ЭДНА О'БРАЙЕН – EDNA O'BRIEN.




Эдна О'Брайен

Рассказы

 

Scan,OCR,Convert,SpellCheck: archimedes; SpellCheck: Trinki

«Журнал "Иностранная литература" № 9, 1978»: Известия; Москва; 1978

 

Аннотация

 

Опубликовано в журнале «Иностранная литература» № 9, 1978

 

Из рубрики "Авторы этого номера"

...Перу Эдны О'Брайен принадлежит еще семь романов (на экранах Советского Союза демонстрировался фильм «Я была так счастлива здесь», снятый по одному из них) и два сборника рассказов: «Предмет любви» («The Love Object». London, 1968) и «Женщина скандального поведения» («A Scandalous Woman», London, 1974).

Предлагаемые рассказы взяты из первого сборника.

 

Эдна О'Брайен

Рассказы

 

Коврик

 

Я встала коленями на новенький линолеум и ощутила этот странный запах. Он был густой и липкий. Впервые он возник, связавшись с чем‑то определенным в моем представлении, когда мне было девять лет. Впоследствии я узнала, что так пахнет льняное масло, но и теперь еще, если меня врасплох застанет этот запах, я могу вдруг почувствовать какое‑то волнение и легкую грусть.

Я выросла на западе Ирландии. В фермерском доме из дикого камня. Дом этот перешел к отцу по наследству от его отца. Отец у нас был из семьи зажиточных «долинных» фермеров, мать – из бесплодного, ветром продутого края холмов, стоящих над широким озером. Детьми мы играли в рощице рододендронов – густо разросшихся, перепутанных и поломанных коровами, вечно чесавшимися о стволы, – вокруг дома и у дороги. Дорога за воротами была в таких колдобинах, что проезжавшие машины, виляя, то и дело забирали прямо на пашню.

Но хоть вокруг все приходило в запустение и поросло чертополохом и крестовником, войдя в дом, незнакомец бывал поражен. Пускай отец растрачивал бесцельно свои дни, глядя, как с крыш сараев оползают шиферные плитки, – этот крепкий приземистый «долинный» дом из камня был отрадой и гордостью моей матери. Он всегда сиял чистотой. Он был битком набит вещами: мебелью, фарфоровыми собачками, кружками «Тоби[1]», кувшинами, подносами, настенными дорожками и всякой всячиной. В каждой из четырех спален были картины религиозного содержания и золоченые завитушки резьбы над камином. В каминах разложены были бумажные веера или крышки коробок из‑под шоколадных конфет. А на каминных полках точно так же шли тесным рядом восковые цветы, статуэтки святых, неисправные будильники, витые раковины‑пепельницы, фотографии, овальные подушечки для булавок...

Отец мой был щедр, неразумен и до того бездеятелен, что это можно было объяснить разве каким‑то органическим недостатком. В тот год, когда мне было девять лет и я впервые познала этот странный запах, отец продал еще одну лужайку на покрытие очередного долга, – и в первый раз за много лет в руках у мамы оказалась кругленькая сумма.

Однажды мама очень рано вышла из дому, чтобы не упустить автобус, уходящий в город, и целый день ходила по жаре, разглядывая в магазинах линолеум. Вернувшись вечером и с облегченьем сбросив туфли на высоких каблуках, она сказала, что купила восхитительный линолеум: оранжевые шашечки по бежевому полю.

В назначенный день к нашим воротам доставлены были четыре огромных рулона, и Хики – помощник у нас на ферме – запряг в телегу лошадь, чтобы подвезти их к дому. Мы все пошли за ним – такое возбуждение охватило нас. Телята потянулись за телегой, решив, наверное, что их покормят у дороги. Они то отбегали в сторону широкими скачками, то прибегали снова, теснясь и напирая друг на друга. Был теплый, тихий день. Явственно долетали звуки машин и голоса соседских собак, а коровьи лепешки на дороге были сухие и бурые, как табачное крошево.

Мама толкала и тянула больше всех, пока рулоны водворили наконец на место. Она рано смирилась с тем, что ее удел в жизни – такая работа.

Должно быть, она подкупила Хики, пообещав выделить ему куриц для продажи, и он остался настилать с нами линолеум (обыкновенно он уходил в деревню пропустить пинту‑другую портера). Мама, конечно, всегда сохраняла газеты; она сказала, что чем больше положить их под линолеум, тем дольше он прослужит. Стоя на четвереньках, она вдруг подняла лицо – усталое, красное, счастливое – и сказала:

– Помяни мое слово: когда‑нибудь тут еще будет ковер.

Сколько мы вымеряли и спорили, пока уложили линолеум в трудных местах: у камина, оконных ниш и дверных проемов... Хики сказал, что без него мать провалила бы все дело. За разговорами и спорами забыли, что меня давно уж следовало отослать в постель. Папа провел на кухне возле печки целый вечер, пока мы возились. Потом он вышел и сказал, что нами сделана огромная работа.

– Огромная работа! – сказал он.

У него все это время была мигрень.

Следующий день, видимо, приходился на субботу, потому что я все утро сидела в зале, любуясь на линолеум, вдыхая его запах, считая оранжевые шашечки. Предполагалось, что я вытираю пыль. По временам я поправляла штору – смотря по тому, как менялось положение солнца, – а то мог бы поблекнуть оранжевый цвет.

Залаяли собаки, и у дома слез с велосипеда почтальон. Я выбежала и увидела, что он несет нам пухлую посылку. Мама была на ферме – возилась с курами. Как только он уехал, я пошла сказать ей.

– Посылка? – удивилась мама.

Она чистила кормушку, собираясь задать птице корму. Куры путались под ногами, влетали в ведра и стремительно вылетали, клевали мамины руки.

– Бечевка как из упаковочной машины, – проговорила мама. – Кто у нас мог послать посылку?

Самообладание никогда не изменяло ей.

Я сказала, что на пакете марка со штампом Дублина, это сообщил мне почтальон, а внутри что‑то шерстистое, черное – бумага в уголке была надорвана, и я робко всунула туда палец.

Подходя к дому, мама отерла руки пучком высокой травы:

– Может, в Америке все‑таки не забыли нас?

Маму, едва ли уж о чем‑нибудь мечтавшую, ласкала мысль, что нас все‑таки не забудут родственники, эмигрировавшие в Америку. Ферма была довольно далеко от дома – оставшуюся часть пути мы бежали. При всем волнении рачительность, присущая маме, заставила ее распутать каждый узелок шпагата па посылке и свернуть его, на случай если пригодится. Она была щедрейшей женщиной на свете, но бережливо сохраняла бечевки, газеты, свечные огарки, индюшечьи перья, коробочки из‑под пилюль...

– Господи... – благоговейно произнесла она, отвертывая последний лист бумаги и обнажая черный прикаминный коврик из овечьей шкуры.

Мы извлекли его; он имел форму полумесяца и занял собой весь кухонный стол. Мама утратила дар речи. Натуральный овечий мех – толстый, мягкий, роскошный! Она оглядела подкладку, рассмотрела фирменный ярлычок па изнанке, прогладила пальцами сгибы бумаги в поисках какой‑нибудь записки, но не нашла никаких указаний на отправителя.

– Дай мне очки, – сказала она.

Мы снова осмотрели адрес и почтовый штемпель. Пакет ушел из Дублина два дня тому назад.

– Позови отца, – сказала она.

Он был в постели: у него разыгрался ревматизм. Коврик или другое что – отец потребовал четвертую чашку чая, прежде чем смог встать.

Мы отнесли черный овчинный коврик в залу и положили на новый линолеум перед камином.

– Как замечательно подходит, правда? Замечательное сочетание цветов, – сказала мама.

Комната вдруг сделалась уютной. Мама отошла немного и оглядела ее с удивлением и какой‑то подозрительностью. Мама всю жизнь надеялась, но никогда по‑настоящему не верила, что дела у нас могут пойти хорошо. Девятилетняя, я знала о жизни своей матери вполне достаточно: могла благодарить создателя, что она наконец‑то получила что‑то, чего ей хотелось, и ей не надо было выбивать это своим трудом. У мамы было круглое матово‑бледное лицо и странно‑неуверенная, робкая улыбка. Подозрительность скоро исчезла, а улыбка появилась. Тот день был одним из самых счастливых в ее жизни. Я помню его, как помню день, который был, по‑моему, самым несчастным: когда судебный пристав год спустя пришел описывать наше имущество. Я рисовала себе, как она сидит в этой преображенной комнате за чаем в воскресенья – без фартука, каштановые волосы уложены в прическу, спокойная, красивая. За окнами рододендроны – пускай запущенные и поломанные – цветут багряно и ало, а около камина – новый коврик на густо пахнущем линолеуме. Неожиданно она обняла меня, как будто мне она была обязана всем этим; птичий корм присох к ее рукам, и от них исходил так хорошо знакомый мне мучнистый запах...

Несколько дней потом она подолгу билась над загадкой коврика, и мы должны были ломать над этим голову с нею вместе. Послал его, конечно, человек, знающий ее вкусы и ее желанья, иначе разве мог бы он остановить свой выбор именно на том, что нужно. Она писала письма в разные концы – дальним родственникам, знакомым, людям, которых не видала годы.

– Ну, не иначе кто‑то из твоих приятелей, – говорила она отцу.

– А что ж, вполне возможно. Я знавал много порядочных людей в свое время, – отвечал он.

Она имела в виду – иронически, конечно, – то множество чужих людей, которых он поил чаем. Больше всего на свете он любил в хорошую погоду или в день скачек, стоя у ворот, вступать в беседу с проходящими и в заключение притаскивать кого‑нибудь к нам в дом – угощать чаем и крутыми яйцами. У него был особый дар приобретать приятелей.

– Скорее всего так оно и есть, – говорил он, радуясь, что может приписать коврик своим заслугам.

Теплыми вечерами мы сидели у камина (в камине этом за все время моего детства ни разу не было огня) и у коврика, слушая радио. И то и дело мама или папа припоминали очередного возможного отправителя посылки. До воскресенья мама разослала уйму писем: переселившемуся в Дублин земляку, которому отец мой подарил борзого щенка, получившего потом медаль; священнику, которого расстригли и который жил потом у нас неделю, с маминой помощью набираясь мужества, чтобы предстать перед своей семьей; иллюзионисту, который попросил у папы золотые часы и с того времени уже не появлялся; фермеру, некогда продавшему нам туберкулезную корову и отказавшемуся взять ее обратно...

Недели шли. В субботы коврик вытаскивали и выбивали, новый линолеум натирали до блеска. Однажды, возвратясь из школы раньше обычного, я увидала в окно, что мама молится, стоя коленями на коврике. Я никогда раньше не видела, чтобы она молилась так вот – среди дня. Отец назавтра собирался ехать по соседству смотреть лошадь, которую рассчитывал купить задешево, – наверняка мама молилась, чтобы он сдержал свое обещание: не брал в рот спиртного. А то он мог бы начать пить запоем и застрять на неделю.

Утром отец уехал, с тем чтобы заночевать у родственников. Я забиралась на ночь к маме в большую медную кровать, когда он спал не дома. Открыв глаза, я вдруг увидела пламя свечи и маму, торопливо надевающую джемпер.

– Отец вернулся? – удивилась я.

Нет. Но она лежала и думала все это время и теперь должна сказать одну вещь Хики, иначе не сомкнет глаз до утра. Двенадцать еще не било – может, он не спит.

– Я не хочу здесь оставаться, в темноте, – сказала я.

Она уже была у лестницы. Я выскочила из‑под одеяла и пошла за ней. Светящиеся стрелки на стенных часах показывали без четверти двенадцать. Взглянув наверх с площадки, я увидела, что мама подошла к комнате Хики и нажала на дверную ручку.

«Станет он открывать ей сейчас!» – пришло мне в голову.

Он не пускал к себе даже средь бела дня и, уходя на ферму, запирал дверь своей комнаты. Однажды мы проникли к нему через окно и нашли там такой ералаш (выходной костюм на полу, рубашка в ведре с грязно‑бурой водой, перекисшая пахта в бидоне, велосипедная цепь, сломанное Святое сердце и куча сношенных, покоробленных старых ботинок), что мама зареклась входить туда еще раз.

– Кой черт?.. – донесся голос Хики.

Потом раздался глухой стук. Наверное, он повалил что‑то, пока искал карманный фонарик.

– Если завтра будет погода, займемся торфом, – сказала мама.

Хики выразил удивление, что его подняли с постели в такой час ради того, чтобы сообщать уже известные вещи: они договорились о торфе за чаем.

– Открой дверь, – сказала она. – Есть новости насчет ковра.

Он приоткрыл дверь самую малость:

– Кто его прислал?

– Эти типы из Балинслоу, – сказала она.

«Эти типы» было ее определение для некой парочки, явившейся к нам в дом несколько лет назад, – молодой девушки и более зрелого мужчины в коричневых шоферских перчатках. Папа тогда почти сразу же отправился куда‑то с ними в их машине. Когда они вернулись час спустя, я поняла из разговора, что ездили к местному доктору, которого отец мой близко знал. Девушка была сестра настоятельницы монастырской школы, где учились мои сестры. Вернувшись, она плакала. Я догадалась тогда – а может быть, позднее, – что это было связано с ее беременностью и она ездила с папой к врачу, чтобы удостовериться в своем положении и предпринять шаги к вступлению в брак. Пойти к врачу, который принимал в их местности, она бы не могла; отец же, без сомненья, рад был оказать услугу настоятельнице, потому что не всегда мог платить за учение моих сестер. Мама вынесла им на подносе чай – никаких вам пышных приемов с фарфоровыми чашками и скатертью ручной работы – и сухо попрощалась, когда они уезжали. Безнравственные люди вызывали у нее гадливость.

– Ну молодцы они, что не забыли, – сказал Хики, с птичьим присвистом втягивая воздух сквозь сжатые зубы. – Как вы узнали это?

– Просто догадалась, – сказала мама.

– Гос‑с‑поди! – Хики со страшным стуком захлопнул дверь и так яростно кинулся на кровать, что завыли пружины.

Мама несла меня по лестнице – у меня совсем закоченели ноги – и говорила, что Хики на редкость невежливый человек.

Когда на следующий день отец вернулся домой трезвым, она сказала ему о своей догадке и вечером написала письмо настоятельнице. Через обычный срок пришел ответ – со вложенными для меня образками и пелеринками, – где говорилось, что ни настоятельница, ни ее замужняя сестра не посылали нам никакого подарка. Девушка, видимо, все‑таки вышла за того, в шоферских перчатках.

– Итак, загадка остается на всю жизнь, – сказала мама, выколачивая коврик о перила; зажмурила глаза от пыли и примирилась с тем, что разгадать эту загадку невозможно.

Но четыре недели спустя, когда мы наверху переменяли белье на постелях, в дверь с черного крыльца постучали.

– Поди узнай, кто там, – сказала мама.

Это был наш однофамилец, живший в деревне, – он всегда приходил занимать что‑нибудь: осла, косилку или хотя бы лопату.

– Мать дома? – спросил он, и я, поднявшись до половины лестницы, позвала ее.

– Я к вам за ковриком, – сказал он.

– За каким ковриком? – спросила мама.

Никогда еще не была она так близка ко лжи. Она запнулась и слегка покраснела.

– Мне говорили, у вас тут новый коврик. Так вот, это коврик наш – сестра жены послала его нам еще когда, а мы его так и не получили.

– Чего‑чего? – сказала мама саркастически.

Он был несмелый и, как говорили, до того безрукий, что звал жену из сада, если надо было налить чашку чая. Моя мама, должно быть, надеялась отпугнуть его.

– Коврик, который почтальон принес тут как‑то утром и отдал вашей меньшенькой, – кивнул он на меня.

– Ах, этот, – сказала она, немного огорошенная тем, что сведения его получены от почтальона.

Потом в каком‑то озарении надежды – или безумия – спросила, какого цвета был пропавший коврик.

– Черная овечья шкура, – сказал он.

Сомнений больше не могло быть. Все существо ее словно осело: плечи, желудок, голос – все.

– Он тут, – сказала она отчужденно и пошла по коридору к зале.

– Поскольку мы однофамильцы и все прочее... почтальон нас перепутал, – сказал он мне с глупым видом.

Мама знаком велела мне оставаться на месте: боялась, как бы он не пошел за ней и не узнал, что коврик был у нас в употреблении.

Он был скатан и перевязан посередине бечевкой, когда она его вынесла. Она глядела, как человек удаляется с ним по дорожке, и плакала – не так из‑за потери (хотя потеря была огромна), как из‑за того, что могла быть настолько наивной: поверить в желанье другого доставить ей, наконец, радость.

– Век живи – век учись, – сказала она, по привычке распуская тесемки фартука. Потом неторопливым и размеренным движением опять затянула их, более крепким узлом.

 

Ирландская пирушка

 

Мэри боялась, как бы не лопнула изношенная передняя шина. В камере был прокол, и уже второй раз Мэри останавливалась и накачивала ее, доходя до неистовства, потому что у шланга не было наконечника и приходилось зажимать это место рукой, обернув его носовым платком. С тех пор как Мэри себя помнила, она накачивала велосипедные шины, возила на телеге торф, чистила хлева, делала то, что полагалось мужику. Отец и два ее брата служили по найму в лесничестве, так что она и мать не брезговали никакой работой: на их руках было трое малолеток, птица, поросята, сепаратор. Ферма была в гористой части Ирландии, и жизнь давалась нелегко.

Но в тот студеный вечер раннего ноября Мэри была свободна. Она ехала по горной дороге между двух полос облетевшего терна, с удовольствием думая о вечеринке. Хотя ей уже минуло семнадцать, она еще ни разу не была на вечеринке. Приглашение пришло только сегодня утром, от миссис Роджерс из «Коммершл‑отеля». Миссис Роджерс передавала через почтальона, что ждет ее под вечер непременно. Сначала мать не соглашалась отпустить Мэри. Очень уж много дел скопилось дома, еще не наварили овсяной размазни, и у одного из близнецов болело ухо, похоже было, что он проплачет всю ночь. Мэри спала с двумя годовалыми близнецами, и иногда боялась, что заспит их – так мала была постель.

Она упрашивала мать пустить ее.

– На что это тебе? – сказала та.

Мать полагала, что забавы только выбивают человека из привычной колеи, приохочивая к чему‑то недоступному. В конце концов она сдалась, главным образом из‑за того, что миссис Роджерс, хозяйка «Коммершл‑отеля», была влиятельная женщина и обижать ее не стоило.

– Пущу, только если поспеешь утром к дойке. Да смотри не теряй головы, – предупредила она (Мэри должна была заночевать в местечке, у миссис Роджерс).

Она заплела волосы, и, когда начала потом расчесываться, темные тугие волны побежали по плечам. Ей разрешили надеть черное кружевное платье, когда‑то присланное из Америки и не принадлежавшее никому в частности. Мать покропила ее святой водой, довела до конца лужайки и наказала ни под каким видом не пробовать спиртных напитков.

Счастливая, Мэри тихонько двигались в объезд колдобин, забранных тонким льдом. Температура не подымалась выше нуля в этот день. Земля задубела. Если так пойдет дальше, скот придется держать в стойлах и кормить сеном.

Дорога поворачивала, поднималась и петляла, с ней вместе поворачивала и петляла Мэри, взбираясь на один холм и сьезжая по откосу к следующему. У спуска с Большого Холма слезла с велосипеда – тормоза были ненадежны – и по привычке оглянулась на свой дом. Он был единственным с той стороны, на гребне: беленый, маленький, с купой деревьев вокруг и усадебкой позади, которую у них называли огородом. Были там гряды ревеня, и кусты, над которыми вытряхивали заварочный чайник, и полоска травы, куда летом ставили цыплячий загон, перенося его с потравленного места каждые несколько дней. Мэри отвернулась. Теперь ничто не мешало ей думать о Роуленде. Он появился в их крае два года тому назад – примчался с бешеной скоростью на мотоцикле, обдав пылью цедильные марли, развешенные для просушки на изгороди. Остановил машину и спросил, как ехать. Квартировал он у миссис Роджерс в «Коммершл‑отеле», а в горы поднялся, чтобы увидеть озеро, известное своими красками. Оно быстро меняло цвет – могло быть синим, зеленым и черным на протяжении одного часа. Перед закатом оно нередко делалось каким‑то винным, словно в нем была не вода, а красное бургундское.

– Туда, – сказала она незнакомцу, показывая вниз, на озеро с маленьким островком посередине (он просто повернул машину раньше времени).

Холмы и крошечные поля круто спускались к берегу. Почва холмов изобличала свою скудость валунами. Поля были распаханы, стояла середина лета; во рвах пульсировал кроваво‑красный ток фуксий, а молоко скисало через пять часов после того, как его наливали в чаны.

– Тут очень экзотично, – сказал он.

Сама она не интересовалась видами. Она только закинула лицо к высокому небу и увидала ястреба, повисшего нал ними в воздухе. Это было как пауза в ее жизни – ястреб над ними, совершенно неподвижный; тут как раз вышла ее мать взглянуть на приезжего. Он снял свой шлем, сказал учтиво: «Здравствуйте». Представился – Джон Роуленд, английский художник, живущий в Италии.

Потом – она не помнит точно, как уж это получилось, – вошел с ними в их кухню и сел к столу пить чай.

Два долгих года минуло с тех пор; она ни на один день не переставала верить – может быть, как раз вечером... Развозчик почты говорил: какой‑то необычный гость ждет ее в отеле. Мэри была так счастлива. Болтала, обращаясь к своему велосипеду, и казалось ей, счастье ее странным образом светится в перламутре холодного неба, и в остывших полях, заплывающих к вечеру синью, и в окошках коттеджа, который стоял у дороги. Отец и мать были богаты и беспечны, у маленького брата не болело ухо, плита на кухне не дымила. Мэри то и дело улыбалась, воображая, как предстанет перед ним – подросшая и теперь уже с развитой грудью; и в платье, которое хоть куда. Позабыв об изношенной шине, она вспрыгнула на седло и закрутила педали.

 

Пять уличных фонарей уже горели, когда она въехала в местечко. В тот день приводили на ярмарку скот, и главная улица была заляпана коровьим навозом. Городские позакрывали снизу окна деревянными ставнями и баррикадами из досок и бочек. Кое‑кто вышел с ведром и шваброй отскабливать кусочек тротуара перед своим домом. По улицам бродили коровы, мыча, как это делают они обычно в чужом месте. То тут, то там пьяненький фермер с палкой пытался опознать где‑нибудь в уголке свою скотину.

Из‑за окна распивочного зала в «Коммершл‑отеле» долетали громкий говор мужчин и нестройное пение. Молочное стекло не позволяло различить сидящих, и Мэри видела лишь движущиеся очертания голов. Отель был обветшалый, желтую краску на стенах следовало обновить – это не делалось со времени, когда в местечко приезжал Де Валера[2], в последнюю предвыборную кампанию пять лет тому назад. Де Валера тогда взошел по лестнице, сел наверху в приемной, дешевой шариковой ручкой написал в книге автографов свою фамилию и выразил миссис Роджерс соболезнование по поводу недавней смерти ее мужа.

Мэри хотела прислонить велосипед к портерным бочкам у окна распивочной и по трем каменным ступеням войти в холл, но тут щеколда двери из распивочной внезапно стукнула – и Мэри, бросившись за угол, побежала вдоль стены, чтобы какой‑нибудь отцов знакомый не вздумал говорить потом, что она шла через пивную. Она вкатила велосипед в сарай и подошла к отелю с черного хода. Там было отперто, но она все же постучала.

Две городские девчонки подскочили на стук к двери. Одна – Дорис О'Байрн, дочь шорника. Единственная Дорис во всем местечке. Снискавшая себе известность этим обстоятельством и еще тем, что один глаз у нее был голубой, а другой – карий. Она училась здесь на курсах стенографии и машинописи и собиралась заделаться секретаршей какой‑нибудь знаменитости – а то так и в правительстве, в Дублине.

– О господи, я думала, это правда кто, – произнесла она, увидев Мэри – прелестную, зардевшуюся, с бутылкой сливок в руке.

Еще одна девчонка! Девчонок в этом крае пруд пруди. Говорят, это связано с известковой водой – подобное преобладание девчонок в новых поколениях. Розовокожих и с соответствующими глазами – и длиннокудрых и статных, как Мэри.

– Войди сюда или останься там, – сказала Эйсн Дагэн, вторая из подбежавших на стук.

Это должно было изображать остроту, но обе они недолюбливали Мэри. Их раздражали безответные зануды‑горцы.

Мэри вошла, держа бутылку сливок, которые мать посылала миссис Роджерс в знак внимания. Поставила их на кухонный стол и сняла пальто. Девчонки подтолкнули друг друга локтем при виде ее платья. В кухне был застарелый запах коровьего хлева и жареного лука.

– Где миссис Роджерс? – спросила Мэри.

– Обслуживает постояльцев, – наглым голосом сказала Дорис, как о чем‑то ясном даже дураку.

Два старика сидели за столом и ели.

– Никак не прожуешь, зубов нет, – обратился один к Дорис. – Натуральная подметка, – продолжал он, протягивая ей подгорелый кусок мяса.

Глаза у него были водянистые и по‑детски моргали. «Не выцветают ли глаза от времени, как колокольчики в кувшине?» – подумалось Мэри.

– За это я платить не буду, – объявил он Дорис.

Чай и жаркое стоили в «Коммершл‑отеле» пять шиллингов.

– Пожуйте, вам полезно, – поддразнила его Эйсн.

– Не прожуешь одними деснами, – повторил старик.

Обе девчонки захихикали. Старик, казалось, был польщен, что рассмешил их, он закрыл рот и чавкнул раза два кусочком мягкого магазинного хлеба. Эйсн смеялась до того, что вынуждена была сжать зубами кухонное полотенце. Мэри убрала пальто и через весь отель пошла к распивочной.

Миссис Роджерс шагнула из‑за стойки ей навстречу.

– Мэри! Хорошо, что ты пришла, от тех двух никакого толку, все хиханьки... Итак, во‑первых, надо приготовить наверху приемную. Вытащить все оттуда, кроме пианино. У нас будут танцы и прочее.

Мгновенно Мэри поняла, что ее пригласили для работы, и покраснела от стыда и разочарования.

– Все затолкать в дальнюю комнату, весь антураж, – говорила миссис Роджерс, а Мэри думала о своем кружевном платье и о том, что мать не позволяла надевать его даже на мессу в воскресенье.

– Надо начинить и поставить гуся, – продолжала миссис Роджерс и стала объяснять, что вечеринку устроили в честь местного чиновника по делам акциза и таможни, который подает в отставку, потому что жене выпал выигрыш в тотализаторе. Две тысячи фунтов. Она живет за тридцать миль отсюда на краю Лимерика, – а он тут ночевал в отеле с понедельника по пятницу, ездил домой только на субботы и воскресенья.

– Меня здесь ждет один человек... – сказала Мэри, задрожав от мысли, что сейчас услышит его имя в устах постороннего.

«В какой он комнате и там ли он сейчас?» – гадала она. В воображении она уже всходила по расшатанным ступеням, стучала – и слышала движение за дверью.

– Один человек? – Миссис Роджерс посмотрела озадаченно. – А! Этот парень из каменоломни спрашивал тут про тебя. Говорит, видел один раз на танцах. Чудной какой‑то. Ни рыба, ни мясо.

– Какой парень? – проговорила Мэри, чувствуя, как радость утекает у нее из сердца.

– Как бишь его?.. – сказала миссис Роджерс и обернулась к шумно подзывавшим ее мужчинам, сидевшим над пустыми стаканами. – Сейчас иду, сейчас...

Дорис и Эйсн помогали Мэри вытаскивать тяжелые предметы из приемной. Поволокли через площадку лестницы буфет, и одно колесико прорвало линолеум. Мэри прошиб пот: пришлось держать более тяжелый край, Дорис и Эйсн оказались на противоположной стороне вдвоем. И это, чувствовала Мэри, не случайно: они ели конфеты, не предлагая ей, и, как она заметила один раз, кривлялись за ее спиной, осмеивая платье. С платьем тоже было полно хлопот – его легко было испортить. Стоило одной ниточке кружев зацепиться за шероховатость доски или портерной бочки – и можно завтра не идти домой. Вынесли лакированную бамбуковую этажерку, столик, разные безделушки и ночной горшок без ручки, где было несколько полузасохших гортензий. Пахли они ужасно.

 

Почем такой песик в окошке,

вот этот, с вертлявым хвостом?.. –

 

пропела Дорис, держа перед собой фарфоровую белую собачку, и поклялась, что всего барахла в этом «салоне» не наберется и на десять фунтов.

– Ты чего, Дор, не снимешь бигуди, пока не соберутся гости? – спросила ее Эйсн.

– О черт! – сказала Дорис.

На ней был целый набор приспособлений для завивки: белые ершики, какими чистят трубки, металлические зажимы, розовые пластмассовые валики... Свои бигуди Эйсн только что сняла, и крашенные перекисью волосы ее – сплошь в мелкий завиток – торчали устрашающе. Мэри невольно вспомнилась линяющая курица, когда она пытается взлететь. Эйсн, бог с ней, была незадачливая девушка – косая, зубы росли криво, рот был почти безгубый. Словно ее собрали наспех. Не повезло бедняжке.

– Возьми это, – сказала Дорис, протягивая Мэри груду пожелтелых счетов, сколотых стержнями.

Возьми то! Сделай это! Они гоняли ее, как прислугу. Мэри обмела пианино – верх и бока, желтые и черные клавиши, потом – вокруг, потом – стенную обшивку. Пыль, толсто покрывающая все предметы, слежалась в плотную пленку – от сырости, которая ощущалась в комнате. Вечеринка! С тем же успехом можно было сидеть дома; там, если ходишь за телятами и поросятами, нету хоть грязи, а простой навоз.

Дорис и Эйсн развлекались, наугад тыча пальцами в клавиатуру; переходили от зеркала к зеркалу. В приемной висело два зеркала, еще одно – пятнистое и тусклое – было створкой каминной ширмы. Две остальные створки являли изображение водяных лилий на черном холсте, но. как и у всего, что находилось в этой комнате, вид у них был обшарпанный.

Внизу вдруг поднялась возня и крики.

– Чего зто там? – спросили друг у друга Эйсн и Дорис.

Отправились смотреть, и Мэри вышла следом. Перегнувшись через перила, увидели, что с улицы забрел молоденький бычок и, скользя разъезжающимися ногами по кафельному полу, ищет, как ему выйти обратно.

– Пугать не надо, слышишь, чего говорю, пугать не надо ее, – говорил беззубый старик парню, старавшемуся отогнать черного бычка к выходу.

Два других парня затеяли спор на пари, наложит бычок на пол или нет, но в это время появилась миссис Роджерс и выпустила из рук стакан с портером. Бычок, пятясь и крутя головой, вышел из холла тем же путем, что и зашел.

Эйсн и Дорис обняли друг друга, ослабев от смеха; потом Дорис отшатнулась от перил, боясь, как бы кто‑нибудь из парней, увидев бигуди, не поднял ее на смех. С упавшим сердцем Мэри возвратилась в комнату. Устало отодвинув к стене стулья, начала мести линолеум, на котором будут танцы.

– Она там ревет, – сказала Эйсн подруге (они закрылись в ванной, прихватив с собой бутылку сидра).

– Бог мой. какой же она чудик в этом платье, – сказала Дорис. – А длина‑то, длина!

– Это материно платье, – сказала Эйсн (недавно она восхищалась им, в отсутствие Дорис, и спрашивала Мэри, где она его купила).

– Чего она плачет? – громко недоумевала Дорис.

– Рассчитывала, что тут будет один парень. Помнишь, стоял в отеле позапрошлым летом, еще который с мотоциклом?

– Он еврей, – сказала Дорис, – видно по носу. Бог мой, она бы его убила своим платьем, он бы подумал: это пугало на огороде.

Дорис выдавила угорь возле рта и, подтянув болтавшееся бигуди, добавила:

– А волосы у нее тоже не свои – видно, что завитые.

– Я не люблю, когда такие черные – как у цыганки, – сказала Эйсн, приканчивая сидр.

Они засунули бутылку под разъеденную ванну.

– Возьми мятную конфетку – отбивает запах, – сказала Дорис, дыша на зеркало и думая, удастся ли ей закрутить с этим О'Тулом из каменоломни, который должен был прийти на вечеринку.

В комнате рядом Мэри перетирала стаканы. Слезы бежали по ее лицу, и оттого она не зажигала света. Она уже предвидела, как будет проходить этот вечер: все станут в круг и примутся за гуся, который тушится сейчас на торфяной плите. Мужчины будут напиваться, девчонки хихикать. Покончив с едой, начнут танцевать, петь и рассказывать страшные случаи про покойников, а завтра ей придется встать чуть свет, чтобы поспеть домой к ранней дойке. Держа стакан в руке, она приблизилась к темневшему окну и посмотрела на запачканную улицу, вспоминая, как танцевали они тогда с Джоном на горной дороге – без музыки, только биенье сердец и звучание счастья.

Он зашел к ним в тот летний день выпить чаю и – это было предложение ее отца – остался на четыре дня: помог управиться с сеном, промазал каждую машину на ферме. Он понимал в машинах. Укрепил разболтавшиеся щеколды и дверные ручки. Мэри застилала по утрам его постель и каждый вечер приносила кувшин дождевой воды из бочки, чтобы он мог умыться. Она выстирала клетчатую рубашку, в которой он приехал, и оголенная спина его в тот день облупилась под солнцем. Мэри смазала ее молоком. То был его последний день у них. Когда поужинали, он предложил поочередно прокатить на мотоцикле всех детей – кроме малолеток. Ее очередь оказалась последней, она чувствовала, что он специально так устроил, – хотя, быть может, ее братья более настойчиво желали прокатиться первыми. Никогда не забыть ей этой поездки. Мэри вся разгорелась от изумления и радости. Он ей сказал, что она хорошо сидит на мотоцикле, и, когда можно было отнять руку от руля, касался ободряюще ее сцепленных пальцев. Солнце катилось к западу, и цветы дрока полыхали желтым. Целые мили ехали в молчании; она сжимала его живот в несмелом и неистовом объятии влюбленной девочки, и все время, пока ехали, казалось, что въезжают в золотое марево. Он увидел озеро в полном его великолепии. На пятой миле, у моста, сошли и сели на известняковую гряду, толсто затканную мхами и лишайниками. Она сняла с шеи у него клеща и прикоснулась пальцем к чуть заметной точке, откуда клещ отсосал капельку крови. Тогда‑то они и танцевали. Звенели жаворонки и бегущая вода. Сено лежало на полях зеленое, неграбленное – воздух был полон его сладостью. Они танцевали.

– Милая Мэри, – сказал он, серьезно глядя ей в глаза. Глаза у нее были зеленовато‑карие. Он признался ей, что не может любить ее, потому что любит уже свою жену и детей, и вообще он сказал: – Ты еще слишком юная и слишком чистая.

На следующий день, уезжая, он просил разрешения прислать ей кое‑что по почте, и она получила это двенадцать дней спустя: сделанный тушью портрет девушки, очень похожей на нее, только пострашней.

– Ну и подарок! – сказала ее мать, ждавшая золотого браслетика или брошки. – С этим ты далеко не уедешь.

Они повесили портрет в кухне на гвоздь, но, провисев там некоторое время, он свалился, и кто‑то – вероятно, ее мать – употребил его вместо совка для пыли. С тех пор это стало его назначением.

Мэри хотела сохранить портрет, убрать в комод, но не отваживалась на такое. В семье у них были сдержанны и строги, и только если кто‑то умирал, могли дать волю чувствам или слезам.

«Милая Мэри», – сказал он ей. Он не прислал ни одного письма. Еще два раза было лето, два раза зацветала фитолакка и семена крестовника разлетались по ветру, деревья в лесничестве стали на фут выше. В Мэри жила уверенность, что он вернется, и гложущее опасение, что этого не будет.

 

– «Ах, дождичку не разойтиться, не разойтиться! Откуда взяли старики, что дождичку не разойтиться, не разойтиться?..» – пел наверху в отеле Броган, в чью честь устраивали вечеринку.

Расстегнув коричневый жилет, он сидел, развалившись на стуле, в приемной и говорил, что им тут задали сегодня настоящий пир. Гусь с выползающей картофельной начинкой был внесен на блюде и поставлен посреди стола. В сервировку вошли, кроме того, сосиски, до блеска вытертые стаканы донышками вверх, тарелочки и вилки на каждого.

– Ужин а‑ля фуршет, – определила это миссис Роджерс.

В шикарных домах Дублина, она читала своими глазами в газете, помешаны на этих ужинах – когда встают, чтоб есть, и пользуются только вилкой.

Мэри внесла ножи на случай, если кто окажется в затруднении.

– Америка на дому! – сказал Хики, подкладывая в дымящий камин торфа.

Дверь из бара на улицу заперли на засов, ставни закрыли, и под взглядами восьми приглашенных миссис Роджерс пр



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: