Он стоял у своего дома, нынче будто обретенного вновь, дрожа от счастья, чутким ухом ловя дыхание милой жены и детей, и тут с ним внезапно случился обморок – один из тех, что часто донимали его после ранения. Он пошатнулся, пытаясь опереться о белую стену дома, но все вокруг словно подернулось белым пухом, рука схватила воздух, и он без памяти рухнул наземь. К счастью, он упал головой в цветочную грядку, окаймлявшую дом, и потому не ушибся.
Но странно было видеть это побелевшее лицо, на котором грубое, беспощадное железо не оставило живого места, лицо, начисто лишенное человеческих черт, среди великолепных садовых цветов, взметнувших на тонких прямых стебельках свои гордые, ослепительно прекрасные головки навстречу солнцу.
Когда он пришел в себя, он лежал в своей собственной комнате на диване. Рядом стояли его жена, сынок и дочка. Все с тревогой склонились к нему, а он медленно раскрыл глаза.
Волнующий миг настал.
Они были в точности такие, как прежде. Дети были в той же одежде, что и минувшим летом, когда он их покинул. И так же прекрасна была в своей печали его жена.
Но когда он привстал на диване, они не кинулись ему на шею, не осыпали его поцелуями и ласками.
Они не у знали его.
Дети глядели на него с изумлением, робостью и страхом. Жена, поддерживая его за плечи, спросила, что приключилось с ним и кто он такой.
В ужасе смотрел он на них. Чего только не передумал, не ощутил он в этот миг; боль и отчаяние, страх и отвращение к самому себе, к своей участи захлестнули его сердце! Все эти чувства разом обрушились на него, подавляя многоликостью и силой. Потерянно, беспомощно огляделся он вокруг. Перед ним была его жена, его дети. И губы, израненные железом, задрожали от мучительной боли. Казалось, вся исстрадавшаяся его душа рвалась в этот миг к любимым существам, что стояли рядом с ним, билась в тоске под грубыми рубцами, оставленными безжалостным железом, а замутненный слезами взор его метался от одного к другому, взывая: неужто не узнали вы своего отца? Неужто не видите вы, что он лежит перед вами поверженный, униженный вами? Он всматривался и всматривался в их глаза – в глаза своей жены и малых детей, – но нигде не увидел он того, что искал, ни в чьих глазах не прочитал он слово, единственное простое слово, которое жаждал услышать. Лишь ужас и отвращение были в глазах детей, и сердце его готово было разорваться от муки, а в глазах жены – лишь сострадание к несчастному чужаку, и от этого пусто и холодно сделалось у него в груди.
|
Он снова рухнул на диван. Но мысли и чувства его ожесточились, взгляд стал колючим и уже не искал ничьих глаз. Он вознегодовал, озлобился против своих близких за то, что они не узнали его. Да любили ли они его вообще когда-нибудь? Кого любишь, того всегда узнаешь среди тысяч других, даже самые тяжкие раны и те не скроют дорогих черт. Пусть тело сплошь в рубцах – в нем жив могучий, прекрасный дух, разве не бессильно железо против живой души человека? Ведь все осталось как было, он лежит сейчас перед ними такой же, каким был всегда, он любит их всей душой, хотя сердце его разрывается от боли. А они не видят его. Значит, мало любили, значит, никогда по-настоящему его не знали и взор их не проникал в тот сокровенный уголок души, где таится истинная сущность человека, – вот почему они не видят его.
|
Он не подумал о том, что явился к своим в военном мундире, который никогда при них не надевал, забыл, что они даже не слыхали о его беде. Он знал только одно: вот он лежит, поверженный, несчастный, в кругу своих близких, а они его не узнают. Ему вспомнилось – и взор его снова заволокли слезы, – как собаки тотчас признали его, как они радостно скакали вокруг и то и дело клали тяжелые лапы ему на грудь.
Детей он все же судил не столь сурово, правда, хотел было оттолкнуть их от себя, но рука не поднялась. И, видя испуг в их глазах, он лишь в муке, в отчаянии метался на своем ложе. Зато вся его горечь и ненависть обратилась против жены. Как он любил ее! Как щедро одаривал своей любовью! А она не узнала его, значит, никогда не была по-настоящему ему близка! Страдание изуродовало его лицо. И жена теперь не признала его. Что ж, раз так – он тоже не желает ее знать.
И когда она снова спросила его:
– Что случилось с вами? Кто вы? – он ответил, не поднимая глаз:
– Я человек, который вернулся с войны. Я хотел подойти к вашей двери попросить хлеба, но упал без памяти возле этого прекрасного дома – возможно, он ослепил меня своей белизной, и сейчас еще у меня кружится голова.
Она сказала, что ему приготовят постель и он сможет отдохнуть. Но он объяснил, что нужды в этом нет, пусть только позволят ему немного отлежаться здесь, на диване, и скоро он вовсе придет в себя. И его оставили одного.
Когда они ушли, он разрыдался. Но слезы не смягчили его сердце. Он оплакивал свой злосчастный жребий, сделавший его чужим в родной семье. Но ни минуты не думал он уйти от этого жребия: простить детям, что они не узнали отца, жене – что не узнала мужа. Случившееся, думал он, показало, что всю свою прежнюю жизнь он был одинок. Что ж, значит, и впредь он будет жить точно так же. Если он сейчас назовет себя, что будет тогда? Жена и дети бросятся ему на шею, кинутся целовать и ласкать его. Но на сердце у него будет столь же сиротливо и пусто, и вовек не услышать им музыку его души.
|
Спокойный, хоть и с ожесточившимся сердцем, вышел он вскоре из дома. В саду тем временем уже накрыли завтрак, и его тоже пригласили к столу.
Как ярко сияло солнце, как сверкали росой цветы и деревья! Вся природа замерла, купая влажную свою поросль в потоках света. Человек, у которого украли лицо, вышел на солнце, рядом с ним шла его жена. Вместе вступили они под сень кудрявых деревьев, которые уже столько раз зеленели на их веку. Следом шли дети.
За столом говорили о войне, о боях. Он поведал о том, как пули и осколки снарядов, стремительно проносясь в ночи, мгновенно и безошибочно выискивают свои жертвы, сколько бы те ни прятались во мраке, ни сжимались в комок, и наносят им тяжкие раны. И еще, по просьбе хозяйки, он рассказал, как сам был ранен в одну из таких ночей. Они шли в атаку. Отсветы рвущихся снарядов озаряли небо. Вдруг его швырнуло оземь, и будто горячим потом обожгло лицо. Он задрожал всем телом от боли, из окровавленного рта вырвался стон. Этот стон потонул в хоре других, возносившихся к небу во тьме. Он лежал всеми покинутый, истекая кровью. Потом впал в забытье, и вокруг него сомкнулась тишина.
Женщина спросила, в какой же битве постигла его эта страшная участь. Он ответил. Тогда она сказала, что ее муж, отец вот этих малых детей, тоже ушел на войну, наверно, и он участвовал в битвах, о которых сейчас рассказал гость, но от него уже давно нет вестей: что, если в ту самую ночь он тоже лежал раненый, истекая кровью, на необозримом поле брани и его стон – вопль ужаса и боли – сливался со стонами других солдат? Пришелец ответил ей:
– Да, быть может, он лежал рядом со мной.
И от этих слов содрогнулись дети, сидевшие рядом с ним на солнце, а глаза матери их заволокло слезами. Он спросил, как звали ее мужа. Она сказала:
– Морис Флери. – Только она произнесла это имя, как он, вздрогнув, впился в нее и детей пристальным взглядом. Она испуганно воззрилась на него. Потом с тревогой спросила: – Почему вы так пристально глядите на нас?
Он ответил:
– Потому что Мориса Флери нет в живых, он скончался у меня на руках.
Заливаясь слезами, дети кинулись к матери, прильнули к ней, словно ища защиты от страшного незнакомца, который говорил такие жуткие вещи. Мать крепко прижала их к себе, лицо ее исказил ужас.
– Правда ли то, что вы сейчас сказали? – спросила она.
Он повторил:
– Мориса Флери нет в живых, он умер у меня на руках.
И тогда она с горькими слезами и причитаниями склонилась к детям.
А он спокойно созерцал их скорбь. Его удивляло, что они так бурно оплакивают какого-то чужака, ведь много лет он был лишь гостем в их доме, а сейчас они вдруг вспомнили его имя. Они рыдали. Он же заговорил о том, как делил с покойным все тяготы и радости будней, как в бою они всегда сражались плечом к плечу, вместе изнемогали и поддавались отчаянию и вместе мало-помалу вновь обретали силы. Вскоре после того, как сам он был ранен, в тот же лазарет в ближнем тылу привезли Мориса Флери. Ничто как будто не угрожало его жизни, он получил штыковое ранение, обычно такие раны заживали быстро. Как близким друзьям, им разрешили расположиться на соседних койках. Но Морису Флери вдруг сделалось хуже, рана нагноилась, и зараза стала стремительно распространяться по всему телу. Он невыносимо страдал. И в ночной тишине шепотом поверял свои страдания другу. Корни сердца – прекрасные, пылающие алой кровью сосуды – один за другим всасывали отраву и гнали ее внутрь. И чувства, и мысли его – самый хрупкий, самый заветный сосуд! – казалось, были отравлены тоже. Раненый корчился в муках, взгляд его молило пощаде. Как тяжко было видеть эти глаза, умоляющие, точно у пса, которого задумали пристрелить, старого, больного пса, который, даже после того как пуля пробила ему грудь, заклинает взглядом: вспомните, каким я был прежде, вспомните мою преданность, верность, вспомните, как я любил вас всех, и оставьте мне жизнь. Невозможно было спокойно смотреть в эти глаза, равнодушно видеть эти муки. А яд постепенно одолевал его могучее тело. Яд не ведал пощады. И все же ближе к концу умирающий вновь обрел прежнюю силу и ясность духа. Он сказал, что жизнь не имеет для него большой цены, ничто не привязывает его к ней – бездомного, одинокого, отверженного изгоя.
– Не мог он этого сказать! – воскликнула женщина, обратив к незнакомцу заплаканное лицо.
Незнакомец ответил:
– И все же он так сказал. А перед самой кончиной, когда я спросил, не осталось ли у него хоть кого-нибудь, кому я должен буду поведать о его последних минутах, он прошептал: «Никто не знает меня».
Она спросила:
– А точно ли звали его Морис Флери?
Незнакомец ответил:
– Да, точно.
Она снова спросила:
– Вы помните его лицо?
Незнакомец ответил:
– Да, очень хорошо помню. Лицо у него было мужественное, суровое, кожа смуглая, свежая. Большие серо-голубые глаза. И голос, низкий и звучный.
Женщина не сомневалась теперь, что то был ее муж. Но как понять его последние слова? Незнакомец сказал:
– Может, их навеяла лихорадка, может, он просто бредил.
И оба согласились, что, наверное, так оно и было.
Весь день убитая горем женщина предавалась скорби. А день был теплый и благостный, широко и чисто распахнулось небо. Женщина ходила взад и вперед по саду, между яркими клумбами цветов. И незнакомец вынужден был ходить за ней следом, и она снова расспрашивала его о смерти мужа, о последних его минутах. Ей все хотелось знать о его страданиях, о том, как он их сносил. Незнакомцу пришлось рассказать ей, как им обоим жилось на войне, как отважен ее муж был в бою, что говорил он и думал, когда оба они после битвы отлеживались на земле, напоенной горячей кровью.
Наступил вечер, и женщина принялась упрашивать незнакомца остаться. Если он уйдет, горе сломит ее совсем, одно спасение – слушать рассказ о муже. Он обещал ей, что останется на ночь.
Они направились к дому. Длинные, узкие тени их и легкие тени детей плыли впереди. На стене дома головы обозначились крупно и резко. Глядя на них, он подумал: «Тень – это человек, у которого украли лицо. Я – тень самого себя». Затем они вошли в дом.
Пришелец не покинул хутор ни на другой день, ни на третий. Всякий раз женщина настойчиво просила его остаться, и он оставался. Наконец однажды в сумеречный час он решился рассказать ей о себе, о странной своей судьбе. Он вернулся домой после ранения, которое уничтожило его лицо. Никто не узнал его: ни мать, ни отец, ни младшие братья и сестры, осыпавшие его поцелуями, когда он уходил на войну. Никто, кроме собак – те лизали ему руки. И тогда он ушел из родного дома – неузнанный, как и пришел. Разве не обязана мать узнать свое дитя, отец – своего сына? Возьми лицо мое, но, каким был, такой и ныне стою я пред тобою. С тех самых пор он и скитается среди чужих людей и кормится подаянием.
Охваченная жалостью, женщина предложила незнакомцу остаться у нее сколько он пожелает и считать ее дом своим. Разве не счастье распахнуть двери дома перед горемыкой, который был последним другом ее мужа!
Пришелец с благодарностью принял ее приглашение.
Отныне и она, и дети с каждым днем все больше привыкали, все сильнее привязывались к нему. Малышей уже не отпугивал его вид, они забирались к нему на колени и без устали слушали его рассказы – все, что он говорил им своим глухим, хриплым голосом. Всякий раз, ощущая тяжесть их хрупких телец на своих коленях, близость их своему телу, он испытывал чувство глубокого одиночества и тоски. Когда никого не было рядом, он, случалось, вдруг пылко привлекал их к себе, прижимал к груди. С изумлением взглядывали они на него и потом долго сидели молча. Мать замечала его любовь к детям, и на сердце у нее теплело. Часто они подолгу сидели вдвоем и говорили о детях. И в этих беседах, и во многих других обстоятельствах ей открывались достоинства его ума, богатство его души. Ее доверие и привязанность к нему росли.
Он не преминул воспользоваться этим. Все полнее завладевал он ее мыслями. Временами приходилось лицемерить, и это забавляло его. Он мог теперь наблюдать разные грани ее души и оценить их как подобает. Он был к ней равнодушен, но, снедаемый любопытством, вновь и вновь стремился проникнуть в сущность ее натуры, добиваясь, чтобы она открыла ему свое сердце. Он надеялся также узнать многое такое, о чем не подозревал раньше, и скоро сумел стать поверенным ее тайн.
Одного лишь он тщательно избегал – разговоров о Морисе Флери. Стоило ей завести речь о покойном, как он тотчас поспешно и ловко направлял беседу в иное русло. Он мало-помалу стирал в ее сознании свой образ, и это доставляло ему истинное наслаждение. Порой, когда упоминания о Морисе Флери было не избежать, он отваживался намекнуть, что покойному с его здоровой, сильной натурой все же были присущи известные странности, которые человек недостаточно любящий мог бы даже счесть пороками. А от тех, кого Морис Флери выбирал себе в друзья, он всегда требовал постижения самых глубоких тайников своей души, так заботливо берег он эти сокровища, что было видно: их он ставит превыше всего. Она не обижалась на эти намеки, тем более что он всегда ронял их ненавязчиво и словно бы мимоходом. Напротив, день ото дня их отношения становились все непринужденнее, что весьма благоприятствовало его замыслам.
Часто он говорил себе: а ведь порой человеку даже удобнее без лица. И свободнее, и спокойнее. Прямая связь с внешним миром обрублена, и нет нужды вечно быть начеку. Ступаешь по земле уверенней, мыслишь и судишь обо всем беспристрастно, не боясь кого-то этим обидеть. Так легче оставаться самим собой.
Став человеком без лица, он сумел использовать эту беду к своей выгоде. Он властно увлекал за собой женщину, и мало-помалу она становилась такой, какой он хотел ее видеть. И пришел час, когда почти неприметно для нее он сумел окутать их отношения легкой тенью любовной страсти. Тень эта была ему весьма кстати. День ото дня он все больше сгущал ее. Полумрак скрывал его раны, и женщина перестала замечать его увечье. Скрывал полумрак также многое другое, что в ином случае стало бы очевидным. И, любуясь плодами своих усилий, пришелец говорил себе: поистине любовь слепа, хорошо еще, у меня самого остался хоть один зрячий глаз.
Случалось, он отмечал про себя, какое, в сущности, благо, когда черты твоего лица уже не суть творение чуткой и мудрой природы, которая, вдохновляясь силами твоей души, годами бережно оттачивает их, а всего лишь детище грубого железа, что в мгновение ока справилось со своей задачей, подменив эти черты лабиринтом борозд и рубцов. И коль скоро ты приучил женщину не искать в этой застывшей маске отблеска чувств любимого, можно устроиться как нельзя лучше. Нет нужды ежеминутно притворяться, скрывая свое равнодушие, можно оставаться холодным, ко всему безразличным, но при том избежать разрыва.
Он и вправду упивался сладостью мимолетного романа пришельца с женщиной. Он сумел полностью оценить двусмысленность положения: неузнанный и невидимый, муж стал свидетелем нежных любовных сцен между собственной женой и незнакомцем. Мало того – он вдосталь насладился неуловимым очарованием этой любви. Было в ней нечто утонченное, своеобразное, как и в самой женщине, которая любила человека, чье лицо ей не дано было видеть. Лишь скрытую силу и красоту его души ощущала она, к ней влеклась она всем существом. Сколь необыкновенную одухотворенность, утонченность обрели ее чувства, сколь могуче расцвело обаяние женщины в ее стремлении приблизиться к любимому! Они так и не стали по-настоящему близки, но не в том ли и таилась пряная, дразнящая прелесть приключения?
Казалось, между ними постоянно висит легкая пелена, сквозь которую женщина едва различала облик любимого, и все потому только, что она ни разу не видела его лица. Смутная тоска толкала их друг к другу, даже собственные его ощущения и те стали изысканными – ведь невольно он проникался возвышенным настроем ее чувств. Словом, оба испытали особое, неповторимое наслаждение.
И вот однажды вечером, когда пролился первый осенний дождь, свершилось то, чего так долго и хитроумно добивался пришелец. Они были одни в западном флигеле дома. Сквозь влажные стекла окон в комнату вползал мрак. На дворе бушевала буря. В такие вечера хорошо оставаться дома. Он взял ее чуть ли не силой.
Но эта ночь сломила его, разбила ему сердце, спутала мысли и чувства. Страсть к женщине, которая теперь стала ему так близка, взорвала броню, которой он так тщательно себя сковал. И от этого он сам зашатался и рухнул. Потрясенный, в смятении, бежал он от нее.
Долго блуждал он во мраке. Долго искал опоры, но не находил. В страхе вопрошал себя: кто я? И буря отвечала:
– Человек без лица – никто, но может быть кем угодно.
Дождь хлестал его по голове и по спине, а он все брел и брел тропами, уводившими прочь от хутора.
Но он вернулся, влекомый тоской по этой женщине. Сознавая теперь всю глубину, всю силу своей тоски. Наконец по его щекам заструились горячие слезы.
С этой минуты он переменился. Он замкнулся в себе и бродил в одиночестве по садовым тропинкам, на которые теперь, кружась, падали листья. И с детьми, и с женщиной он стал немногословен и сдержан. Но порою молча склонялся к ней и целовал ее с нежностью, какой прежде никогда ей не выказывал. И дети тоже рассказывали матери, как иногда они сидят вдвоем и играют, а он вдруг подойдет к ним, посадит к себе на колени и примется горячо их ласкать, а у самого глаза полны слез. С изумлением и болью слушала она эти рассказы.
Когда спускалась ночь и все спали, он часто уходил из дому и без цели бродил по дорогам. Стояли осенние ночи с дождями и бурями. Бродя по дорогам, всегда и везде один, исступленно раздумывая о случившемся, он все больше винил себя самого, гордыню свою и тщеславие. Не без внутреннего сопротивления свершалась в нем эта перемена. Временами он вдруг упрямо стряхивал с себя вину и становился, как прежде, беспощаден и непримирим. Но всякий раз вновь опускал голову и вновь брал на свои плечи это тяжкое бремя. В конце концов он безраздельно взял его на себя и никого, кроме себя, отныне не винил. Так отрешился он от того, что до сей поры почитал в себе неизбывным. Грозный в своем величии, стоял он во мраке, но сердце его переполняла нежность.
Он повернул назад, к дому. Он шел сейчас тою же дорогой, что и в то утро, когда возвратился домой с войны. И так же радостно было у него на сердце. Тьма, дождь и буря окутывали землю, но он чувствовал, как с каждым шагом приближается к нему белый хутор.
Наконец он вступил под сень садовых деревьев. Они шумели у него над головой, он же медленно шагал к дому. Мягким белым светом лучились стены, и казалось, будто от земли поднимается легкая дымка. Молча, чуть ли не затаив дыхание, шагал он к дому, точно боялся, что прекрасное видение вот-вот растает в ночи.
Под окном комнаты, где спала его жена и дети, он остановился, как и в тот раз. Выла буря, дождь хлестал его по плечам, но во тьме он словно уже осязал тепло родных тел. И шепотом сказал он своим детям:
– Завтра поутру ваш отец вернется с войны домой. Глубоки и страшны его раны. Но блажен тот, кто сумел отрешиться от своего лица.
Брат ищет брата
В одном городе жили два брата: старший, Микаэль, и Стефан, на несколько лет моложе. У них была кузница, которая досталась им в наследство от отца, человека строгого и сурового нрава. Кузница находилась на окраине городка, у самой дороги, что вела в деревню. Беленые стены кузницы были покрыты сажей, а крохотные оконца затянуты паутиной. Тесно и темно казалось внутри. Там стояла наковальня, в горне жарко пылали угли, со стоном и шумом вздымался и опадал кузнечный мех. Кузница была старая, и окружала ее потемневшая, вытоптанная земля. А жили братья на другой стороне дороги, в старинном домишке. С ними вместе жила их мать. Она готовила им обед, варила мясо, которое покупала у крестьян, проезжавших мимо и везших с собой освежеванные туши. И она стелила им белоснежное белье на кровати, где по ночам они вкушали покой.
Когда братья работали в полутемной кузнице, казалось, будто это один человек, только в двух разных обличьях. Но стоило им выйти на яркий дневной свет, как сразу делалось заметно, сколь несхожи они друг с другом. Оба носили бороду, но редкая бородка эта не могла скрыть глубоких различий в облике братьев. У старшего были твердые, резкие черты лица, жесткий рот, суровый, пронзительный взгляд. Лицо младшего выражало мечтательную нежность, и рот у него был нежный и мягкий, а в темных глазах таилась смутная тоска.
Пока был жив их отец, различия в облике и характере братьев не столь уж сильно бросались в глаза. Он подчинял всю семью своей воле, и слово его было закон. Он был здоровый, могучий мужчина. Но как-то раз вечером, когда он стоял у наковальни и на окнах лежал кроваво-красный отсвет горна, он вдруг рухнул замертво, еще даже не успел отзвенеть последний удар его молота о наковальню. Братья вынесли его из низкой, темной кузницы, где прошла его жизнь, и перенесли в дом на другой стороне широкой дороги. Они сняли с него рабочее платье и омыли тело, очистив его от сажи. Затем надели на него белоснежный саван и предали прах отца земле.
После того как старик ушел из жизни, различия между братьями стали проявляться все явственней: Микаэль хотел снести старую тесную кузницу и на месте ее построить просторную современную мастерскую. Ведь теперь от кузнеца требовалось не одно только умение подковать лошадь или накрепко спаять лопнувший колесный обод. Работы нашлось бы немало, надо лишь уметь пользоваться случаем, город год от года бурно разрастался; надо бы нанять нескольких рабочих, да и вообще – ретивее взяться за дело. Но и Стефан, и мать неодобрительно отнеслись к этой затее. Уже одна мысль о том, чтобы сровнять с землей кузницу, где испокон веку день за днем трудились их предки и где рухнул замертво отец, приводила их в негодование: им казалось, что вместе с кузницей исчезнет и память о предках. Слезы выступили на глазах старой женщины, а Стефан сказал брату: кузница была хороша для дедов, а коли так, грех говорить, будто постройка эта слишком низка и тесна. Микаэль возразил: если оба они женятся и обзаведутся детьми, той же кузнице придется кормить уже две семьи. Что ж, должно быть, она и прокормит всех, отвечал Стефан. Но Микаэль настаивал: нелепо из поколения в поколение сохранять ее такой, какой она была испокон веку, надо построить другую – больше, просторней и светлее прежней.
Стефан изумленно молчал: его глубоко ранило, что Микаэль мог так говорить о том, что надлежало почитать и любить. Он понял: брат – чужой ему, он совсем не знает его. И он отдалился от него, с каждым днем все больше замыкаясь в себе.
Теперь, когда до утрам, перейдя влажную от росы дорогу, он входил в родную кузницу, он сильнее, чем когда-либо, ощущал, как прекрасна старая постройка и как покойно ему самому в ее стенах. Больше прежнего он теперь дорожил всем, что окружало его: старые, изношенные наковальни поблескивали в полумраке под глухой шум кузнечного меха. По вечерам, когда вокруг сгущались сумерки, стоит он, бывало, подле кузницы на темной, вытоптанной земле и подковывает крестьянскую лошадь: сперва срежет с копыта омертвелый рог, потом забьет в подкову гвозди и все это время прижимает к себе сильную, вздрагивающую ногу лошади, а ее влажная морда свешивается ему через плечо, – стоит и думает, что вот так просто, смиренно желал бы он скоротать свой век.
Но Микаэль все сильнее тяготился теснотой кузницы, скудостью трудовых будней. Его замыслы обновления дела обретали все более четкие очертания и с каждым днем становились все дерзновенней. Следовало купить новые, современные машины. Само помещение должно быть просторным и светлым, и кузницу надо переоборудовать в мастерскую, выполняющую любые работы по металлу. В его воображении уже вставал дом – выбеленный, чистый и обновленный, с широкими окнами и обшитой железом крышей, дом, залитый ярким дневным светом. И он уже видел самого себя рядом с другими рабочими у могучих токарных и сверлильных станков. Но когда он заговаривал об этом с братом или старухой матерью, те лишь отворачивались от него. Тогда он начинал бушевать и осыпал их градом попреков. И не стало в их доме согласия.
Прошло два года, а взаимное озлобление лишь нарастало. Но вот Микаэль женился, покинул родной дом и принялся своими силами строить новую мастерскую неподалеку от старой кузницы. Получилась завидная постройка из ярко-красного кирпича, которую затем покрыли толстым слоем штукатурки, белой как снег. Внутри были установлены громадные черные машины с блестящими стальными частями. Войдешь туда, и правда душа радуется – таким великолепием и мощью сияли металл и сталь.
В новой мастерской тотчас набралось много работы, и скоро уже Микаэль начал выплачивать деньги, взятые им взаймы, чтобы завести свое дело. Со временем он стал зажиточным человеком.
А в старую кузницу почти все позабыли дорогу, и Стефану, с тех пор как он тоже женился и обзавелся детьми, пришлось влачить свои дни в нищете. Тогда он преисполнился злобы к брату, который отнял у него хлеб и обрек на нужду. Он осудил брата сурово и непреклонно, хотя по-прежнему оставался человеком кротким и добрым.
Но и Микаэля, при всем его благоденствии, не покидали горечь и тоска. Ни разу старая мать не переступила порог его дома, ни разу не привелось его детям посидеть у нее на коленях и ощутить ласку ее загрубелых рук; и когда он думал об этом, ему казалось, будто жизнь утратила всякий смысл и род его отныне лишен корней. Так один брат взвалил на другого бремя страданий. Братья избегали друг друга и ни разу не обменялись и словом.
К тому времени, как разразилась война, этим братьям, столь разным по натуре, было около сорока лет. И призвали их обоих на тяжкий ратный труд.
То было время, когда между людьми легко возникала близость. Израненные души страждущих открывались друг другу.
Рано утром поезд с солдатами покинул город, чтобы отправиться в путь через всю страну. А страна была большая и плодородная, дым из низкой паровозной трубы длинным облаком сажи стелился над ее полями и лугами. В темных, битком набитых вагонах сидели солдаты. Они сидели молча, один вплотную к другому. Под ними постукивали колеса вагонов, сверкали могучие рельсы. Меж их колен стояли винтовки из стали и дерева, ремни с патронташами опоясывали тела солдат, вдоль бедер свисали узкие лезвия штыков. Лица солдат тонули в вагонном сумраке. Казалось, в нем многократно повторен один и тот же человек.
Но солдаты были люди разного склада – и сильные, и слабые. Сидели друг подле друга и оба брата. Они прислушивались к грохоту и шуму паровоза, а тот, разгоряченный огнем, стремительно уносил их к цели. Они закрывали глаза, и у них захватывало дух уже от одной смутной мысли о том, сколь необъятна страна, по которой мчит их поезд; лишь где-то в дальней дали тянутся границы, отделяющие их народ от других народов. Оба брата чувствовали: их увозят прочь, чтобы принести в жертву, бросить в объятия смерти. Но все так же молча сидели они друг подле друга. Они даже не сознавали, что оказались рядом.
Два дня спустя поезд примчал их на фронт. Вылезая из вагонов, солдаты слышали отдаленный гром пушек. Наутро оглушительный грохот обступил их со всех сторон.
То был иной, непривычный мир. Высоко у них над головой большими сияющими звездами рвались снаряды. Осколки стремительно летели вниз и, настигнув жертву, разрывали ее на куски. Солдат за солдатом замертво падали на землю, истекая кровью.
Братья виделись редко, при встрече смущенно кивали друг другу.
Настал двадцатый день войны. На этот день был назначен штурм вражеских укреплений. Одна цепь за другой бросалась в атаку через открытое поле, но погибала под лавиной сметающего все на своем пути вражеского металла. Переступая через израненные тела, на которых еще не остыла кровь, спешили навстречу смерти новые солдаты, преследуемые стонами умирающих. Вся обширная равнина, где прежде благоухали хлеба, теперь, будто пылающими розами, была усеяна окровавленными телами павших, и казалось – она содрогается от боли.
Наконец один за другим вперед прорвались два сильных отряда. Первому предстояло принести себя в жертву, но другой, шедший за ним по пятам, должен был пробиться и завоевать победу. Стоя в отряде, которому заведомо была уготована победа, Микаэль вдруг увидел среди обреченных своего брата.