Из Дублинского Графства
То создание, которое держало эту визитку перед носом Мерфи, поверьте, не заслуживает описания. Кто он, как не пешка в игре между Мерфи и звездами, пытающимися управлять его судьбой; Тыкалпенни делает свой ход, начинает новую комбинацию, а потом сбрасывается с доски. Возможно, такому, как Остин Тыкалпенни, найдется еще какое‑нибудь применение, например в детском лото или в пасьянсах литературных критиков, но, слетев с доски, ему уже к большим ахматам не вернуться. В игре, ведущейся между человеком и звездами, возврата к пройденному этапу нет.
– Мне не удалось привлечь твое внимание с помощью того, что божественный сын Аристона называет звуковым потоком, исходящим из души и срывающимся с губ, – пояснял Тыкалпенни свою манеру общения с помощью визитной карточки, – и поэтому пришлось позволить себе вольность прибегнуть к такому, как ты мог заметить, несколько необычному способу возвращения тебя к реальности.
Мерфи допил чай и изготовился встать, чтобы уйти, но Тыкалпенни каким‑то хитрым приемом подсек ему ноги под столом и вскричал:
– Страха не имей, петь я уж не пою.
Мерфи настолько не терпел какого бы то ни было насилия над личностью, что тут же полностью обмякал и не оказывал никакого сопротивления при малейших проявлениях насильственных действий, направленных против него. Именно так он поступил и в тот раз.
– Да‑с, как говаривали древние, nullalineasinedie, – произнес современный Тыкалпенни. – Разве я посмел бы сюда заявиться, если бы продолжал еще пить и петь? Ни за что.
Тыкалпенни, усевшийся прямо напротив Мерфи, такое выделывал ногами под столом, что всколыхнул в голове Мерфи давно заброшенные пласты памяти.
|
– Да, да, припоминаю, имел сомнительную честь познакомиться с вами в Дублине, – с каменным выражением сказал Мерфи. – Или это неприятное обстоятельство произошло в Гейт Театре?
– Вот именно‑с, давали «Ромеота и Джулио», – продолжал кривляться Тыкалпенни. – «Клянусь моей пяткой, мне это совершенно безразлично…». Хе‑хе. Отличная штучка!
Мерфи смутно припоминал эту встречу, но ему казалось, что тогда к нему приставал какой‑то фармацевт.
– Я тогда был, как говорится, на ушах, – подсказал Тыкалпенни, – а ты был, что называется, в кусках.
Пришло время сообщить печальную правду, которая вышла бы наружу раньше или позже: Мерфи никогда не прикасался к алкоголю.
– Послушайте, если вы не хотите, чтобы я позвал полицию, прекратите свои неуклюжие генуступрации, – попытался протестовать Мерфи.
Ключевым словом в этом обмене репликами было «полиция».
– Печенка моя бедненькая совсем вся иссохлась, – пожаловался Тыкалпенни, – так что мне пришлось повесить на крючок свою лиру и прекратить и пить, и петь.
– Судя по всему, вы не только лиру повесили, но и приличия, – вяло отбивался Мерфи.
– Сударыни Мельпомена, Каллиопа, Эрато и Талия, – продолжал вести свое Тыкалпенни, – именно в этом порядке обхаживают меня с тех пор, как произошла эта существенная перемена в моей жизни.
– Ну, по крайней мере, это мне понятно. Я вполне хорошо понимаю, что вы при этом ощущаете.
– Вот этот самый Тыкалпенни, – витийствовал Тыкалпенни, – который в течение стольких лет, которым он даже счета не вел, постоянно, день за днем, творил стихи, пентаметр на каждую пинту пива, деградировал до такой степени, что вынужден работать санитаром в больнице для умалишенных из средних классов. В основе своей мы, конечно, видит Бог, имеем того же самого Тыкалпенни, но quantum mutatus.
|
– Ab ilia, – подхватил Мерфи.
– А чем я занимаюсь? Приходится мне силой заставлять тех, кто не хочет есть, принимать пищу, – плакался Тыкалпенни, – для этого сажусь на них сверху, раскрываю челюсти распоркой, сдвигаю языки в сторону медицинской лопаточкой, вставляю в рот воронку с едой и не отступаюсь, пока все из нее не уйдет вовнутрь пациента. Я хожу по палатам с совком и ведром, я…
Тыкалпенни запнулся, обильно глотнул лимонад из своего стакана и прекратил орудовать коленями и ногами под столом. Однако Мерфи не смог воспользоваться этой передышкой, чтобы сбежать, ибо его пригвоздила к стулу мысль о том, что в Суковом гороскопе имелось явное противоречие между двумя пунктами, а именно там, где говорится о лунатике, подпадающем под влияние, и о попечительстве как роде деятельности.
– Я уже больше не могу, – простонал Тыкалпенни, – эта больница и эта трезвость меня просто доконают. Я сам психом становлюсь.
Трудно сказать, в чем главный изъян в способе изъясняться у таких, как Тыкалпенни: то ли в их душе, то ли в потоке слов, изливающемся из души, то ли в губах, эти слова оформляющих, – но так или иначе, их речь производит жалкое впечатление.
Когда мы излагали признания Силии ее деду Келли и излияния Ниери, открывавшего душу перед Вайли, нам приходилось прибегать к авторским пояснениям, а не вводить все подробности в диалог, поэтому вполне имеет смысл прибегнуть к такому же приему и сейчас по отношению к Тыкалпенни. Тем более, что изложение причин, приведших его к санитарствованию в сумасшедшем доме, займет не слишком много времени и места.
|
Тыкалпенни, почувствовав, что алкоголь становится для него серьезной проблемой, после длительных колебаний отправился к одному дублинскому врачу по фамилии Больнофф, имевшему скорее философский подход к лечению, чем сугубо медицинский; отец Больноффа, между прочим, был немецкого происхождения. И доктор Больнофф посоветовал: «Просайте бить, а не то фам капут». Тыкалпенни принял совет к сведению и заявил, что бросит пить, чтоб совсем не скапуститься. Доктор Больнофф стал ржать долго и заразительно, а отсмеявшись, сказал: «Я фам давать запиську к доктор Убивпсиху». А доктор Ангус Убифсих вроде как курировал одно заведение, расположенное в окрестностях Лондона и известное под названием «Психиатрическая Лечебница – Милосердное Заведение Св. Магдалины». В «запиське» была высказана просьба пристроить выдающегося, но нуждающегося ирландского барда Тыкалпенни в это заведение для прохождения не очень интенсивного курса лечения против дипсопатии, в обмен на что ирландский бард обязывался выполнять какие‑нибудь обязанности, обычно возлагаемые на технический персонал.
Тыкалпенни был принят на этих условиях и так исправно выполнял порученные ему обязанности, что в «Милосердном Заведении Св. Магдалины» (в дальнейшем для удобства сокращаемом до М.З.М.) начали поговаривать о том, что имела место ужасная ошибка при установлении диагноза, и эти нехорошие подозрения улеглись лишь после того, как доктор О'Ффауст прислал разъяснительное письмо, в котором высказывал предположение, что главным лечебным фактором, обеспечившим такой быстрый прогресс в данном любопытном медицинском случае, явилась не собственно антидипсопатическая терапия и не мытье бутылок, а освобождение от навязчивого стремления к стихотворчеству, которое требовало бутылки пива на каждую сочиненную строку.
Такая оценка ситуации не покажется странной тому, кто имеет хотя бы некоторое представление о тех пентаметрах, которые Тыкалпенни сочинял, почитая это своим долгом перед отечеством, славным Эрином (хотя пентаметр – очень вольный размер, свободный, как птичка, Тыкалпенни, совершая ненужную и жестокую жертву, икал, говоря метафорически, на концевых рифмах); цезура получалась у него твердой и вспученной, как его собственный животик, раздутый flatus; некоторая вспученность наблюдалось и в других местах его стихов, вызванная попыткой вставить в них мелкотравчатые красоты друидической почвенной просодии, засосанные вместе с черным крепким пивом. Поэтому ничего удивительного не было в том, что он испытал огромное облегчение, почувствовал себя, можно сказать, новым человеком, когда прекратил мучиться над своими пентаметрами и занялся мытьем посуды, уборкой и прочим в лечебнице для умалишенных представителей среднего класса.
Однако всему хорошему в этом мире приходит конец, и Тыкалпенни предложили перейти с положения человека, выполняющего ряд обязанностей без оплаты, на положение оплачиваемого – хотя и мизерно – благородного «представителя технического персонала». И он принял предложение. У него не хватило духа отказаться. Поклонник Вакха, взиравший на мир с олимпийских высот, превратился в незаметного, обузданного прислужника.
И вот теперь, по истечении лишь одной недели работы в М.З.М. с оплатой, а соответственно со значительно более широким, чем ранее, кругом обязанностей, он почувствовал, что дальше переносить эти муки он не в состоянии. Он не против того, говорил Тыкалпенни, чтобы его жалость и сочувствие были – в пределах разумного, конечно, – пробуждаемы, но когда уже начинает тошнить от сострадания и постоянного ощущения тревоги и беспокойства, то это уже представляется ему отвратительным и не соответствующим истинному катарсису, тем более, что тошнота эта никак не разрешалась рвотой.
Хотя Тыкалпенни неизмеримо уступал Ниери во всем, но у них обоих имелись некоторые общие черты, которые, с одной стороны, их в некотором смысле сближали, а с другой – являли собой полную противоположность Мерфи. Одной из таких черт был какой‑то вычурный страх перед безумием, которое якобы может их постичь. Другой такой чертой являлась полная неспособность в течение даже непродолжительного времени отдавать себя созерцанию каких бы то ни было печальных зрелищ. Эти две черты в некотором смысле были связаны друг с другом – можно сказать, что всякую болезненную ситуацию можно свести к созерцанию того или иного вида.
Но даже и в этом Ниери превосходил Тыкалпенни, по крайней мере, с точки зрения традиционного взгляда, который ставит дух соревновательный выше духа торгашеского и человека, сожалеющего о том, что ему не доступно, выше человека, глумящегося над тем, чего он не понимает. Ниери знал притчу своего великого учителя о трех жизнях, а вот Тыкалпенни ничего такого не знал.
Вайли в определенном смысле стоял ближе к Мерфи, но его взгляды отличались от Мерфиевых так, как отличаются взгляды voyeur от взглядов voyant, хотя Вайли был не более voyeur в неприличном смысле, чем Мерфи voyant в надприличном смысле. Эти термины используются здесь лишь для того, чтобы провести разграничение между видением, которое зависит от света, предметов, точки зрения и так далее, и видением, которое приходит в смущение от всего увиденного. В те дни, когда Мерфи еще испытывал некоторое желание видеть Кунихэн, все, что ему нужно было сделать, так это просто закрыть глаза. И по прошествии столь значительного времени – даже тогда, за столиком в закусочной, – вполне возможно, что закрой он глаза, образ Кунихэн, пусть и весьма расплывчатый, предстал бы перед его мысленным взором. Она действительно попадала в желтое пятно его сетчатки, была его macula lutea. Подобным же образом он и Силию увидел в тот первый раз, когда они только повстречались, но не тогда, когда она кружилась перед ним – ее какое‑то особо ладное кружение так нравилось ее деду Келли, – а тогда, когда она глядела на Темзу. Все происходило так, словно какой‑то инстинкт удерживал ее от того, чтобы явиться перед ним во плоти прежде, чем он издалека оценит все ее достоинства, и этот же инстинкт предупреждал ее о том, что прежде, чем он увидит ее по‑настоящему, чтобы наступило озарение, ему требуется пребывать в темноте, не внешней, а прежде всего внутренней. Мерфи полагал, что его внутренняя темнота совершенно особенна и ни с чем не сравнима.
Невероятно преувеличенная боязнь Тыкалпенни сойти с ума от постоянного общения с теми, кто со своего ума уже сошел, порождала в нем страстное желание бросить свою санитарскую работу в М.З.М. Но поскольку его взяли на работу с испытательным сроком в один месяц и с условием, что деньги он получит лишь по прошествии полного месяца, то бросить работу, отработав лишь неделю, две или даже три, равносильно было бы отказу от денег, честно заработанных за все те муки, которые он претерпел. И вот Тыкалпенни пребывал в полной растерянности, не зная, как же ему все‑таки поступить: сойти с ума или отравить себе существование до конца жизни воспоминаниями о мучительной неделе, отработанной безо всякой денежной компенсации.
Милосердное Заведение Св. Магдалины, несмотря на то что его пациентами были представители достаточно зажиточных классов, испытывало, подобно многим другим психиатрическим лечебницам, затруднения в найме на работу санитаров и санитарок. Собственно, именно это обстоятельство и явилось одной из причин найма Тыкалпенни на работу, несмотря на то что у него не имелось никакой квалификации, необходимой санитару подобного заведения, если не считать его габариты и нечувствительность к оскорблениям, приобретенная поэтом за годы критических нападок. Даже в М.З.М. находилось не так уж много больных, которые в своем умопомешательстве настолько отрешились от реальности, что не могли бы распознать, чего стоит личность, подобная Тыкалпенни, и не поносить его.
Когда Тыкалпенни завершил причитания и оплакивания своей горькой судьбинушки, жестоко обрекающей его либо на безумие в случае, если он останется в М.З.М, либо на неполучение своих кровно заработанных денежек в случае, если он оттуда уйдет, Мерфи несколько неожиданно для себя самого сделал ему такое предложение:
– А что произойдет, если, предположим, вы приведете им замену, ну, скажем, человека моего интеллекта (при этих словах Мерфи изломил бровь) и моего телосложения (здесь Мерфи расправил свои покатые и сутулые плечи), что тогда?
Эти слова привели Тыкалпенни в состояние бурного восторга, он весь задергался, а то, что сделалось с его коленями и ногами под столом, и описать невозможно. Единственное, что можно сказать о них, так это то, что они раболепствовали на свой странный манер. В подобном же стиле виляет хвостом восторженная собака.
Едва этот экзальтированный припадок улегся, как Тыкалпенни стал молить Мерфи тотчас же отправиться вместе с ним в М.З.М. и немедля оформиться вместо него на работу санитаром; надо полагать, Тыкалпенни считал вероятность того, что такая мгновенная замена одного их сотрудника из технического персонала другим может вызвать некоторое сопротивление руководства лечебницы, столь маловероятной, что о ней и беспокоиться не стоило. Со своей стороны Мерфи тоже, очевидно, склонен был считать, что такую замену будут лишь приветствовать, полагая, по всей видимости, что Тыкалпенни в своем рассказе не скрыл никаких привходящих обстоятельств, например, какие‑нибудь там особые отношения с каким‑либо важным лицом в М.З.М., скажем, с главной санитаркой. Если Тыкалпенни не состоял в любимчиках такой особы, то Мерфи представлялось, что замещение Тыкалпенни пойдет заведению лишь на пользу, ибо он был уверен, что он, Мерфи, сможет выполнять любую из обязанностей, возложенных на санитара, лучше, чем Тыкалпенни, особенно в обществе психически больных людей, и что им стоило лишь заявиться в М.З.М. вдвоем и обратиться к кому следует, как тут же все будет улажено ко взаимному удовлетворению всех сторон.
Особую уверенность в благополучном исходе предприятия придавало Мерфи упоминание в Суковом гороскопе о лунатике и о попечителе. До встречи с Тыкалпенни Мерфи казалось, что упоминание о лунатике было сделано лишь для увязывания предсказаний с нахождением Луны в Змее, а также неким трюизмом со стороны звезд, управляющих его судьбой. А вот теперь все становилось на свои места, все части гороскопа, как оказывалось, пребывали в сбалансированной системе.
Вот таким‑то образом листик бумаги с повелениями звезд, оплаченный так дешево, который Мерфи называл своим жизненным приговором, «буллой при‑лучения к работе», превращался в поэму жизни, которую ему и только ему дано написать. Мерфи вытащил из внутреннего кармана пиджака черный конверт, ухватил его так, чтобы удобно было его разорвать пополам, но тут же, вспомнив, что он, собственно, не один, вернул конверт в карман. Мерфи заявил, что прибудет в это самое М.З.М., где бы оно ни находилось, утром в ближайшее воскресенье, что даст возможность Тыкалпенни, так сказать, за эти дни унавозить почву, и высказал надежду, что Тыкалпенни не расстанется со своим рассудком до воскресенья, которое определено гороскопом как исключительно благоприятное для начала трудовой деятельности. К тому же те, кто боится потерять рассудок, обычно сохраняют его много лучше всех прочих, в них рассудок этот сидит, можно сказать, как рыболовный крючок с несколькими лапами и зубцами, ни за что не выдерешь… Интересно, а как те, что надеются? Они тоже теряют надежду последними?
– Ты славный парень! Зови меня Остин! – вскричал Тыкалпенни. – А еще лучше – Августин.
Очевидно, Тыкалпенни посчитал, что позволить называть себя Остюша или Остик времечко еще не подоспело. Просидев в закусочной уже более часа и не испытав никаких нежелательных последствий, которые могли бы воспоследовать в результате применения им его маленьких хитростей, и найдя себе работу благодаря поэту, излечившемуся от алкоголизма, Мерфи решил, что заслужил себе блаженный отдых на муравушке, лежа на спине, в уголке отдохновения в Гайд‑Парке, этом наилучшем из пристанищ. С каждой минутой стремление туда отправиться росло, становилось жгучей потребностью, и в какой‑то момент, когда оно сделалось нестерпимым, его словно подбросило со стула и вышвырнуло из закусочной. Тыкалпенни в недоумении глядел на пустой стул, его колени и ноги дергались под столом, как курица, из которой исходят последние остатки жизни после того, как ей свернули голову, а Мерфи уже мчался по направлению к Гайд‑Парку.
Вера, заметив, что Мерфи, не заплатив, спешно покинул закусочную, решила, что бремя оплаты возложено на человека, очевидно, приятеля Мерфи, продолжавшего сидеть за тем же столиком, на котором преспокойно лежал положенный ею уже достаточно давно счет. Тем не менее она предприняла необходимую предосторожность, чтобы с нее не вычли сумму, причитавшуюся с Мерфи, и положила второй счет прямо на первый. Все в итоге произошло так, как и задумывал Мерфи. В конце концов, разве не обязан ему Тыкалпенни разрешением своей мучительной проблемы? И стоило ему это всего ничего.
Половина сбереженной таким образом «грязи», также называемой деньгами, была истрачена на автобус, который довез Мерфи до Мраморной Арки. Он попросил кондуктора погромче объявить остановку, чтоб он, Мерфи, имел возможность закрыть глаза и не открывать их до самого последнего момента. Поездка на автобусе ликвидировала возможность встречи с финансовым воротилой на Оксфордской улице, но что ему теперь, когда он обеспечил себе будущее, все эти тузы? Что же касается посещения Британского Музея, в частности его Отдела Древностей, Мерфи мог простым закрыванием глаз перенестись в архаический мир, значительно более впечатляющий, чем все то, что выставляли в Музее. Еле тащившийся автобус потряхивал Мерфи на сиденье, а тот пытался представить себе, какое сделается выражение на лице Силии, когда она услышит его сообщение о том, что он приискал себе работу; он даже попытался представить себе, чем непосредственно ему придется заниматься, но мозги в его черепушке словно размягчились и он ни на чем не мог сосредоточиться.
Мерфи обожал многое в этом мире, и считать его человеком, вечно погруженным в печаль или пресыщенным жизнью, было бы либо несправедливо по отношению к нему, либо же слишком большой честью. И вот одной из самых великих услад для него была поездка в больших шестиколесных автобусах, особенно в часы пик. Сиденья в них были такие пружинистые, такие глубокие, такие коварные, особенно передние. Какое это было отличное развлечение еще до того, как в его жизни появилась Силия, – дождаться одиннадцатого номера, проехаться, сидя сразу за водительским местом, по запруженным машинами улицам до Ливерпулськой улицы и назад… Но теперь ему нужно содержать Силию, и это удовольствие стало ему не по карману.
В Гайд‑Парке, недалеко от того места, которое издавна облюбовал себе Мерфи, хохочущая толпа наблюдала за тем, как со статуи, изображавшей какую‑то личность, счищали пятна марганцовки, которой какой‑то кретин ее облил. Мерфи отошел подальше, уселся на траве и приготовился вкушать свой «обед», или точнее, то, что от него осталось. Он с большими предосторожностями вытащил печенья из пакетика и разложил их рельефом кверху на траве в том порядке, в котором ему хотелось бы их поедать. Этот набор печенья «ассорти» оказался таким, как обычно. – имбирное, колечко, мягкое, сливочное и еще одно, пожелавшее остаться безымянным. Мерфи всегда съедал печенье, названное первым, последним, потому что оно ему нравилось больше всего, а анонимное он быстренько отправлял в рот первым, потому что ему казалось, что оно менее всех способно ублажить его вкус. Остальное поедалось в любом прядке, все равно в каком, и порядок этот каждый раз менялся. Стоя на коленях и глядя на разложенные на траве печенья, Мерфи вдруг был поражен мыслью о том, что из‑за его предпочтений число возможных вариантов поедания печенья уменьшается всего лишь до каких‑то шести – презренно мало! А ведь это есть нарушение самого принципа свободного выбора! Выбор, облитый марганцовкой и соответственно безнадежно испорченный! Хм, даже если он преодолеет свое предубеждение против безымянного печенья и откажется от обязательного поедания его первым, то и в таком случае у него будет всего лишь двадцать четыре варианта порядка, в котором можно было бы съедать печенье. А вот если он сделает следующий шаг и победит свое пристрастие к имбирному печенью, тогда раскроется перед ним великое разнообразие вариантов, заискрятся пляшущими огоньками радости перестановочность и заменяемость, встанут во всей своей красе сто двадцать съедобных вариантов!
Потрясенный открывающимися перспективами, Мерфи рухнул в траву лицом вниз, рядом со своим выстроенным в ряд печеньем, о котором можно было бы сказать, как и о звездах, что оно все отличается друг от друга, но которым он не мог сполна насладиться до тех пор, пока не откажется от своих предпочтений. Лежа на траве, отвернувшись от своего печенья, Мерфи сражался с демоном‑искусителем, настойчиво предлагающим начать с имбирного печенья. Неожиданно в его боренья прорвались звуки слов, явно обращенных к нему:
– Извините за беспокойство, но не были бы вы столь любезны и не присмотрели бы вы за моей собачкой?
Надо отметить, что в тот момент любой прохожий, взглянувший сверху и сзади на распростертого на траве Мерфи, вполне мог бы решить по его внешнему виду, что перед ним человек, готовый оказать услугу, более того, человек, хоть и не знакомый, однако же вполне достойный того, чтобы маленькая собачка позволила бы подержать себя на руках.
Мерфи приподнялся, принял сидячее положение и обнаружил рядом с собой не только ноги, но и всю женщину, которой эти ноги принадлежали: небольшого роста, весьма полную, вполне среднего возраста и, похоже, страдающую болезнью, которую называют «утиной».
«Утиная» болезнь, описанная Штайсом в его нозономии и очень удачно названная им «панпигоптозис», выражается в том, что ноги от бедра до колена очень укорочены и соответственно ягодицы опущены очень низко, чуть ли не до коленей, с противоположной коленям стороны, разумеется. К счастью, эта неприятнейшая анатомическая патология встречается весьма редко и поражает, как следует из самого народного названия болезни, в основном слабый пол; по поводу этого предубеждения Природы против женщин горько сокрушались и знаменитый доктор Басби, и другие, менее знаменитые, но не менее замечательные, личности. Болезнь эта незаразна (хотя некоторые исследователи утверждают обратное), неинфекционна, ненаследуема, не вызывает болей и неизлечима. Ее этиология остается неясной для всех, кроме психопатологов, которые безмерно верят в то, что все «болезни от нервов», и доказывают, что она, Эта болезнь, является воплощением невротического Могг те rebus sed mihi res.
Утка – надо же хоть как‑то называть женщину с собачкой – держала в одной руке большую, набитую неизвестно чем сумку, а в другой – поводок, по которому ее личность, так сказать, перетекала к таксе, такой низенькой и такой длинненькой, что Мерфи никак не мог определить пол животного, а Мерфи, если ему доводилось видеть в непосредственной от себя близости животное, именуемое собакой, всегда хотел знать, кто перед ним – кобель или сука. То животное из породы собачьих, что находилось перед ним на травке Гайд‑Парка, явно имело типичный сучий взгляд – влажный, просительный, истекающий из самой глубины глаза, заполняющий радужную оболочку, поблескивающий на роговице, а с другой стороны, и у кобелей бывает такой взгляд…
Глядя на Мерфи спереди, уже нельзя было прийти к тем же предположениям о его готовности общаться с собачкой, что при взгляде на него, распростертого, сзади, но наша Утка уже зашла слишком далеко, и отступать теперь было поздно.
– У моей Нелли течка, – сообщила она голосом, в котором не слышалось совершенно никакой нежности к собаке, голосом горделивым и печальным.
Голос замер, давая возможность Мерфи высказать поздравления или соболезнования в зависимости от того, как он отнесется к этому обстоятельству. Мерфи не высказал ни того, ни другого, и Утка принялась рассказывать:
– Снимаю комнату, знаете ли, добираюсь аж из Пэддингтона, чтоб накормить моих бедненьких миленьких овечек, а теперь вот не рискну отпустить ее с поводка. Вот моя карточка, я Роза Роса, незамужняя, служу по направлению у лорда Жолча Полыньского, вы не знаете его? Он очаровашка, посылает мне подарки, в сложном положении сейчас, спадо с давних времен, без всякого мужского последника, ищет завещательные пентименти из au‑delà, как она напрягается, как напрягается, чтоб быть подальше от города, поближе к природе, зов леса, защитник – железный человек, держит ее как в железной клетке, ей бы остудить свою горячую, кипящую кровь в зеленом Серпантине или в Большой Воде, что было бы еще лучше, конечно, вроде как с первой женой Шелли, ее звали Хэрриет, кажется так, да? Не Нелли, Шелли, Нелли, ой, Нелли, как я тебя ОБОЖАЮ!
Подтянув к себе собачку за поводок, Утка с величайшим проворством подхватила Нелли‑таксу с земли и, прижав к груди, стала осыпать собачью мордочку поцелуями, которым Нелли обучила свою хозяйку в долгие вечера, проведенные вместе. Затем она вручила все еще подрагивающее животное Мерфи, вытащила из сумки пару пучков зеленого салата и поковыляла в ту сторону, где находились ее овечки.
У овец был очень несчастный вид, грязный, какой‑то потертый, короткостриженный; они выглядели болезненно низкорослыми, корявыми, уродливо бесформенными. Овцы не щипали траву, ничего не жевали, не дремали, не наслаждались беспечным житьем. Они просто стояли на одном месте, погруженные в глубочайшее уныние, с опущенными головами, слегка покачиваясь, словно пребывая в сумеречном, помраченном состоянии своего и так слабенького рассудка. Мерфи никогда не доводилось видеть более странных овец; глядя на них, ему казалось, что они все вот‑вот повалятся с ног. Некогда один наборщик сделал ошибку и набрал в строке стихотворения Вордсворта «в полях курчавое говно» вместо «в полях курчавое руно», а теперь, хоть и по прошествии столь многих лет, при взгляде на овец в Гайд‑Парке такая строка уже не показалась бы глупым издевательством над великим поэтом. Несчастные животные, но всей видимости, не имели сил убежать от незамужней Росы, подходящей к ним со своим салатом.
Она свободно расхаживала между овцами, пытаясь скормить им листья салата, тыкая зелень в их понурые морды; некоторые подобным же образом пытаются кормить сахаром лошадей. Овцы воротили в сторону свои печально опущенные головы, отказываясь от предлагаемого рвотного, и медленно возвращали их в прежнее, склоненное к земле положение, как только эту зеленую мерзость забирали. Роза Роса заходила все дальше и дальше в поле в бесплодных поисках хотя бы одной овечки, которая бы решилась отведать ее гадкого лакомства.
Мерфи настолько увлекся созерцанием этого трогательного зрелища – Роза Роса, как неуклюжий корабль, плывущий среди барашков в поисках не золотого, а «курчавого говна», – что начисто позабыл про таксу Нелли. А вспомнив о ней, обнаружил, что собака сожрала все его печенье, за исключением имбирного – судя по виду одинокого печенья, она принялась было и за него, но поворочав его немножко в пасти, почти тут же выплюнула. Внимательно присмотревшись к таксе, можно было даже определить (благодаря тому что теперь спина ее располагалась под некоторым, пусть и очень острым, углом к горизонтальной поверхности земли, а не находилась параллельно ей), что она сидит, а не стоит, при этом спокойно переваривая Мерфиев «обед». Между прочим трудность определения того, стоит ли такая такса или сидит на задних лапах, является одной из характерных особенностей именно такой породы длиннющих и низеньких такс, к каковой и принадлежала Нелли. Если бы Пармиджанино взялся писать собак, он бы непременно изображал их похожими на Нелли.
Потрясенный потерей своего печенья, Мерфи снова переместил взгляд на овец и на Розу. Та попыталась изменить тактику. Теперь она клала свое подношение на траву перед овцой, выбранной в жертву, и отходила на пару шагов, надеясь, очевидно, на то, что в тусклом мозгу овцы произойдет разделение образа дарящей и дара; наверное, Роза Роса думала, что овец отпугивает не салат, а она сама. Надо прямо сказать, что Роза Роса совсем не была похожа на Любовь, Приносящую Свои Дары, она не сливалась воедино с тем, что давала; возможно также, что в сумеречном овечьем сознании присутствовало понимание того, что Роза – не салат и что желательно отделение последнего от первой. Но овечье сознание много проще, чем его себе представляла Роза, и поэтому салат, прикидывающийся естественным растением, произрастающим в парке, имел не больше успеха, чем тогда, когда его предлагали в виде чего‑то экзотического.
В конце концов Роза вынуждена была признать свое поражение – какая горькая пилюля, которая делается еще горше оттого, что ее приходится глотать в присутствии совершенно незнакомого человека. Она собрала разбросанные по земле листья своего салата и поковыляла назад на своих коротеньких, однако же, мощных ножках к тому месту, где сидел на пятках Мерфи, горюя о своей невозвратной потере. Роза Роса остановилась рядом с Мерфи. Она молчала потому, что пребывала в крайнем смущении, а он не мог молчать потому, что был крайне удручен и возмущен.
– Знаете, – наконец прошипел Мерфи, – овцы, может быть, терпеть не могут эту вашу капусту…
– Это не капуста, это салат! – возмутилась Роза Роса. – Прекрасный салат‑латук, свеженький, чистенький, хрустенький, вкусненький, замечательненький!
– А ваша текучая собака съела мой обед, – пожаловался Мерфи, – ну почти весь, оставила самую малость, то, что ей не понравилось.
Роза Роса опустилась на колени почти с такой же легкостью, как и нормально сложенный человек, и нежно обхватила собачью голову руками. Хозяйка и сука обменялись долгим многозначительным и понимающим взглядом.
– Должен сообщить вам, – ядовито проговорил Мерфи, – что ее извращенный вкус все‑таки не извращен окончательно, поскольку – наверное, вам будет приятно это услышать – он не распространяется на имбирное печенье, а мои пристрастия в еде не идут столь далеко, чтобы я мог включить в свой рацион рейектменты истекающей соками дворняжки.
Роза Роса, стоящая на коленях, стала еще больше похожа на утку… или, пожалуй, теперь у нее появилось сходство с обезображенным пингвином. Ее очень задело то, что Мерфи обозвал ее обожаемую таксу «истекающей соками дворняжкой». Ее грудь вздымалась и опускалась, она то краснела, то бледнела – в этом гадком en‑deçà y нее кроме ее Нелли и лорда Жолча почти никого не было… Да, но с другой стороны, ее любимая Нелли поставила ее в очень неудобное положение…
Будь на месте Мерфи Вайли, он бы утешал себя мыслью о том, что парк представляет собой «закрытую систему», в которой не могло иметь место общее снижение уровня аппетита – некоторое уменьшение аппетита в одном элементе системы приводит к некоторому повышению его в каком‑то другом элементе системы, и общий баланс системы, таким образом, остается неизменным; Ниери, будь он на месте Мерфи, утешался бы благодатью Ipsedixit; Тыкалпенни утешался бы какими‑нибудь ответными действиями, предпринятыми в отместку. А вот Мерфи был неутешен – эта поганая Нелли затушила свечу, которую на алтаре скромных желаний зажгло предвкушение поедания печенья… остался лишь вонючий огарок…
– О моя неоткрытая Америка, о мой скрытый в тумане Ньюфаундленд, вы так же призрачны, как и Атлантида! – вскричал Мерфи.
Роза Роса, не понявшая, к чему относятся странные слова Мерфи (нам тоже не совсем ясно, что именно хотел высказать Мерфи), попыталась представить себе, что бы сделал ее лорд Жолч, будь он на ее месте.
– А на сколько вы влетели? – спросила она.
Теперь пришел черед Мерфи не понять сказанного. Он в растерянности глядел на чахлую пингвиншу, которая, встав на ноги, снова превратилась в коротконогую Розу, вытаскивающую из сумки кошелек. Кошелек прояснил вопрос.
– Меня бы вполне удовлетворили пару пенсов и Критика Чистой Любви. – несколько растерянно пробормотал Мерфи.
– Вот вам три пенса, – предложила Роза Роса.
Ого, сколько у него теперь будет «грязи»!
Роза Роса ушла, не попрощавшись. Уходила она из дома с радостью, возвращалась с печалью. Такое случалось достаточно часто. Она ковыляла прочь, Нелли семенила впереди нее; даже спина ее выражала огорчение по поводу так неудачно закончившейся прогулки. Ее салат был отвергнут, она претерпела унижение, ее любимая Нелли, а значит, и она сама, подверглась оскорблению, три пенса, которые она отложила на бокал пивка средней крепости, отданы… Прошла мимо георгин, мимо собачьего кладбища, вышла на улицу, мгновенно окунувшись в серое во всех его грязных оттенках. Подхватила Нелли на руки и несла ее на руках почти до самого Пэддингтона, что совсем не обязательно было делать – можно было бы держать Нелли на руках, проходя лишь самые опасные участки… Дома в качестве утешения ее ожидал ботинок, присланный ей лордом Жолчем, – этот ботинок составлял часть гардероба его славного папаши. Она сядет на стул, посадит Нелли себе на колени, положит одну руку на этот ботинок, а вторую на крышку маленького столика и попытается чарами вырвать из космического эфира ответ на вопрос, какую можно было бы изыскать причину, по которой ее защитник и покровитель, который, к сожалению, являлся и реверсионером, смог бы добиваться отмены майората.
Роза Роса, да будет вам известно, была медиумом и общалась с миром духов. Духа, который откликался на ее призывы являться, звали Елена, которая, как и Роза, страдала панпигоптозисом и при этом была манихейкой. Жила Елена, вида сурового и лика бледного, в четвертом столетии по Рождеству Христову; по ее рассказам, ей довелось сопровождать Блаженного Иеронима на его пути из Калхи в Вифлеем. Елена, как она сама говорила, еще не обрела «полностью духовного тела», но садиться ей уже намного удобнее, чем в те времена, когда она обладала полной телесностью. По ее словам, с каждым проходящим столетием ее состояние заметно улучшалось; она призывала и Розу крепиться и питать надежду на то, что в будущем и ей сильно полегчает. Через тысячу лет можно надеяться иметь нормальные бедра, как у всех, причем не телесные, а, так сказать, небесные.
Роза Роса была не обычным, нанимаемым за деньги медиумом, ее методы общения с миром духов сочетали в себе традиционный и оригинальный подходы. Она не была в состоянии извергать из себя потоки эманации или сыпать анемоны из подмышек, однако, если ей ничто не мешало, она могла, положив одну руку на одинокий, оторванный от своей пары ботинок, другую – на столик, стоящий рядом, посадив Нелли на колени и вызвав Елену, заставить мертвых на семи языках рассказывать живым утешительные истории…