Сквозь крики раненых, под градом пуль солдаты ринулись в атаку. В угаре боя Микаэль все же не терял из виду брата. Внезапно он увидел, как тот пошатнулся и упал.
Глаза его чуть не выскочили из орбит. Он бросился вперед, протягивая руки, словно желая схватить, поддержать кого-то. Вдруг прямо перед ним разорвался огромный снаряд, и все кругом захлестнул огонь. Свет в глазах померк. Шатаясь, брел он во тьме. Потом рухнул наземь.
Он не был тяжело ранен, лишь с левого плеча по руке текла кровь. Но все вокруг поглотила кромешная тьма. Объятый ужасом, он пытался отыскать в ней хотя бы мельчайший проблеск света, хотя бы полоску, к которой он смог бы ползти, будто навстречу утренней заре. Но сколько он ни искал, всюду его окружала беспросветная мгла. И он зарыдал, словно одинокое беспомощное дитя. Стенания сотрясали все его тело. Отчаяние и скорбь охватили его.
Когда же наконец он оправился от первого всепоглощающего страха, он остался лежать, тихо всхлипывая, на окровавленной земле, и нищей и слабой была его душа.
И тут он вспомнил о брате. В памяти всплыла картина: брат его зашатался и упал; увы! – это было последнее, что Микаэль увидел в своей жизни. И ему представилось, что Стефан лежит где-то неподалеку, с тяжелой раной, истекая кровью. Он прислушался. Крики и стоны рвались из обступившей его со всех сторон тьмы: рядом – пронзительные, душераздирающие, вдали – надсадные, глухие. Он попытался различить среди них голос брата. Но крики смешивались, сливались в одно неумолчное стенание.
Мысли его вновь обратились к собственной страшной участи: вот он лежит на обагренном кровью поле брани и свет в очах его погас навеки! Никогда больше не узреть ему солнца, столь им любимого. Не стоять за работой, радуясь творению собственных рук. Не увидеть сияющего белизной дома, который он воздвиг в своем стремлении к лучшей жизни. Никогда больше не войти ему в свою кузницу, туда, где сквозь широкие окна льется свет, всю жизнь его спутником будет один лишь непроглядный мрак.
|
Он думал об оставшихся дома близких: о жене и малых детях. Никогда больше он их не увидит, он навеки осужден ощупью искать их во мраке. И если даже доведется ему еще раз коснуться губами их лба, потрепать кого-либо из детей по щеке, все равно никогда, никогда не изведать ему прежней близости. У него закружилась голова при мысли о жуткой пустыне, в которой отныне и до последнего часа суждено ему брести.
Но снова скорбь о собственной доле уступила место тревоге за брата, который лежал тяжело раненный невдалеке отсюда. Он представил себе, как тот, мертвенно-бледный, лежит на земле и стонет. Он вспомнил все, что связывало их прежде, вспомнил детство и юность, вспомнил, как они росли вместе, словно два деревца, посаженных рядом. Он вспомнил отца и мать, которые строго и неусыпно следили за сыновьями, поддерживая их рост, позволяя ветру их закалять, но ограждая от разрушительных бурь. Он вспомнил, как спали они друг подле друга, а утром принимались за одну и ту же работу. Вспомнил, как трудились они бок о бок в полутьме старой кузницы; да, кузница его отца, кузница его предков теперь, когда он лежал, бессильно рыдая в этом неотступном мраке, уже не казалась ему темной и жалкой. Он вспомнил все, что связывало его с братом, пока они не разошлись, ожесточенные и озлобленные друг против друга. И когда он подумал, что еще и сегодня их мать, та, что выносила их обоих в своем чреве и в муках подарила им обоим жизнь, теперь уже старая и седая, по-прежнему влачит свои дни в их старом доме, горячие слезы заструились по его щекам.
|
Он прислушался к стонам раненых вокруг. Не слышен ли в этом хоре голос его брата? Он сказал себе: я должен его найти.
Ползком двинулся он в гнетущий мрак. Руки его и колени стали липкими от крови, увлажнявшей густую траву. До него долетал шум битвы, грохот пушек, раскатистые взрывы снарядов, но все это казалось ему теперь чем-то нездешним, далеким. Бой кипел там, в свете солнца; он же был обречен ползать здесь, в непроглядной тьме, среди умирающих и убитых.
Он ощупью пробирался вперед. Вот он обнаружил человека, распростертого на земле. Но тот был хрупкого сложения, по-видимому совсем юноша. И Микаэль оставил его и пополз дальше.
Он спросил себя: как мне найти брата в этой кромешной тьме? Голоса его я не слышу, и сердце не подсказывает мне, где лучше его искать. Тут он наткнулся на другого человека – смерть уже приняла его в свои объятия. Он подполз к его голове и рукой ощупал лицо: незнакомец. И он двинулся дальше во мрак.
Как же мне найти брата? – снова и снова спрашивал он себя. И корил свое сердце за то, что ему неведомо, где истекает кровью сердце брата.
Поодаль лежал другой солдат. Еще живой. Когда чужая рука коснулась его, он застонал, моля о помощи. Но Микаэль услышал по голосу, что то не его брат. Однако он представил себе, как этот изувеченный человек глядел на него исполненными муки и мольбы глазами и какой страх, должно быть, охватил его, когда Микаэль бросил его на произвол судьбы, сказав сурово: «Я ищу брата».
|
Так и полз он, перебираясь от одного раненого к другому.
Наконец, став на колени, он склонился над человеком, у которого была редкая бородка. Он окликнул его, выкрикнул во тьме имя брата. Но ни слова не слетело в ответ с уст раненого. Тогда он тронул его лицо, пытливо и нежно ощупал каждую складку. Он пытался воскресить в памяти облик брата и, обнаружив, что тот уже начал стираться в его сознании, вспомнил все те годы, когда он ни разу не всматривался любовно в это лицо, и снова горячие слезы заструились по его щекам. Горько сожалел он о своей былой жестокости, о ненависти к Стефану и дрожащей рукой ощупывал лицо, в котором ему хотелось узнать столь дорогие теперь черты брата.
И с каждой минутой крепла в нем убежденность, что именно подле него склонил он колени. Он еще раз окликнул брата по имени. Тщетно. Но тело брата было еще теплым, и Микаэль слышал, как бьется – хоть и глухими ударами – его сердце. Должно быть, рана не столь страшна, должно быть, Стефана еще можно спасти, если только помощь подоспеет быстро.
Микаэль бережно приподнял тело. И тут он услышал шепот, несколько едва различимых слов, донесшихся откуда-то из тьмы: «Это ты, Микаэль?» Потрясенный, внимал он тихому голосу, полным любви словам, прозвучавшим во тьме. И, рыдая, припал он к груди раненого: «Это я, брат твой! Наконец-то я тебя нашел!» Он почувствовал, как рука брата коснулась его волос. Потом услыхал слабый хрип. И рука бессильно упала.
Он заговорил с братом. Но тот больше не отзывался из мрака. Он окликнул его – вотще.
Тогда он взял крепкое тело брата на руки и встал.
Таким же крупным и сильным было и собственное его тело. Однако едва лишь он напряг мышцы, как из левого плеча хлынула кровь и обагрила его грудь и руки. Но он непременно должен отнести брата в безопасное место, туда, где ему смогут оказать помощь. А так как он знал, что добраться до расположения своей части он сможет, идя в ту сторону, откуда солнце светило бы ему в лицо, он начал медленно поворачиваться, стараясь уловить хотя бы слабый проблеск солнца в окружающей мгле. Наконец что-то смутно забрезжило перед его глазами. Не выпуская брата из объятий, он пошел на свет.
Он спотыкался о трупы. И снова поднимался. Из тьмы к нему летели душераздирающие стоны умирающих. Он брел сквозь черный океан страха и муки, он шел туда, где светило солнце.
Он шел вперед, неуклонно шагал все дальше и дальше. И все это время говорил самые нежные, самые ласковые слова, но тщетно ждал он ответа.
Вдруг он остановился, цепенея от ужаса. Уж не почудилось ли ему, будто тело брата остывает, будто грудь его становится все холоднее?
Дрожащими руками ощупал он тело брата. Билось ли еще в нем сердце? Он не мог расслышать его ударов. Вдруг оно уже остановилось?
Нет, брат не умер! Он не должен умереть! Микаэль спасет его, вынесет с поля боя. Не умер он! Брат должен жить, должен вернуться домой, к своей матери и маленьким детям! Он снова вернется в старую кузницу, и годы постепенно согнут его, пока в конце концов он не рухнет замертво на землю, как в свое время отец.
И, обретя новые силы, Микаэль ринулся вперед, с поникшим телом брата на руках. Солнце било ему прямо в глаза. Истекая кровью, изнемогая под тяжестью своей ноши, он мчался вперед в лучах солнца, будто раненый дикий зверь.
Тут милосердный осколок металла разорвал наконец тела обоих братьев, столь тесно прижатые друг к другу. Он разверз их груди, и, когда братья упали на землю и остались лежать на ней, сплетенные в тесном объятии, кровь их слилась, а сердца оказались совсем близко друг к другу.
Строгими, но вместе с тем умиротворенными были в смертном сне лица братьев. Столь схожи казались они. Будто жил на земле один человек, только в двух разных обличьях.
Требовательный гость
Пребывание здесь будет совсем коротким. Поэтому мне досадно, что я застаю все в таком анафемском беспорядке.
Я попадаю из вечной тьмы в эту гостиницу для заезжих туристов, я тороплюсь, мне нужно столько успеть, мне хочется покоя и уюта, чтобы вкусить всю прелесть этого места, удостовериться, что оно превосходно, о чем я так много слышал. А здесь все перевернуто вверх дном. Мебель грудами навалена в холле, маляры перекрашивают стены и потолки, столяры перебирают полы и ставят новые панели, стучат, прибивают, заколачивают. Здоровенные свирепые типы месят цемент в огромных корытах. Сомнительные черномазые субъекты взламывают лестничные марши. Странные, подозрительные личности лакируют перила, протирают окна, перемещают осветительную арматуру. Повсюду краска, стружки, известь, гвозди, козлы, чурбаки. Запах олифы, замазки, цемента и свежераспиленного дерева. И шум и гвалт – как в преисподней.
Все разрушить напрочь! Все построить наново! Разрушить и построить, рушить и строить, строить и рушить!
На меня сыплются окрики, ругань, тычки этих грубых людей, я становлюсь помехой, едва переступив порог гостиницы, и чуть не падаю, скользя на их грязных плевках, под град оскорблений и издевок.
Наконец я наталкиваюсь на обслуживающий персонал. Он вежлив, он еще не успел в суматохе забыть, в чем его долг по отношению к гостю. Вам готовы всячески служить, но ничего нельзя поделать, решительно ничего. Ужасно неудачное время для приезда, сплошной кавардак, у самих просто руки опускаются.
Меня отводят в номер с наполовину содранными обоями, с разваленной изразцовой печью, загромождающей почти весь пол, с железной кроватью без матраца. И тотчас поспешно удаляются, ведь есть тысяча дел, в которых надо постараться навести хотя бы маломальский порядок.
Это ужасно, мне же так мало отпущено времени. Мне не дождаться порядка, придется жить в этой сумятице, в этой грохочущей преисподней. А я-то мечтал в тишине и покое многое себе уяснить, обрести некую собранность и цельность, дать отстояться и вызреть мыслям, успеть хоть чего-то достичь, прежде чем пущусь в обратный путь. Но в этой неразберихе мне ничего себе не уяснить, в этом разладе мне не добиться ладу, и цельности и собранности мне никогда здесь не обрести.
И все же я вынужден смириться. С утра до вечера брожу я среди жбанов с краской, стружек, цемента, протискиваюсь между перевернутой мебелью, перебираюсь через груды свежих, пахучих досок. День за днем брожу я среди грубых работников с их бранью и харканьем. А по ночам лежу на своей кровати, железные прутья которой глубоко врезаются мне в спину, лежу без сна, больной, изнуренный, разбитый. Год за годом. За годом год. Ибо время несется здесь с бешеной скоростью! Не успеешь оглянуться, как уж промелькнула чуть не половина.
Я в отчаянии. Я слоняюсь взад и вперед, как полоумный, с лицом бледным и тупым от ночных бдений, тревоги, бессмысленных раздумий над своею судьбой. Я и сам чувствую, что вид у меня обалделый и жалкий, а забудь я – окружающая чернь не замедлит напомнить мне об этом. Но это меня не трогает. Я всецело предаюсь своему отчаянию, своему горькому разочарованию. Я не стыжусь, со слезами на глазах брожу я среди этих грубых субъектов, раздираемый страхом и болью. Год за годом. Все тяжелее гнетет меня этот кавардак, шум, эта жуткая неразбериха вокруг, все глубже погружаюсь я в раздумья и в неизвестность, пытаясь постичь, в чем же смысл этого всего.
В конце концов мне становится невмочь дольше терпеть. Неизвестность переполняет меня ужаснейшей мукой. Меня гложет и терзает одна мысль, ни на минуту не оставляя в покое, – в сущности, я думаю лишь об одном. Я должен попробовать выяснить, должен спросить, быть может, я бы узнал. Ведь если бы я узнал это, все бы, в сущности, было прекрасно и я бы, пожалуй, мог подумать о том, чтобы заняться каким-нибудь делом и стать как все другие люди.
Я окликаю кого-то из персонала, кто проносится мимо:
– Извините, пожалуйста... Вы бы не могли мне сказать...
– Что именно? – кричит он вежливо, но уже издалека.
И тут я понимаю, что я смешон. Боже ты мой, нельзя же спрашивать об этом у человека, который так спешит. С этим разве что к другу можно обратиться, да и то после того, как не один час просидели вместе и обо всем на свете переговорили. Я конфужусь. Я смахиваю с брюк пылинку и внимательно разглядываю свои почти еще элегантные штиблеты.
– Да нет, ничего, – говорю я, достаю часы и нервозно перевожу их на полдня назад. А он скрывается из виду.
И опять проходит за годом год. У меня седеют виски, я устал, устал. Вокруг стучат и гремят, ломают и чинят. Шум и гам, груды досок, кирпичи, грязные подмости. Грубые парни, брань, плевки, на которых скользишь.
Я несу свой крест. Я стараюсь справиться с ним сам. Но мне все тяжелее. Мне не выдержать. Я изнемогаю под его бременем, просто валюсь с ног.
Мне нужно на кого-то опереться, обратиться к кому-то за помощью. Я должен спросить, должен выяснить, я должен попытаться узнать. Меня губит эта полнейшая неизвестность, эти бесплодные раздумья, эта невозможность доискаться смысла, смысла.
И вот однажды я снова окликаю кого-то из персонала. Я должен набраться смелости, нельзя позволить ему опять уйти от меня, я должен его расспросить.
– Извините... Вы бы не...
– Чем могу служить? – спрашивает он весьма учтиво.
Я снова смущаюсь. При этих корректных словах мне становится ясно, что сам я приготовился изъясняться чересчур высокопарно, что я пребываю в каком-то до пошлости взволнованном душевном состоянии. Меня восхищают эти банальные, но столь легко и непринужденно сказанные слова, я стараюсь схватить их тон, я бы не прочь усвоить такой же тон. И, с напускной беспечностью помахивая тростью, я делаю попытку выложить ему все этак полунебрежно:
– Да знаете, я вот тут подумал...
Но, продолжая, я вдруг чувствую, как весь мой страх вновь прорывается наружу, я слышу, как дрожит от волнения мой голос, словно у человека, взывающего о помощи в тяжкой беде.
– Скажите мне... скажите... для чего мы живем?
Он не смеется надо мною, он не находит ничего смешного в моем поведении или, во всяком случае, не показывает этого. Он долго стоит, серьезно обдумывая ответ. Потом говорит:
– Будьте так любезны, обратитесь в дирекцию. Это вверх по лестнице и налево. Пожалуйста!
И он исчезает, наскоро притронувшись рукою к фуражке.
Я сиротливо стою, одинокий, подавленный. Он прав. Именно в дирекцию мне следовало обратиться. Это же очевидно. Какой-то несчастный простой служитель вовсе не обязан этого знать. И нелепо задавать такой вопрос человеку в форменной фуражке, подневольному, загнанному бедняге, которому и думать-то некогда.
Если бы мне решиться зайти в дирекцию! Если бы только решиться. Но я с робостью взираю на небольшую дверь с медной табличкой и матовым стеклом наверху всякий раз, как оказываюсь вблизи нее, и я нервозно проскальзываю мимо. Ведь я еще не уплатил за свое пребывание здесь. Я жду присылки денег. А они не приходят. У меня нет никакого состояния, но я все жду и жду денег из определенного места, сам не знаю из какого, а их все нет! Тем временем долг мой растет и растет.
Я не решаюсь туда войти. Нет, ни за что на свете не решиться мне туда войти. О боже, это ужасно, я не имею права здесь находиться, даже здесь, даже в этой преисподней!
Я тихо крадусь к себе в комнату. Я перебираюсь через кучу пыльных изразцов, я бросаюсь к себе на кровать, прутья которой врезаются мне в спину. И предаюсь раздумьям – до тех пор, пока не засыпаю, забывшись в изнеможении.
Так я лежу, больной, одинокий. За годом год. Я уже не в состоянии
подняться. Время с бешеной скоростью мчится вперед! Вокруг идет шумная возня, я слышу, как что-то рушится, строится. Я думаю и думаю. Для чего это все, для чего? Для чего же, для чего? Я пришел сюда с твердым намерением понять, какой смысл заложен в этом всем, понять, для чего нужен я сам. Я думаю и думаю. Вокруг стучат и гремят, рушат, строят. Я смысла ищу! Смысла ищу! Боже мой, если только я когда-нибудь узнаю, какой во всем этом смысл, так уж я тоже примусь за дело. Я смысла ищу!
Год за годом. За годом год. Я старею, я уже дряхлый старик с седыми всклокоченными волосами, руки у меня морщинистые, челюсти у меня трясутся. Вокруг заколачивают и прибивают, орут и вопят. Дьявольщина, да разве не ясно: чтобы мыслить четко и глубоко, чтобы действительно до чего-то додуматься, человеку требуется хоть немного тишины и покоя! Разве не ясно: чтобы обозреть всю картину в целом, требуется, чтобы не было такого анафемского беспорядка! Дьявол их забери!
Я старею, старею. Я умру, ведь я же умру!
И тут мое отчаяние становится безграничным, неистовым. Я в горячке мечусь по кровати, железные прутья до крови вонзаются мне в тело, и кровь капает на пол. Я стенаю и плачу, я громко кричу от боли.
Смысл! Смысл!
Нет, самому мне его не найти! Самому не найти!
Может быть, мне позвонить, вызвать персонал? Может быть, попросить кого-нибудь из персонала спуститься в контору и навести справку? И в самом деле, может быть, они напишут мне ответ на бумажке?
Нет, нет! Вместо этого они просто пришлют мне счет. А мне нечем уплатить, я жду письма, много-много денег в письме, я жду письма, которое так и не приходит. Я жду его с определенностью, я жду его из определенного места, я знаю, что оно придет, оно может быть здесь с минуты на минуту. Но оно не приходит, оно так и не приходит, нет, оно не придет никогда в этой жизни! Я не имею права здесь находиться, не имею права лежать на этой кровати, которая врезается мне в спину.
Все другие трудятся не зная устали. А я – я жду письма. Все другие стучат, прибивают, клеят, штукатурят, лакируют. А я – я думаю, я смысла ищу, смысла, заложенного в этом всем.
Может быть, мне позвонить? Может быть, они напишут мне ответ на бумажке? Нет, нет! Ничего нельзя вот так просто позвонить и узнать! Ничего нельзя написать на бумажке!
О боже правый!
Я уже чувствую приближение смерти! Да, да! Я скоро умру! Я уже вот-вот умру!
О боже, о боже!..
И тут я встаю. Шатаясь, иду я по комнате. Нахожу свою одежду. Это заплесневелые лохмотья, брошенные в углу. Дрожа от холода, я натягиваю их на себя. Потом выхожу и, шатаясь, спускаюсь по лестнице.
У меня нет воротника. Мне приходится держать руку у шеи. Надо мной смеются, надо мной издеваются, мне вслед плюют. Это едва доходит до моего сознания.
Наконец я стою перед дверью в дирекцию. Смутно различаю я медную табличку и матовое стекло наверху, в котором шевелится большая тень. Я дрожу.
Я делаю несколько глубоких вдохов. Стараюсь хоть чуточку приободриться. Кутаюсь плотнее в свою заплесневелую одежду. Потом наконец отворяю дверь и вхожу.
Позади блестящей стойки полированного ореха стоит господин в прекрасно сшитом сюртуке и полосатых брюках, с синим перстнем на указательном пальце, в пенсне, верхний край которого образует ровную прямую черту. Верховный сатана собственной персоной. Он окидывает меня быстрым взглядом.
Я держу руку у шеи. Пробегаю пальцами по всклокоченным волосам. Стараюсь быть спокойным, совершенно спокойным. Я стараюсь быть совершенно спокойным.
И я подхожу к стойке, опираюсь о нее обеими руками и слегка наклоняюсь в его сторону.
– Извините, – говорю я. – Извините, не будете ли вы так добры сказать мне... для чего я жил?
Я выговариваю это запинаясь, лязгая зубами, дрожа всем телом.
Он тоже подходит к стойке. Опирается о нее руками, совсем как я, и все же, чудится мне, по-иному. Он наклоняется ко мне, у него синий галстук с булавкой и приятный запах изо рта. И он говорит:
– Вы, сударь мой? Вы лично?
Я утвердительно киваю.
Тогда он раскрывает большую книгу и смотрит в нее. Он находит меня. И вот он водит указательным пальцем сверху вниз, листая страницу за страницей, чистые страницы с тремя красными столбцами с правой стороны.
Мне тягостно. Мне жутко.
Потом он резко захлопывает книгу и впивается в меня острым взглядом.
– Это одному черту известно! Одному черту известно!
Он больше ничего не говорит. Ни в чем меня не упрекает. Он уже даже не смотрит на меня и спокойно возвращается к своим делам.
Этот случай его явно больше не интересует. Это даже не интересует его.
Я весь сжимаюсь, уничтоженный. Я бормочу какие-то слова, он их не слышит. Я пробегаю пальцами по своим волосам, влажным, как у ребенка. И нетвердым шагом иду к двери.
Я спускаюсь по лестнице, прохожу по громадному холлу. Пробираюсь между грудами досок, строительными подмостями, бородатыми работниками. Но никто больше не бросает мне вслед гнусных оскорблений, никто не осыпает меня бранью, никто не толкает меня, никто на меня не орет. Я больше никого не интересую. Я даже не интересую их.
Я мертв.
Я выхожу незамеченным через широкие, отворенные настежь двери.
И устремляюсь прочь, в бездонную тьму, из которой я пришел.
Злые сказки
Отец и я
Помню, когда мне было лет десять, как-то в воскресенье после обеда отец взял меня за руку и мы собрались в лес послушать пение птиц. Мы попрощались с мамой: она осталась дома готовить обед. Было солнечно, тепло, и мы бодро пустились в путь. Мы не то чтобы придавали особое значение пению птиц – подумаешь, эка важность! – мы оба были здоровые и разумные люди, жили среди природы и привыкли смотреть на нее не суетясь, не заискивая. Просто день был воскресный, и отец был свободен. Мы шагали по шпалам, вообще-то ходить там запрещалось, но отец работал на железной дороге, и ему было можно. Так мы вышли прямо к лесу, без крюков и обходных маневров.
Опушка встретила нас пением птиц и всем прочим. В кустах чирикали зяблики и пеночки, воробьи и певчие дрозды, – словом, стоял обычный лесной гвалт. Земля пестрела подснежниками, на березах только что распустились почки и ветки покрылись свежими побегами, отовсюду неслись запахи, и лес дышал испарениями – так припекало. Кругом была жизнь: из норок вылетали шмели, комары толклись над топью, а из кустов то и дело стрелой выскакивали птицы, чтоб на лету схватить их и тотчас исчезнуть. Мимо промчался поезд – мы спустились со шпал, отец поздоровался с машинистом, приложив два пальца к своей выходной шляпе, машинист отдал ему честь и помахал рукой; поезд шел на полной скорости. И снова мы шли по шпалам, потевшим на солнце смолой, а воздух пах машинным маслом и миндалем, вереском и смолой. Мы широко перешагивали со шпалы на шпалу, чтоб не обдирать ботинки о грубый щебень. Рельсы блестели на солнце. По обеим сторонам линии высились телеграфные столбы, они тихо гудели, когда мы проходили мимо. Что говорить, день был чудесный. Небо чистое, ни единого облачка, да и откуда взяться облачку в такую погоду – так папа сказал. Мы дошли до овсяного поля справа от линии, где один наш знакомый торпарь [5]держал подсеку. Овес рос плотно и ровно. Отец оглядел поле с придирчивостью хозяина и, кажется, остался доволен. Я не очень-то разбирался в овсах, ведь как-никак я родился в городе. Потом мы по мосту перешли ручей, обычно он был мелковатый, но в этот день там бурлила вода. Мы держались за руки, чтоб не оступиться. Так мы добрались до жилья обходчика, тонувшего в зелени яблонь и кустов крыжовника. Подошли к дому, поздоровались с хозяевами, они угостили нас молоком и показали нам своих кур, поросят, фруктовые деревья в цвету. И мы пошли дальше. Нам хотелось дойти до реки, потому что там было необычайно красиво, а вдобавок она протекала мимо дома, где прошло детство отца. Именно здесь кончались наши прогулки, и сегодня тоже. Станция была совсем рядом, но мы свернули к реке. Отец только взглянул, исправен ли семафор, – вот он какой: всегда обо всем подумает. Мы остановились у реки, слушая веселый шум воды. Река в этом месте разливалась широко и сверкала под солнцем. Густые прибрежные заросли отражались в воде, все было светло и свежо, с заводей поддувал ветерок. Мы спустились по склону и прошли немного берегом. Отец показывал мне рыбные места. Мальчишкой он сидел здесь на камнях и целыми днями удил окуней, иной раз ловилось плохо, но все равно не жизнь, а благодать, – жаль, теперь вот времени нет. Мы бродили по берегу, пускали по течению кусочки коры, бросали в воду камешки – кто дальше, нам было весело, мы наслаждались: и я, и отец. Наконец оба устали и решили, что на сегодня хватит, пора домой.
Начало смеркаться. Лес на глазах менял очертания, было еще не совсем темно, но почти. Мы заторопились. Мама, наверное, заждалась. Она всегда боялась, как бы с нами чего не случилось. Но что могло с нами случиться? В такой великолепный день! Все прошло чудесно, мы были довольны. Сумерки сгущались. Деревья стали какие-то странные. Они прислушивались к каждому нашему шагу, будто не узнавая. На одном сидел светлячок. Сидел и смотрел на нас. Я схватил отца за руку, но он не увидел этого странного света и прошел мимо. Совсем стемнело. Мы подошли к мосту через ручей. Внизу гремело так, словно там открылась бездна и хотела поглотить нас. Мы осторожно шагали по шпалам, держась за руки, судорожно вцепившись друг в друга, чтобы не упасть. Я думал, отец перенесет меня через мост, а он не стал, он хотел, чтоб я был как он, чтоб я не боялся. Мы шли и шли. Отец шагал в темноте спокойно, размеренно, молчал и думал о своем. Я не мог понять, как это он спокоен, когда кругом такая темень. Я испуганно озирался по сторонам. Кромешная тьма. Обмирая от страха, я даже глубоко дышать не смел: вдруг темнота проникнет внутрь и задушит меня? Так мне казалось в те минуты. Железнодорожная насыпь круто уходила вниз, в черноту, в ночную бездну. Телеграфные столбы тянулись к небу, как призраки, внутри у них что-то глухо клокотало, будто из-под земли шли голоса, а белые фарфоровые шляпки на столбах как бы испуганно съежились, прислушиваясь. Страшно. Все стало ненастоящее, чужое, точно в сне. Я прижался к отцу и прошептал:
– Папа, почему так страшно, когда темно?
– Что ты, малыш, не страшно, – ответил отец и взял меня за руку.
– Очень страшно, папа.
– Нет, малыш, ничего. Мы же знаем, бог нас не оставит.
Я чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Удивительно, страх отделил меня от отца: он-то совсем не боялся. И как ни удивительно, слова его нисколько не помогли мне, я по-прежнему дрожал от страха. Даже упоминание о боге не помогло мне. Бог тоже был страшен. Страшно было, что он в этой темноте, что он повсюду: и внизу, под сенью деревьев, и в звенящих телеграфных столбах, всюду, всюду. Он всюду, а вот увидеть его нельзя.
Мы шли молча. Каждый думал о своем. Сердце сжималось, как будто темнота проникала внутрь и теснила его.
Вдруг уже на повороте сзади послышался жуткий грохот. Страх вырвал нас из раздумья. Отец поволок меня вниз по откосу, и мы замерли. Мимо шел поезд. Черный поезд, совершенно темный, в вагонах ни огонька, шел на бешеной скорости. Что за поезд? Сейчас не должно быть никакого поезда! Мы смотрели на него с испугом. В огромном паровозе пылал огонь, и кто-то лопатой подбрасывал в топку уголь, а искорки выделывали в ночи дикий танец. Кошмарное зрелище. Машинист стоял бледный, неподвижный, его лицо, подсвеченное снизу пламенем, точно окаменело. Отец не знал его, не знал, кто он и откуда; машинист смотрел вперед, и только вперед, устремляясь в темноту, которой не было конца.
Задыхаясь от страха, я стоял и глядел вслед ужасному видению. И вот его поглотила ночь. Отец снова вывел меня на рельсы, и мы поспешили домой.
– Странно, что за поезд? – проговорил он. – И машинист незнакомый.
Больше он не сказал ни слова.
А я никак не мог унять дрожь. Ведь это из-за меня, да, это все из-за меня. Я догадывался о том, что это означало: это был страх, мой будущий страх, все то неведомое, чего отец не знал, от чего он не мог меня защитить. Таким станет для меня этот мир и эта жизнь, не то что у отца, для которого все просто и ясно. Странный мир, странная жизнь. Пылающая жизнь, устремленная во тьму, которой нет конца.
Приключение
Пришел корабль под черным парусом, чтобы увезти меня. И я взошел на борт без особых колебаний, я был не прочь совершить небольшое путешествие, я был юн и беззаботен и тосковал по морю. Мы отчалили, берег исчез за кормой, и вот судно уверенно погнал свежий ветер. Команда попалась угрюмая и неразговорчивая. Мы плыли и плыли день и ночь, вперед и вперед. Земли все не было видно. Мы плыли и плыли с попутным ветром в открытом море, год за годом. А земли все не было видно. В конце концов мне это показалось странным, и я спросил у одного из матросов, в чем же дело. Он ответил, что земли больше нет. Она уничтожена, погрузилась на дно океана. Остались только мы.