой отпечаток на весь ее характер.
Госпожа де Миран, например, при всем своем добросердечии, делала для вас только то, о чем вы просили, или оказывала вам в точности ту услугу, за какой вы дерзнули к ней обратиться; я говорю «дерзнули», потому что у человека редко хватает смелости сказать полностью, в чем он нуждается, не правда ли? Обычно тут из деликатности кое- что недоговаривают.
Имея дело с госпожой де Миран, вы таким образом бывали в проигрыше; она не заглядывала дальше того, что вы ей сказали, и оказывала вам услугу в пределах просимого. Вот что происходило: посредственность ограничивала доброту ее сердца.
С госпожой Дорсен дело обстояло иначе; ее проницательный ум угадывал все, что вы не осмеливались ей сказать; чуткость зажигала в ее сердце желание помочь вам, и по доброте свой она делала все, что вам было необходимо.
Порой это «необходимое» заходило даже дальше, чем вы сами его представляли себе. Вы и не подумали бы попросить у госпожи Дорсен все то, что она делала. У вас могло и не быть предусмотрительности, ума, ловкости — все это было у нее самой.
Ей не надоедали заботы, которыми она вас окружала, скорее уж они могли бы надоесть вам; ведь это она вас торопила, предупреждала, напоминала о том-то и том-то, бранила, когда вы забывали об этом: словом, ваши дела поистине становились ее собственными. До такой степени, что участие, которое она в них проявляла, теряло характер великодушия, вы даже могли бы счесть его неудобным для себя.
Вместо одной любезности, на которую вы рассчитывали, госпожа Дорсен, к вашему удивлению, оказывала вам их несколько,— таких, которых вы и не предвидели, услуги ее были полезны вам не только в настоящем, но и на будущее. Госпожа Дорсен все видела, обо всем успевала подумать, становилась все услужливее и считала себя обязанной быть такой по мере того, как вы пользовались ее заботами.
Есть люди, которые, при всем своем добросердечии, взвешивают то, что они сделали или делают для вас, высоко ценят свою помощь, гордятся ею и говорят себе: «Я хорошо помогла ему, он должен быть мне очень признателен».
Госпожа Дорсен говорила: «Я много раз помогала ему и приучила его к мысли, что я всегда должна оказывать ему услуги. Нельзя же обманывать такое его мнение обо мне, оно мне очень дорого, надо уж и впредь стараться заслужить его».
Словом, она смотрела на свою помощь таким образом, будто не вы должны чувствовать к ней признательность, а она должна благодарить вас за то, что вы рассчитывали на ее услуги. Она из этого заключала, что обязана вам помогать, и помогала с удовольствием, которое было ей наградой за все, что она делала для вас. Вы смело просили у нее новых услуг с уверенностью, что она окажет их, и в этом она видела награду для себя, которую ее благородное самолюбие почитало самой трогательной; и чем меньше вы чинились с ней, тем больше радовали ее, тем больше это было ей по душе, а ведь это просто восхитительно.
Человек, ничего не требующий от вас за свои услуги, кроме того, чтобы вы считали себя вправе требовать от него новых услуг, и которому доставляет удовольствие, чтобы вы обращали себе на пользу его привычку помогать вам,— право, человек такого душевного склада достоин восхищения. Быть может, подобная возвышенность чувств слишком прекрасна; быть может, бог запрещает, чтобы ею злоупотребляли, но в моральном плане она весьма почтенна в глазах людей. Перейдем к остальному.
Умные люди в большинстве своем не могут приноровиться к тем, у кого ума очень мало или совсем его нет, и в беседе не знают, о чем с ними говорить; а госпоже Дорсен, у которой ума было больше, чем у многих умников, взятых вместе, вовсе не доставляло удовольствия, чтобы вы терялись в ее присутствии, и она вовсе не желала поразить вас своим умом; у нее у самой как будто становилось тогда столько ума, сколько его надо было для общения с вами.
Не то чтобы она милостиво настраивала свой ум в лад с вашим умом — у нее он был заранее так настроен, и тут ее заслуга состояла лишь в том, что она от природы наделена была умом рассудительным и философским, ее нисколько не радовало бы нелепое презрение к уму какого бы то ни было человека, и, быстро почувствовав, что у вас за ум, она, сама того не ведая, сообразовывалась с ним.
Госпожа Дорсен вовсе не рассуждала так, что она снисходит до вас, да и вы сами этого не замечали; однако ж вы находили, что она очень умна,— ведь ее ум, который сказывался даже в разговоре с вами, побуждал вас быть умнее обычного, а мы всегда находим умными тех, кто поднимает наш ум.
С другой стороны, те, кто наделен был умом, изо всех сил старались показать его при ней — не потому, что считали необходимым его иметь или полагали, что ей интересно будет посмотреть, умны ли они, но для того, чтобы она оказала им честь, признав их умными. Именно в силу уважения к ее уму они и принимали такой тон.
Особенно старались блеснуть перед ней своим умом женщины, не требуя от нее таких же стараний,— ведь ее ум давно уже получил призвание. И женщины приходили к ней не затем, чтобы поглядеть, умна ли она, а затем, чтоб показать, как они умны.
И вот она предоставляла им полную свободу щеголять своим умом и прерывала их болтовню только для того, чтобы одобрить их, похвалить и дать им возможность перевести дыхание. Мне казалось, что мысленно она говорит: «Ну, сударыня, смелее, больше блеску!» И они действительно старались блистать, а ведь для этого требуется много ума; госпожа Дорсен довольствовалась тем, что помогала им; для такого рода бездействия или бескорыстия требуется еще больше ума, да вдобавок и мужества.
Право, эти дамы напоминали хорошеньких детишек, которые, желая похвастаться своей ловкостью, пришли поиграть перед взрослым человеком.
А вот еще одна своеобразная черта в характере госпожи Дорсен.
Загляните в любой светский салон; вы увидите там гостей различного положения в обществе, различного звания; предположим, что есть среди них военный и финансист, судейский и духовное лицо, искусный художник, у которого не найдется иных прав на внимание к нему, кроме его таланта, и ученый, которого прославила наука: и вот пусть все они собрались вместе, в одном доме, а все же они не смешиваются, не соединяются и остаются чужими друг другу, словно принадлежат к различным нациям; ведь они всегда чувствуют, что находятся на разных берегах, и взирают друг на друга, как на любопытное зрелище.
Вы увидите там глупую и стесняющую людей иерархию, которую поддерживает между ними наглая спесь, увидите важные манеры одних и боязнь других освободиться от подчинения.
Один смело задает вопросы, другой делает это степенно, как и подобает человеку с весом, третий первым не заговаривает, ждет, когда к нему обратятся.
Один судит и рядит весьма решительно и несет при том околесицу; другой мыслит здраво, но не решается высказаться; никто из них не теряет из виду свое положение в обществе и приноравливает к нему свои речи. Какое убожество!
Так вот, уверяю вас, в доме госпожи Дорсен все были гораздо выше этого ребячества, она владела секретом излечивать от него своих завсегдатаев.
В ее доме не могло быть и речи о рангах и званиях, никто и не вспоминал о своем положении, было ли оно значительным или незначительным: тут просто люди беседовали между собой, и в спорах веские доводы одерживали верх над более слабыми — вот и все.
Или, если угодно, я прибегну к громким словам: тут на Равных правах общались между собой умы равного достоинства, если и не равной силы; умы, у которых и вопроса не вставало о титулах, принадлежащих им по воле случая, и которые не считали, что нечаянно доставшийся им высокий сан должен их возвеличивать, а других унижать. Вот как судили в доме госпожи Дорсен, вот какими делались в ее обществе люди под влиянием ее образа мышления — разумного и философского, которого она, как я уже говорила, придерживалась и благодаря которому все вокруг нее тоже становились философами.
С другой стороны, она кое в чем сообразовывалась с обычными предрассудками, ради того чтобы поддержать достодолжное уважение к ней, на какое ей давало право ее знатное происхождение, она принимала правила, установленные человеческим тщеславием: поддерживала, например, дружеские связи с могущественными вельможами, имевшими влияние и занимавшими высокие посты,— словом, с людьми, которые составляют так называемый «высший свет»; такого рода связями неблагоразумно пренебрегать, они придают вам веса во мнении людей.
Ради этого госпожа Дорсен и заводила такие знакомства. Многие добиваются их из тщеславия, она же держалась их из-за тщеславия своих ближних.
Я вас предупреждала, что буду пространно говорить о ней, и, как видите, сдержала свое обещание.
Впрочем, я скоро кончу, пожертвовав даже интересными вещами, ибо это заняло бы слишком много места.
Можно набросать литературный портрет в немногих словах, но если вырисовывать подробности, как я вам обещала,— этой работе не будет конца. Перейдем к последней части описания.
У госпожи Дорсен превосходное сердце, о котором я говорила, и утонченный ум сочетались с сильной, мужественной и решительной душой; люди с такой душой выше любого несчастья: их благородство и достоинство не сгибаются ни перед каким испытанием, они обретают веру в свои силы и твердость там, где другие их теряют, они могут быть потрясены: но не знают ни подавленности, ни смятения; скорее можно восхищаться тем, как стойко они переносят свои муки, чем жалеть их; в дни великого горя печаль их тиха и безмолвна; а в дни самых больших радостей их веселость всегда благопристойна.
Я видела госпожу Дорсен и в горе и в радости и никогда не замечала, чтобы эти обстоятельства сказывались на ее самообладании, на ее внимательности к окружающим, на мягкости ее манер и на спокойствии, с которым она вела беседу с друзьями. Она всецело принадлежала вам, хотя имела основания всецело отдаться своим чувствам. Иной раз это меня так удивляло, что, при всей моей нежной любви к ней, я больше смотрела на нее, чем разделяла то, что ее тревожило или печалило.
Я видела госпожу Дорсен во время ее долгой болезни, когда она изнемогала от мучений, когда никакие лекарства не облегчали их. Зачастую она жестоко страдала. Но если б не ее осунувшееся лицо, вы бы и не догадались об этом. Если вы ее спрашивали, как она себя чувствует, она отвечала: «Мне больно», а если не задавали ей такого вопроса, она говорила с вами о вас самих и ваших делах или спокойно прислушивалась к разговору других.