Восьмидесятидевятилетняя Роза Диамант в длинном серебряном платье, при ножнах, с мундштуком в облачённой в перчатку руке и в серебряном тюрбане на голове пила джин-энд-син[385] из зелёной рюмки и рассказывала дивные преданья старины.
— Я хочу танцевать, — объявила она вдруг. — Это мой день рождения, а я ещё не танцевала.
*
Напряжение той ночи, когда Роза и Джабраил танцевали до рассвета, оказалось слишком большим для старой леди, рухнувшей на следующий день в постель в глубокой лихорадке, породившей ещё более бредовые видения: Джабраил видел Мартина де ла Круза и Аурору дель Соль, танцующих фламенко на черепичной остроконечной крыше Диамантового дома, и перонисты в белых костюмах стояли на лодочном домике, призывая пеонов к светлому будущему: «Под Пероном эти земли будут экспроприированы и распределены среди народа. Британские железные дороги также станут собственностью государства. Долой их, этих бандитов, эти пиратов...» Гипсовый бюст Генри Диаманта висел в воздухе, наблюдая эту сцену, и белокостюмный агитатор направил на него палец и кричал: Вот он, ваш угнетатель; это ваш враг. Живот Джабраила болел столь ужасно, что он опасался за свою жизнь, но в то самое время, когда его рациональное сознание рассматривало возможность язвы или аппендицита, остальная часть его мозга шептала правду, которая заключалась в том, что он держался в заключении и управлялся силой Розиного желания, точно так же, как ангел Джабраил был обязан говорить, принуждаемый потребностями Пророка, Махунда.
— Она умирает, — понял он. — Скоро и мне уходить.
Извивающаяся на кровати во власти лихорадки Роза Диамант бормотала о яде омбу и враждебном отношении своего соседа, доктора Бабингтона, спросившего Генри: Ваша жена, кажется, достаточно тиха для пасторальной жизни? — и давшего ей (как презент к выздоровлению от тифа) копию счетов Америго Веспуччи[386] за его путешествия. «Конечно, этот человек был известный фантазёр, — улыбнулся Бабингтон, — но фантазия может быть сильнее фактов; в конце концов, его именем названы континенты». По мере того, как она слабела, она всё более вливала оставшиеся силы в свой собственный сон об Аргентине, и Джабраилов пуп чувствовал, что объят огнём. Он лежал, вжавшись в кресло у её кровати, и видения умножались час от часу. Музыка свирели заполнила воздух, и, самый замечательный из всех, маленький белый остров появился прямо возле берега, прорезывающий волны подобно плоту; он был бел, как снег, прямо к белому песку склонялись сбитые в кучки альбиносные деревца, которые были белыми, мелово-белыми, бумажно-белыми, до самых кончиков своих листьев.
|
После появления белого острова Джабраила одолела глубокая летаргия. Свалившись в кресло в спальне умирающей женщины и смежив веки, он чувствовал увеличение веса своего тела, пока всякое движение не сделалось невозможным. Тогда он оказался в другой спальне, в обтягивающих чёрных брюках, с серебряными клёпками на голенях и тяжёлой серебряной пряжкой на талии. Вы посылали за мной, Дон Энрико, говорил он мягкому, тяжёлому мужчине, с лицом, как у белого гипсового бюста; но он-то знал, кто просил за него, и не сводил глаз с её лица, даже когда увидел румянец, поднимающийся от белой оборки вокруг её шеи.
Генри Диамант не позволил властям вмешиваться в дело Мартина де ла Круза, эти люди — моя ответственность, сказал он Розе, это — вопрос чести. Вместо этого он стал всё более демонстрировать своё неизменное доверие убийце, де ла Крузу: в частности, сделав его капитаном эстансийской команды поло[387]. Но в действительности Дон Энрико вовсе не оставался тем же, что до убийства Стервятника Мартином. Он становился всё более вялым, истощённым, потерял интерес даже к птицам. Что-то сломалось в Лос-Аламосе, сперва неощутимо, затем всё более очевидно. Люди в белых костюмах вернулись и не прогонялись. Когда Розу Диамант поразил сыпной тиф, многие в эстансии усмотрели в этом аллегорию падения прежнего порядка.
|
Что я здесь делаю, думал Джабраил в большой тревоге, стоя перед Доном Энрико в кабинете владельца ранчо, пока Донна Роза краснела на заднем плане, это чьё-то чужое место. «Я очень полагаюсь на вас, — говорил Генри: не по-английски, но Джабраил всё прекрасно понимал. — Моя жена должна предпринять моторный тур для своего выздоровления, и вы должны сопровождать... Обязательства в Лос-Аламосе удерживают меня от дороги». Теперь я должен говорить, что сказать, но когда рот его открылся, появились чужие слова, это для меня дело чести, Дон Энрико, щелчок каблуков, разворот, выход.
Роза Диамант в своей восьмидесятидевятилетней слабости погрузилась в грёзы об истории камней, которые хранила она более половины века, и Джабраил был на лошади позади её «испано-сюизы»[388], проносясь от эстансии к эстансии, сквозь арайяновые[389] леса, под высокими кордильерами[390], достигая гротескных ферм, построенных в стиле шотландских замков или индийских дворцов, посещая земли господина Кадвалладера Эванса (каждая из жён его была вполне счастлива тем, что ей досталась лишь одна ночь супружеского долга раз в неделю), и территорию печально известного МакСуина, очарованного идеями, прибывшими в Аргентину из Германии, и на флагштоке его эстансии взвился красный флаг, в сердце которого танцевала чёрная свастика в белом круге. Именно на эстансии МакСуина они натолкнулись на лагуну, и Роза впервые увидела белый остров своей судьбы и настояла на том, чтобы сплавать туда на лодке и перекусить на пикнике без сопровождения девицы и шофёра, взяв только Мартина де ла Круза, чтобы тот мог грести и расстилать алую ткань на белый песок и обслуживать её с мясом и вином.
|
Как бело — как снег, и как красно — как кровь, и как черно [391] — как эбен [392]. Как откинулась она в чёрной юбке и белой блузе, лёжа на алом, расстеленном по белом, пока он (тоже в чёрном и белом) наполнял красным вином стакан в её руке, облачённой в белую перчатку, — и затем, к своему собственному удивлению, гром и молнии, как ухватил он её за руку и принялся целовать, — что-то случилось, сцена смазалась, и в одну минуту они возлежали на алой ткани, катаясь по всей её длине так, что все сыры и холодные закуски и салаты и паштеты были сокрушены под натиском их желания, а когда они вернулись к своей «испано-сюизе», было невозможно что-либо скрыть от шофёра или девицы из-за пятен еды на всей их одежде, — тогда как в другую минуту она отстранялась от него, не безжалостно, но печально, отдёргивая руку и делая еле заметный знак головой, нет, и он вставал, кланялся, отступал, оставляя её честь и обед нетронутыми, — эти две возможности продолжали чередоваться в сознании Розы, лежащей при смерти в постели — она-сделала-она-не-сделала, творилась раз за разом последняя версия истории её жизни — и неспособной решить, какой истины она желает.
*
«Я схожу с ума, — думал Джабраил. — Она умирает, но я теряю разум». Луна поднималась, и дыхание Розы было единственным звуком в комнате: храп при вдохе и тяжёлый, с тихим похрюкиванием, выдох. Джабраил попытался встать со стула и обнаружил, что не может. Даже в этих интервалах между видениями его тело оставалось невыносимо тяжёлым. Как будто валун водрузили ему на грудь. И образы, прибывая, оставались спутанными, и в один момент он был на сеновале в Лос-Аламосе, занимаясь любовью с нею, пока она мурлыкала его имя, раз за разом, Мартин Крест, — а в следующий миг она игнорировала его средь бела дня под бдительным взглядом некой Ауроры дель Соль, — так что не было никакой возможности отличить желаемое от действительного или беспристрастные реконструкции от конфессиональных истин, — ибо даже на смертном одре Роза Диамант не знала, как рассматривать эти истории.
Лунный свет струился в комнату. Он бил в лицо Розы и, казалось, просачивался прямо сквозь неё, и в самом деле Джабраил мог различить ажурную вышивку на её наволочке. Затем он увидел Дона Энрико и его друга, пуританского и неодобрительного доктора Бабингтона, стоящими на балконе: столь явственно, как только можно было пожелать. Ему пришло в голову, что видения растут в своей чёткости по мере того, как Роза становится всё более и более слабой: исчезая сама, она, можно сказать, меняется местами с призраками. Ещё он понял, что от этого зависели и другие симптомы: его боли в животе, его каменная тяжелость, — и он испугался за свою собственную жизнь тоже.
— Вы хотели, чтобы я сфальсифицировал свидетельство о смерти Хуана Хулио, — говорил доктор Бабингтон. — Я сделал это по нашей старой дружбе. Но так делать было неправильно; и результат я вижу перед собой. Вы защитили убийцу, и это, возможно, останется на Вашей совести, которая будет поедать вас. Возвращайтесь домой, Энрико. Возвращайтесь домой и забирайте эту Вашу жену от греха подальше.
— Я дома, — отвечал Генри Диамант. — И я закрою глаза на Ваши слова о моей жене.
— Где бы ни осели англичане, они никогда не покидают Англию, — заметил Бабингтон, исчезая в лунном сиянии. — Если, подобно Доне Розе, они не влюбляются.
Облако пересекло лунный свет, и лишь теперь, когда балкон был пуст, Джабраил Фаришта сумел, наконец, подняться со стула и встать на ноги. Ходить было тяжело, словно за ногой волочилась на цепи гиря, но он добрался до окна. Со всех сторон, насколько хватало взора, виднелся гигантский чертополох, колеблющийся на ветру. Вместо моря был теперь океан чертополоха, простирающийся до горизонта: высокого чертополоха в рост взрослого человека. Джабраил слышал, как неясный голос доктора Бабингтона бормочет ему в ухо: «Первой бедой был чертополох на пятьдесят лет. Прошлое, кажется, возвращается». Он видел женщину, бегущую сквозь густые, пульсирующие заросли, босую, с распущенными тёмными волосами. «Она сделала это, — голос Розы отчётливо прозвучал позади него. — Изменив ему со Стервятником и превратив его в убийцу. Он не мог взглянуть на неё после этого. О, она сделала всё правильно. Очень опасно всё, всё это. Очень». Джабраил терял из виду Аурору дель Соль, скрывающуюся в чертополохе; один мираж затенял другой. Он почувствовал, как что-то схватило его, закружило и швырнуло на спину обратно в квартиру. Никого не было видно, но Роза Диамант сидела, вытянувшись в струнку в постели, уставившись на него широко распахнутыми глазами, давая ему понять, что она оставила надежду держаться за жизнь и нуждалась в нём, чтобы он помог в её последнем раскрытии. Как с бизнесменом из его сновидений, он чувствовал себя беспомощным, невежественным... Она, казалось, знала, как вытягивать из него образы. Связывая этих двоих, пупок в пупок, между ними появился сияющий шнур.
Вот он позволил лошади напиться из пруда в бесконечности чертополоха, и она появилась верхом на своей кобыле. Вот он обнимает её, снимая с неё одежды и распуская ей волосы, и вот они занимаются любовью. Вот она шепчет: как ты можешь любить меня, я настолько старше тебя, и он говорит утешительные слова.
Вот она поднялась, оделась, поехала дальше, тогда как он остался там, его тело вялое и тёплое, и он упустил момент, когда женская рука достала из чертополоха и воспользовалась его ножом с серебряной рукоятью...
Нет! Нет! Нет, не тот путь!
Вот она подъехала к пруду, возле которого он находился, и в тот момент, когда она спешилась, нервно глядя на него, он бросился на неё, он сказал ей, что не в силах больше терпеть её отказов, они упали на землю вместе, она закричала, он разодрал её одежды, и её руки, царапающие его тело, натолкнулись на рукоятку ножа...
Нет! Нет, никогда, нет! Не тот путь: здесь!
Вот эти двое занимаются любовью, нежно, с долгими неторопливыми ласками; и вот третий наездник появляется у пруда, и любовники торопливо разъединяются; вот Дон Энрико вытаскивает маленький пистолет и целится в сердце своего соперника,
— и он чувствовал, как Аурора пронзает его сердце, раз за разом, это — за Хуана, а это — за то, что бросил меня, а это — за твою большую английскую шлюху,
— и он чувствовал нож своей жертвы, входящий в его сердце, когда Роза наносила ему удар, раз, другой и снова,
— и после того, как пуля Генри убила его, англичанин взял нож мертвеца и вонзил его, множество раз, в кровоточащую рану.
На этом Джабраил, громко закричав, потерял сознание.
Когда он пришёл в себя, старуха в кровати разговаривала сама с собой: так мягко, что он едва разбирал слова.
— Пришёл памперо[393], юго-западный ветер, выкорчёвывающий чертополох. Тогда они и нашли его, или это случилось раньше.
Последняя история. Как Аурора дель Соль плевала в лицо Розе Диамант на похоронах Мартина де ла Круза. Как было устроено, что никто не будет преследоваться за убийство, если Дон Энрико возьмёт Донну Розу и немедленно вернётся в Англию. Как они садились на поезд у станции Лос-Аламос и люди в белых костюмах и шляпах «борсалино»[394] стояли на платформе, дабы удостовериться, что они действительно уехали. Как, едва тронулся поезд, Роза Диамант открыла сумку, стоящую на соседнем сиденье, и сказала вызывающе: Я прихватила кое-что. Небольшой сувенир. И развернула свёрток ткани, чтобы показать среброрукоятный нож гаучо.
— Генри умер в первую зиму дома. Потом не случилось ничего. Война. Конец. — Она помолчала. — Уменьшиться до этого, после той необъятности. Это непереносимо. — И, после новой паузы: — Всё сжимается.
Лунный свет изменился, и Джабраил почувствовал, как вес его исчезает столь быстро, будто он смог бы проплыть под потолком. Роза Диамант лежала неподвижно, закрыв глаза; её руки покоились на скомканном покрывале. Она выглядела: нормально. Джабраил понял, что не осталось ничего, мешающего ему выйти за дверь.
Он осторожно спустился вниз, его ноги всё ещё немного дрожали; обнаружил тяжёлое габардиновое пальто, некогда принадлежавшее Генри Диаманту, и лёгкую серую фетровую шляпу, внутри которой имя Дона Энрико было собственноручно вышито его супругой; и удалился, не озираясь назад. В миг, когда он выбрался наружу, ветер подхватил его шляпу и отправил её скакать вниз по берегу. Джабраил погнался за ней, поймал её, вернул обратно. Лондон-шариф [395], я пришёл сюда. Город был в его кармане: География-Лондон, вся эта ловчая метрополия от А до Я.
«Что делать? — думал он. — Позвонить или не позвонить? Нет, едва появившись, позвони и скажи: бэби, твоя мечта сбылась, со дна морского в твою постельку, потребуется нечто большее, чем авиакатастрофа, чтобы удержать меня вдали от тебя. — Ладно, может быть, не совсем это, но слова с тем же эффектом. — Да. Неожиданность — лучшая политика. Алли- биби, шепчу тебе».
Затем он услышал пение. Оно звучало со стороны старого лодочного домика с одноглазым пиратом, нарисованным снаружи, и песня была иностранной, но знакомой: песня, которую часто напевала Роза Диамант, и голос тоже был знаком, хотя немного отличен, менее дрожащий; более молодой. Дверь эллинга неведомым образом распахнулась и захлопала на ветру. Он пошёл на песню.
— Сними своё пальто, — сказала она.
Она была одета, как в день белого острова: чёрная юбка и ботинки, белая шёлковая блуза, простоволоса. Он расстилает пальто на полу эллинга, его ярко-алая подкладка пылает в тесной, залитой лунным светом комнатушке. Она стоит среди беспорядочных деталей английской жизни: сверчок в углу, пожелтевший абажур, миниатюрные вазы, складной столик, сундук; и протягивает к нему руку. Он глядит в её сторону.
— Как ты можешь любить меня? — шепчет она. — Я настолько старше тебя.
Когда они стащили с него пижаму в безоконном полицейском фургоне и он увидел толстые, сильно вьющиеся тёмные волосы, покрывающие его бёдра, Саладин Чамча второй раз за ночь испытал потрясение; на сей раз, однако, он начал истерично хихикать, заражённый, возможно, непрекращающимся весельем своих похитителей. Эти три иммиграционных офицера были в особо приподнятом расположении духа, и особенно один из них — пучеглазый парень, чьё имя, как оказалось, было Штейн, — «рас-паковывавший» Саладина с весёлым криком: «Время открытий, Паки[396]; давайте посмотрим, из чего ты сделан!» Красно-белые полосы протянулись от протестующего Чамчи, который полулежал на полу фургона, удерживаемый двумя парами крепких полисменов за обе руки и ботинком пятого констебля, твёрдо установленным на его груди, и чьи протесты потонули в общем радостном шуме. Его рожки продолжали бить, раскачиваясь из стороны в сторону, по неприкрытому ковриком полу или голеням полицейских (в этом последнем случае он получал справедливые оплеухи от, понятное дело, сердитых правоохранительных офицеров), и в итоге он находился в самом паршивом расположении духа, которое только мог припомнить. Однако, когда взгляд его падал на то, что находилось под позаимствованной в домике Розы пижамой, он не мог помешать этому нелепому хихиканью прорываться сквозь зубы.
Его ляжки стали необычайно широкими и мощными, а также непостижимо волосатыми. Ниже колена волосатость резко обрывалась, и ноги сужались в жесткие, костлявые, весьма тощие голени, завершающиеся парочкой лоснящихся раздвоенных копытец, какие можно найти у любого козлятушки-ребятушки[397]. Саладин был также ошеломлён видом своего фаллоса, весьма выросшего и смущающе эрегированного: органа, который он с наибольшим трудом мог принять за собственный.
— Что же это такое? — посмеивался Новак — недавний «Шипучка» — и игриво пощипывал Саладиново хозяйство. — Быть может, ты хочешь кого-то из нас?
После чего «стонущий» иммиграционный офицер, Джо Бруно, шлёпнул Чамчу по бедру, обхватил Новака за рёбра и закричал:
— Что ты, дело не в этом! Кажись, мы добыли самого настоящего козла.
— Я добыл его, — крикнул Новак, когда его кулак невзначай впаялся в недавно увеличившиеся яички Саладина.
— Эй! Эй! — завыл Штейн со слезами на глазах. — Послушайте, так даже лучше... Не диво для такого грёбаного рогатика.
После чего все трое принялись непрестанно повторять «Добыли своего козла... рогатика...», падая друг другу на руки и восхищённо воя. Чамча хотел было заговорить, но побоялся, что обнаружит свой голос превратившимся в козлиное блеяние, и, к тому же, полицейский ботинок ещё сильнее придавил его грудь, что затруднило формулировку каких бы то ни было слов. Что наиболее озадачивало Чамчу, так это тот факт, что обстоятельство, поразившее его как в высшей степени изумительное и беспрецедентное — а именно его метаморфоза в это сверхъестественное существо — воспринимается другими как вполне банальная и знакомая ситуация, вовсе не потрясающая воображение.
«Это не Англия», — подумал он не в первый и не в последний раз. Как могло случиться такое, в конце концов; где во всей этой умеренной и отнюдь не сверхчувственной стране могло бы сыскаться место для такого полицейского фургона, в чьём интерьере подобные события могли бы найти правдоподобное объяснение? Он утвердился в убеждении, что действительно погиб при взрыве самолёта и что всё происходящее с ним теперь является некой формой послесмертия. Если причина крылась в этом, его прежнее отрицание Бессмертных выглядело бы весьма глупо.
Но где же, в таком случае, какие-нибудь признаки Высших Сущностей, хоть доброжелательных, хоть вредоносных? Почему в Чистилище, или в Аду, или что там это ещё за место, всё так похоже на Сассекс[398] наград и фей, знакомый каждому школьнику[399]?
Возможно, пришло ему в голову, он в самом деле не погиб в крушении «Бостана», но лежит тяжело больной в какой-нибудь больничной палате, мучимый бредовыми видениями? Он отверг это объяснение, прежде всего потому, что оно разрушало значение кое-какого ночного телефонного звонка и мужского голоса, который он пытался — безуспешно — забыть... Он почувствовал острое давление от пинка по рёбрам, болезненного и достаточно реалистичного, чтобы заставить усомниться в истинности всех этих галлюцинативных теорий. Он вернул своё внимание к действительности, к настоящему, включающему закрытый полицейский фургон (в котором находились три представителя иммиграционных властей и пятеро полицейских), ставший теперь — во всяком случае, на данный момент — всей вселенной, которая у него осталась. Это была вселенная страха.
Новак и остальное сбросили, наконец, своё счастливое настроение.
— Животное, — проклинал его Штейн, нанося серию ударов, и Бруно присоединился к нему:
— Так и есть. Нельзя ожидать, что животные будут соблюдать цивилизованные стандарты. Ведь так?
И Новак уцепился за нить:
— Мы говорим сейчас о грёбаной личной гигиене, ты, мелкая трахухоль.
Чамча был озадачен. Тут он заметил, что на полу «чёрного воронка» появилось большое количество мягких шарообразных предметов. Он почувствовал себя поглощённым горечью и позором. Казалось, что даже его естественные процессы стали теперь козлиными. Это оскорбительно! Он был — и ушёл в этом довольно далеко — умным человеком! Такая деградация могла бы подойти какой-нибудь деревенской шушере из Силхета[400] или магазина велозапчастей Гуджранвалы[401], но он был сделан из другого теста!
— Мои дорогие друзья, — начал он, пытаясь придать своему голосу властный тон, что было достаточно затруднительно выполнить из этого недостойного положения на спине с широко расставленными копытными ногами и мягкими катышками собственных экскрементов вокруг, — мои дорогие друзья, вам следует признать свою ошибку прежде, чем станет слишком поздно.
Новак приставил ладонь к уху.
— Что это? Что это за шум? — спросил он, оглядываясь вокруг, и Штейн произнёс:
— Скажите же.
— Вот что это был за звук, — вызвался Джо Бруно и, сложив ладони рупором, проревел: — Мее-её-её!
Тут все трое расхохотались снова, так что у Саладина не осталось никакого средства для общения, независимо от того, просто издевались ли они над ним или же его голосовые связки действительно подверглись этому недугу, ибо он боялся, что эта ужасная демоничность неожиданно уничтожит его. Он снова задрожал. Ночь была чрезвычайно холодной.
Офицер Штейн, казавшийся лидером троицы или, по крайней мере, primus inter pares[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡], резко вернулся к предмету круглых катышков, рассыпавшихся по полу фургона.
— В этой стране, — проинформировал он Саладина, — мы сами устраняем свои безобразия.
Полицейские перестали удерживать его и рывком подняли на колени.
— Верно, — заметил Новак, — убери это.
Джо Бруно положил свою большую ладонь Чамче на шею и подтолкнул его голову вниз к загаженному шариками полу.
— Пошёл, — произнёс он театрально. — Чем раньше начнёшь, тем раньше покончишь с этим.
*
Даже когда он выполнял (не имея иного выбора) самый последний и основной ритуал своего нечаянного позора, — или, выражаясь иными словами, когда обстоятельства его чудесно спасённой жизни стали более инфернальными и чудовищными, чем когда-либо, — Саладин Чамча начал замечать, что эти три офицера иммиграционной службы выглядят и действуют теперь не столь странно, как раньше. Прежде всего, они перестали напоминать друг друга в малейших деталях. Офицер Штейн, которого его коллеги именовали «Мак» или «Джок»[402], оказался высоким, рослым человеком с горбинкой на толстом носу; его акцент, как теперь выяснялось, был преувеличенно шотландским.
— Приобретайте билетики, — одобрительно заметил он, глядя на трагически чавкающего Чамчу. — Настоящий актёр, не правда ли? Я пристрастен в наблюдении за действиями подопечных мужчин.
Это наблюдение побудило офицера Новака — то бишь «Кима» (тревожно-бледное, аскетически сухое лицо которого напоминало средневековую икону и хмуро свидетельствовало о неких глубоких внутренних муках) — пуститься в короткое разглагольствование о своих любимых телевизионных мыльнооперных звёздах и ведущих гейм-шоу[403], тогда как офицер Бруно, побивший Чамчу за сотворённую им прелестную неожиданность (его лоснящиеся от стильного геля волосы зачёсаны на прямой пробор, а белокурая бородка контрастирует с более тёмными волосами на голове), — Бруно, самый молодой из троицы, похотливо произнёс: а что до подопечных девчонок, так это уже моя игра. Этот новый поворот беседы привёл всех троих к той манере полузавершённых анекдотов, что чревата предложениями особого рода, но когда пятеро полицейских попытались присоединяться, они вспомнили о рангах, став строгими и поставив констеблей на место.
— Маленькие детки, — пожурил их мистер Штейн, — ваше дело смотреть — не подслушивать.
К этому времени Чамча яростно давился своей пищей, сдерживая рвоту и зная, что такая оплошность лишь продлит его страдания. Он ползал по полу фургона, разыскивая шарики своей пытки, катающиеся из стороны в сторону, и полисмены, нуждающиеся в выходе из фрустрации, порождённой упрёком иммиграционных офицеров, принялись жестоко измываться над Саладином, выдёргивая волосы из его задницы, дабы увеличить и его смущение, и его смятение. Затем пятеро полицейских нагло запустили свою собственную версию беседы представителей иммиграционных властей и принялись анализировать достоинства всевозможных кинозвёзд, игроков в дартс, профессиональных борцов и так далее; но, наткнувшись на придурковатый юмор высокомерного «Джока» Штейна, они оказались неспособны поддержать абстрактный и интеллектуальный тон своих старших и опустились до ссоры о сравнительных достоинствах «Тоттнэм хотспёрс»[404] — команды-дублёра[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§] начала шестидесятых — и нынешней могущественной сборной Ливерпуля[405], — в которой ливерпульские болельщики разозлили фэнов Спуров утверждением, что великий Дэнни Бленчфлор[406] был игроком-«роскошью», сливочной пенкой, белым цветочком по имени, голубой незабудочкой[407] по характеру; после чего оскорблённая сторона с криком отвечала, что ливерпульские болельщики сами — пидоры, банда Спуров могла бы послать их подальше со связанными за спиной руками. Разумеется, все констебли были знакомы с приёмами футбольных хулиганов, проведя множество суббот за их спинами на играх и рассмотрев сверху донизу зрителей всех стадионов страны, и когда дискуссия накалилась, они возжелали продемонстрировать своим противостоящим коллегам, что такое «раздиралка», «яичница», «файерплей»[408] и тому подобное. Фракции в гневе вперили глаза друг в друга, а затем, как по команде, обратили свои пристальные взоры к персоне Саладина Чамчи.
Итак, гвалт в фургончике становился всё громче и громче, — и, по правде говоря, в этом была частичная вина Чамчи, начавшего визжать подобно свинье, — а молодые бобби били-колотили различные детали его анатомии, используя его как морскую свинку и предохранительный клапан и оставаясь, несмотря на возбуждение, достаточно бдительными, чтобы ограничиваться ударами по наиболее мягким, наиболее мясистым деталям и минимизировать риск травм и ушибов; и когда Джок, Ким и Джой увидели, чем занимаются их подчинённые, они решили быть терпимыми, поскольку у ребят должна быть своя забава.
Кроме того, наблюдение этой беседы привело Штейна, Бруно и Новака к исследованию важных вопросов, и теперь, с торжеством на лицах и благоразумием в голосе, они заговорили о необходимости, в такие дни и годы, совершенствоваться в наблюдении, имея в виду не только «зрительство», но и «бдительность», и «наблюдательность». Констеблей юных опыт уместен чрезвычайно, декламировал Штейн: Следите за толпой — не за игрой.
— Вечная бдительность — вот цена «свободы»[409], — провозгласил он.
— Ээк, — кряхтел Чамча, неспособный избежать перебивания. — Аарх, ууухх, ойоо.
*
Спустя некоторое время любопытство отделения перепало на Саладина. У того не оставалось уже ни идей о времени их путешествия на «воронке» в этой тяжкой утрате благодати, ни смелости в предположениях о близости конечного пункта назначения, несмотря на то, что шум в его ушах постепенно становился громче: эти призрачные бабушкины шаги, элёэн, дэоэн, Лондон. Удары, дождём льющиеся на него, воспринимались теперь мягкими, будто ласки любовницы; гротескное зрелище собственных телесных метаморфоз более не ужасало его; даже недавние шарики козьих экскрементов не смогли взбудоражить его оскорблённый желудок. Замерев, он погрузился в свой крохотный мирок, пытаясь стать всё меньше и меньше и надеясь, что в конечном итоге ему удастся исчезнуть совсем и таким путём восстановить утраченную свободу.
Разговор о методах наблюдения воссоединил иммиграционных офицеров и полисменов, исцеляя разрыв, причинённый словами пуританского порицания Джока Штейна. Чамча, насекомое на полу фургона, слышал — словно через телефонный скремблер[410] — далёкие голоса своих похитителей, охотно обсуждающих потребность в увеличении количества видеооборудования на общественных мероприятиях, выгоды от компьютеризированной информации и, что казалось полным противоречием, эффективность размещения особенно богатой смеси в кормушках полицейских лошадей в ночь перед большим матчем, поскольку лошадиные желудочные расстройства вели к потокам дерьма, льющимся на демонстрантов, что всегда призывало их к насилию, вот тогда-то мы можем действительно оказаться среди них, а это не так-то просто. Неспособный найти путь для соединения этой вселенной мыльных опер, спортновостей, плащей и кинжалов вместе в какое-либо распознаваемое целое, Чамча закрыл уши на весь этот трёп и слушал шаги в своей голове.
Тут в его сознании что-то щёлкнуло.
— Запросите Компьютер!
Трое иммиграционных офицеров и пятеро полицейских затихли, когда вонючая тварь уселась и заорала на них.
— Что это? — спросил самый молодой полицейский — один из сторонников Тоттнема, ибо случилось — невероятное. — Надавать ему, что ли, ещё пенделей?
— Моё имя — Салахуддин Чамчавала, профессиональный псевдоним — Саладин Чамча, — промямлил полукозел. — Я являюсь членом Гильдии Актёров, Ассоциации Автомобилистов и Гаррик-клуба[411]. Регистрационный номер моего автомобиля — такитак. Запросите Компьютер. Пожалуйста.