Свидетельство Розанны, записанное ей самой




 

Тогда‑то и случилось самое‑самое страшное. И по сей день, Богом клянусь, я не знаю, как же это произошло. Уж кто‑нибудь другой знает точно или знал, пока был жив. Быть может, не так уж и важно, как именно все произошло, да и не было никогда важно, а важно только то, что некоторые люди обо всем этом думали.

Теперь‑то это уже не имеет никакого значения, потому что время унесло всех этих людей. Но вдруг есть какое‑то другое место, где все бесконечно важно, – высший суд, например. Такой суд бы и живым пригодился, да вот только живым туда не попасть.

Вдруг какие‑то чужаки принялись ломиться в дверь, выкрикивая что‑то грубыми солдатскими голосами. Мы все прыснули в разные стороны, будто стайка мокриц: я стала пятиться назад, будто трагический персонаж из пьесы передвижного театра – такие у нас иногда играли в насквозь отсыревшем концертном зале, – трое ополченцев полезли под стол, а отец подтолкнул ко мне отца Гонта, будто бы пытаясь укрыть меня между священником и своей любовью.

Ведь каждый понимал: сейчас начнут стрелять, и стоило мне это подумать, как дверь слетела со своих огромных петель.

Да, это были парни из новой армии, в своей нелепой форме. При взгляде на них можно было подумать, что пуль у них предостаточно, ведь они целились в нас с такой яростной сосредоточенностью, но я, выглядывая у отца между ног, своим молодым взглядом увидела при свете жаровни лишь шесть или семь насмерть перепуганных юных лиц.

Долговязый горец, тот, у которого штаны не доходили до щиколоток, вдруг выскочил из‑под стола и, повинуясь своим безумным соображениям, набросился на вошедших, будто мы были на самом настоящем поле боя. Брат покойного кинулся вслед за ним, как, быть может, того требовало его горе. Трудно описать, как грохочут пули в маленьком помещении, но от этого звука вся плоть на костях съеживалась. Мы все – я, отец и священник – вжались в стену, и пули, которые попали в обоих парней, должно быть, прочертили в них странные дорожки, потому что внезапно я увидела, как забугрилась старая побелка на стене позади меня. Сначала это были пули, а затем – тонкие всполохи крови на моем форменном платье, на моих руках, на моем отце, на моей жизни.

Оба ополченца – еще живые – извивались на полу, переплетясь телами.

– Во имя всего святого! – вскричал отец Гонт. – Прекратите! Здесь же молоденькая девочка и обычные люди! (Уж не знаю, кого он так назвал.)

– Опустить ружья, опустить ружья! – крикнул один из пришедших солдат, крик – почти вопль.

И сразу же последний из тех троих бросил на пол свое ружье, отстегнул пистолет от пояса, встал и поднял руки. На мгновение он обернулся и глянул на меня, мне показалось, что у него из глаз текут слезы, что‑то и впрямь творилось такое в его глазах, он будто бы вонзался в меня взглядом, яростно, так яростно, будто бы мог убить им вместо тех пуль, которых у него не было.

– Послушайте, – сказал отец Гонт, – я думаю, у этих людей нет патронов. Остановитесь! Хотя бы на минуту! Пожалуйста!

– Патронов нет? – спросил командир фристейтеров. – Конечно, нет, потому что они их все извели на наших ребят в горах. Это ведь вы в горах были, ублюдки?

Боже мой, боже, мы знали, что это были именно они, но почему‑то никто из нас и слова не проронил.

– Вы убили моего брата! – отозвался с пола тот, которого звали Джоном.

Он держался за бедро, и под ним расплывалась огромная непонятная темная лужа крови, черной, как оперение дрозда.

– Вы хладнокровно убили его! Взяли его в плен, безоружного, и выстрелили ему в живот, выстрелили три раза, вы, суки!

– Чтобы он не прятался там по кустам и не стрелял по нам, – ответил командир. – Ну‑ка, хватайте этих, а ты, – повернулся он к тому парню, который сдался, – под арестом. Тащите их в грузовик, парни, будем с ними разбираться. Мы поймали вас ночью, как крыс, в какой‑то грязной дыре. Ты, тебя как зовут?

– Джо Клир, – ответил мой отец. – Я тут смотрителем. А это отец Гонт, один из местных викариев. Я его позвал к телу мальчика.

– Так, значит, вы в Слайго этот сброд хороните? – спросил командир с необычайной яростью.

Он кинулся к столу и приставил пистолет к голове отца Гонта.

– И какой же ты священник, если не слушаешь своих же епископов? Что, тоже заодно с этими вонючими предателями?

– Неужели вы застрелите священника? – ошеломленно спросил мой отец.

Отец Гонт закрыл глаза, он стоял на коленях так, будто в церкви перед алтарем. Он стоял на коленях, и не знаю, молился ли он про себя, но вслух он не произнес ни слова.

– Джем, – позвал командира один из фристейтеров, – наши ребята не пристрелили еще ни одного священника в Ирландии. Не стреляй.

Командир отступил назад и опустил пистолет.

– Ладно, парни, хватайте их и валим отсюда.

Солдаты довольно мягко подняли с пола обоих раненых и вывели их за дверь. Пока третьего уводили, он в упор смотрел на меня.

– Господь да простит тебя за то, что ты сделала, а я – так никогда не прощу.

– Но я ничего не сделала! – сказала я.

– Ты им про нас рассказала.

– Не рассказывала, Богом клянусь!

– Бога здесь нет, – ответил он. – А по тебе видно, что донесла.

– Нет! – крикнула я.

Парень рассмеялся – ужасный смех, будто дождем в лицо хлестнуло, – и солдаты увели его. Было слышно, как они подгоняют арестованных, ведя их по кладбищенским дорожкам.

Меня всю трясло. Когда все вышли, командир протянул отцу Гонту огромную руку и помог ему подняться.

– Простите меня, отец, – сказал он. – Ночка выдалась ужасная. Одни смерти да погромы. Простите.

Говорил он так искренне, что меня, да и моего отца тоже, я уверена, его слова просто потрясли.

– Это было просто низко, – тихо сказал отец Гонт, в голосе которого, несмотря на все произошедшее, явственно слышалась странная нотка ярости. – Низко. Я полностью поддерживаю наше новое государство. Мы все его поддерживаем, кроме этих безумных заблудших юношей.

– Так слушали бы своих епископов. И не помогали бы тем, кто проклят.

– Уж позвольте мне на этот счет иметь свое мнение, – ответил отец Гонт высокомерным тоном школьного учителя. – Что вы будете делать с телом? Заберете с собой?

– А вы‑то что с ним будете делать? – спросил солдат с внезапной усталостью в голосе, которая наваливается после того, как вся энергия растрачена на один мощный порыв.

Они все сорвались куда‑то в неизвестность, где их ждала не пойми какая опасность, и казалось, что теперь сама мысль о том, что надо куда‑то еще тащить Вилли, брата Джона, стала последним перышком. Или молотком.

– Я позову доктора, который выпишет заключение о смерти, затем постараюсь отыскать родных, а там уж, наверное, мы могли бы похоронить его тут, если не возражаете.

– Это как черта здесь закопать. Бросьте его лучше в какую‑нибудь канаву за оградой, как какого‑нибудь убийцу или выблядка.

На это отец Гонт ничего не ответил. Солдат ушел. На меня он и не взглянул. Когда стих хруст гравия под его сапогами, часовню накрыло необычайной морозной тишиной. Отец стоял молча, священник молчал тоже, я молча сидела на холодном сыром полу, и брат Джона Вилли был молчаливее всех.

– Я страшно возмущен, – произнес отец Гонт своим самым воскресным тоном, – что меня втянули во все это. Страшно возмущен, мистер Клир.

Отец заметно растерялся. А что же он еще мог сделать? Обмякшее лицо отца пугало меня не меньше, чем коченеющий труп Вилли.

– Простите, – сказал отец. – Простите, если дурно поступил, попросив Розанну сбегать за вами.

– Вы поступили дурно, да, дурно. Я чрезвычайно удручен. Вспомните, ведь это я вас сюда назначил. Я вас назначил, и для этого, уж поверьте, потребовалось много уговоров. И вот как вы меня отблагодарили, вот как.

С этими словами священник ушел в дождь и тьму, оставив нас с отцом наедине с мертвым мальчиком – ждать приезда доктора.

– Да, наверное, из‑за меня его чуть не убили. Наверное, он испугался. Но я ведь не нарочно! Господи Боже, я думал, священники готовы прийти куда угодно. Я вправду так думал.

Теперь перепугался и мой отец, но уже совсем по другой причине.

 

* * *

 

Как же медленно, как неторопливо судьба его уничтожала.

Мы видим то, что движется со скоростью человека, но то, что проносится мимо огромными скачками, остается для нас незримым. Дитя видит в темном ночном окне мерцающую звезду и протягивает руку, чтобы ухватить ее. Так и мой отец пытался ухватить то, до чего ему было не дотянуться, а когда на него наконец проливался свет, то были отблески давно ушедшего, давно умершего.

Мне кажется, что отец всегда путался в ногах у истории.

Он и хотел, и не хотел хоронить этого мальчика, Вилли, и потому позвал священника, чтобы тот помог ему принять решение. Будто бы он, со своей пресвитерианской верой, вдруг оказался замешанным в какое‑то священное убийство или убийства, в нечто, настолько поправшее все законы любви и доброты, что даже оказаться рядом с этим было само по себе гибельно, убийственно.

Спустя много лет я слышала другие версии того, что произошло той ночью, и они были совсем не тем, что помнилось мне, но всякий раз одно оставалось неизменным: на пути к дому отца Гонта я забежала к фристейтерам и все им выложила – или по просьбе отца, или по собственному почину. Тот факт, что я ни с кем не говорила, никого не видела и даже ни о чем таком не помышляла – ведь тогда отец оказался бы еще в большей опасности, разве нет, – неофициальная история Слайго так и не учла, ни тогда, ни сейчас. Потому что история видится мне не тем, что на самом деле приключилось, не последовательным изложением правды, а сказочным нагромождением догадок и предположений, которые воздевают к небу, как знамена против чахлых войск истины.

Когда речь идет о людях, истории необходимо быть чертовски изобретательной, потому что неприкрашенная правда о жизни выглядит как обвинение в том, что человек на земле – не самый главный.

Моя история, да чья угодно история, всегда свидетельствует против меня, даже против того, что я сама тут пишу, потому что нет в ней никакого геройства. Все трудности, что в ней есть, все они – моих рук дело. Наши сердце и душа, столь любимые Господом, осквернены нашей земной жизнью, да этого и не избежать. Кажется, это вовсе не мои мысли, быть может, я позаимствовала их из давнего чтения сэра Томаса Брауна. Но я ощущаю их своими. Они звенят у меня в голове, будто собственные мысли. Странно как. Наверное, потому Господь – знаток оскверненных душ и сердец, что может разглядеть в них исходный, изначальный образ и возлюбить его.

И лучше бы Ему так поступить и со мной, не то вскоре мне доведется куковать с дьяволом.

Дома у нас всегда было чисто, но это было совсем незаметно в тот день, когда к нам пришел отец Гонт. Было воскресное утро, около десяти, отец Гонт, наверное, забежал к нам из своей церкви на берегу реки в перерыве между мессами. Моя мать пристроила старое зеркальце на куске желтого кирпича, который лежал на подоконнике в гостиной, так что мы всегда могли первыми увидеть, кто к нам идет, и, завидев священника, мы все заметались по дому. Четырнадцатилетняя девочка всегда остро воспринимает свою внешность или думает, что воспринимает, но раз уж речь зашла о зеркалах – в то время меня поработило зеркало в спальне у матери, и вовсе не потому, что мне казалось, будто я хорошо выгляжу, а потому, что я совсем не знала, как я выгляжу, и я провела перед ним много часов, стараясь втиснуть себя в картинку, которой я смогу довериться или удовлетвориться, но мне этого никогда не удавалось. Золото моих волос виделось мне какой‑то разросшейся мокрой травой, и, хоть убей меня, я не знала, какая она – та, что всматривалась в меня из тусклого зеркальца моей матери. Поскольку края зеркала от времени странно затемнели, мать купила какую‑то необычную эмалевую краску, наверное, у аптекаря, и украсила кромку крохотными черными листиками и бутонами, которые придавали любому отражению в этом отнюдь не поэтическом зеркале похоронный вид, что, вероятно, сочеталось с профессией моего отца, по крайней мере до того дня. Поэтому я первым делом взлетела по нашей маленькой лесенке к зеркалу и напала на свою четырнадцатилетнюю ужасность.

Когда я спустилась назад в гостиную, отец стоял посередине комнаты, озираясь, будто заартачившийся пони – то глянет на мотоцикл, то на пианино, то куда‑то между ними, то примется поправлять подушку на нашем «лучшем» кресле. Выглянув в крохотную прихожую, я увидела, что мать застыла там как приклеенная, без единого движения, как актриса, которая набирается храбрости перед выходом на сцену. Наконец она подняла засов.

Когда отец Гонт протиснулся в гостиную, первое, что бросилось мне в глаза – какой он был весь лоснящийся, какой гладковыбритый, хоть пером по нему пиши. Он выглядел очень надежным, самым надежным, что было в Ирландии в те безнадежные времена. Каждый месяц в году был самым худшим, говорил мой отец, потому что каждый убитый эхом рикошетил по нему. Но священник казался незыблемым, нетронутым, непричастным – как будто бы он к самой истории Ирландии не имел никакого отношения. Конечно, тогда я об этом не думала. Бог знает, о чем я вообще тогда думала, помню только, как напугала меня эта его чистота.

Никогда я раньше не видела, чтобы отец так суетился. Изо рта у него вылетали одни бессвязные обрубки фраз.

– Ах да, ну да, садитесь сюда, отец, да, сюда, конечно, – говорил он, чуть ли не набрасываясь на неулыбчивого священника, будто бы желая опрокинуть его в кресло.

Но отец Гонт, садясь, удержал равновесие, как танцор. Я знала, что мать по‑прежнему стоит в прихожей, в этом уголке тишины и уединения. Я стояла справа от отца, как часовой, как страж, готовый отразить нападение. В голове у меня сгущалась какая‑то непонятная тьма, я не могла думать, не могла поддерживать внутреннюю беседу, которую мы часами ведем сами с собой, как будто бы теперь у меня в голове что‑то свое писал ангел, совсем без моего ведома.

– Гм, – сказал отец. – Выпьем чаю, как вы думаете? Да, выпьем. Сисси, Сисси, поставь чайник, милая, пожалуйста!

– Я пью столько чаю, – сказал священник, – что удивлен, как кожа еще не стала коричневой.

Отец рассмеялся:

– Конечно, конечно, пьете из чувства долга. Но в моем доме совсем не обязательно. Не обязательно. Я, будучи всем вам обязанным, совершенно всем… Не то чтобы, не то чтобы…

Тут отец запнулся, покраснел, и я, по правде сказать, покраснела тоже, хотя и не могла понять отчего. Священник прокашлялся, улыбнулся.

– Конечно, я выпью чаю, конечно.

– Отлично, хорошо, это очень хорошо, – и мать уже возилась в кладовке, в самом конце коридора.

– Сегодня так холодно, – сказал священник, который внезапно принялся растирать руки, – что я весьма рад оказаться подле огня, да, весьма. На берегу мороз так и прихватывает. И кстати, – тут он вытащил серебряный портсигар, – могу ли я закурить?

– Да, пожалуйста! – ответил отец.

Тогда священник вытащил из кармана сутаны коробку спичек, а из портсигара – странную, чуть сплющенную сигарету, удивительно изящно и аккуратно чиркнул спичкой и втянул пламя через хрупкую трубочку. Затем выдохнул, закашлялся.

– Эта… эта, – начал священник, – эта ваша должность на кладбище, как вы и сами понимаете, не… постоянная. Верно ведь?

Он еще раз элегантно затянулся и добавил:

– Мне неприятно это говорить, Джо. Мне это все не нравится, да и вам, думаю, тоже. Но, я уверен, вы поймете… меня накрыло настоящей грозовой тучей, когда я оказался между епископом, который полагает, что всех мятежников надо отлучать от церкви – как, впрочем, и постановили на последнем синоде, – и мэром, который, как вы и сами знаете, совершенно не поддерживает Договор[13]в его нынешнем виде и, будучи самым влиятельным человеком в Слайго, имеет большое… влияние. Можете себе представить, Джо.

– Ох, – сказал отец.

– Да.

Священник затянулся в третий раз и, обнаружив, что на сигарете уже нарос порядочный столбик пепла, в привычной пантомиме курильщика заозирался по сторонам в поисках пепельницы, которой мы в доме не держали даже для гостей. Отец поразил меня, подставив священнику свою ладонь – конечно, загрубевшую, мозолистую от лопаты, – и отец Гонт поразил меня, потому что тотчас же стряхнул пепел в подставленную руку, которая дернулась от жара, быть может, самую малость. Отец, сидя с этим пеплом, оглядел комнату почти с глупым видом, будто бы веря в то, что кто‑то без его ведома все‑таки принес в дом пепельницу, но не найдя ее, с ужасающей серьезностью ссыпал пепел в карман.

– Гм, – сказал отец. – Да, могу себе представить, как трудно примирить эти стороны.

Как же мягко он это произнес.

– Я, конечно, старался подыскать вам другую работу, особенно при муниципалитете, но поначалу такая возможность казалась мне… м‑м‑м… невозможной. Я уже было сдался, но тут помощник мэра, мистер Долан, сообщил, что есть одно место, на которое они подыскивают человека – и довольно спешно, из‑за страшного нашествия крыс, которые заполонили все склады у реки. Сами знаете, Финишглен – прекрасная, здоровая местность, сам доктор живет там, но вот незадача – соседствует она с доками.

Теперь я могла бы написать книжку о природе человеческого молчания – когда люди молчат и как, – но молчание, которым отец отозвался на эту речь, было страшным. Это было молчание – дыра, из которой со свистом тянуло ветром. Он покраснел еще сильнее, от чего его лицо стало совсем багровым, как у человека, которого хватил удар. В эту же минуту мать внесла чай – будто служанка промеж королей, хотя так казалось, наверное, потому, что она боялась поднять глаза на отца и не отрывала взгляда от маленького подноса, на котором было изображено какое‑то французское маковое поле. Я часто разглядывала этот поднос, живший в кладовой на комоде, воображала, будто вижу, как ветер шевелит цветы, и думала, каково это – жить в мире жары и непонятного языка.

– Поэтому, – продолжил священник, – от имени нашего мэра, мистера Сэлмона, я рад предложить вам… э‑э‑э, м‑м‑м… место. Должность.

– Кого? – спросил отец.

– Кого? – спросил священник.

– Что? – спросила мать, вероятно, помимо своей воли, но слово само выскочило из нее в комнату.

– Крысолова, – ответил священник.

 

* * *

 

Почему‑то мне выпало проводить священника до дверей. Стоя на узком тротуаре и, вне всякого сомнения, чувствуя, как холод забирается к нему под сутану и ползет по голым ногам, маленький священник сказал:

– Передай, пожалуйста, отцу, Розанна, что все необходимые инструменты он сможет забрать в муниципалитете. Ловушки и все такое прочее. Все там лежит.

– Спасибо, – ответила я.

И он зашагал вниз по улице, но на мгновение остановился. Уж не знаю, почему я не уходила, а стояла и смотрела ему вслед. Опершись на соседский забор, он снял свой черный и блестящий ботинок и, балансируя на одной ноге, принялся ощупывать носок в поисках мешавшего ему камешка или соринки. Затем он вытащил носок из‑под гамаши и снял его одним ловким молниеносным движением, обнажив длинную белую ступню – ногти на пальцах были желтые, как старые зубы, и заворачивались так, будто их никогда не стригли. Тут он заметил, что я все смотрю на него, рассмеялся и, избавившись от мешавшего камешка, снова надел носок и ботинок, а теперь твердо стоял на тротуаре.

– Какое облегчение, – заметил он любезным тоном. – Всего доброго! – И добавил: – Кстати, там, кажется, еще есть собака. Для этой работы. Крыс ловить.

Я вернулась в гостиную, где так и застыл на месте отец. Мотоцикл застыл на месте. Пианино застыло на месте. По отцу казалось, что он так и застынет тут навсегда. Было слышно, как мать скребется в кладовой, прямо как крыса. Или как собака в поисках крысы.

– Папочка, ты знаешь, что это за работа? – спросила я.

– Знаю ли?… Да, наверное.

– Вот увидишь, она нетрудная.

– Конечно, ведь мне часто приходилось этим заниматься на кладбище. Крысы обожают рыхлую землю на могилах, а уж надгробия служат им отличным укрытием. Да, мне приходилось уже с ними бороться. Наверное, в библиотеке есть какой‑нибудь учебник.

– Учебник для крысоловов? – спросила я.

– Да, Розанна, а разве нет?

– Конечно, есть, папочка.

– Есть, есть.

 

Глава шестая

 

Да, как же хорошо я помню тот день, когда отца уволили с кладбища, отлучили живого человека от его мертвецов.

Еще это было маленькое убийство.

Мой отец любил мир и любил всех своих собратьев по этому миру, никак не ограничивая эту свою любовь, полагая, как добрый пресвитерианин, что всякая душа может заслужить прощение, слыша в хриплом хохоте уличного мальчишки какое‑то глубинное разъяснение жизни и вместе с тем – ее смысл, веруя в то, что раз уж Господь создал все на этом свете, то все это – хорошо, и еще, что беда дьявола в том, что он – автор ничего, архитектор пустоты. Поэтому хорошее мнение отца о самом себе зиждилось на его работе, на том, что ему, человеку такой необычной религии, было позволено хоронить всех католиков Слайго, одного за другим, когда наставал их черед.

– Какая честь, какая честь! – бывало, повторял он, когда мы с ним по вечерам запирали железные ворота, приготавливаясь идти домой, и его взгляд возвращался к темневшим сквозь прутья рядам могил, удалявшимся надгробиям, которые были вверены его заботе.

Наверное, он говорил это не мне, а себе или могилам, и, наверное, даже не предполагал, что я могу его понять. Тогда, возможно, и не могла, но думаю, что понимаю теперь.

Правда заключалась в том, что отец любил свою родину, любил то, что для себя считал Ирландией. Родись он на Ямайке, быть может, он так же сильно любил бы Ямайку. Но он родился не там. Его предки имели небольшие синекуры, которые пресвитерианам удавалось раздобыть в ирландских городках – инспектора зданий, все в таком роде, а его отец даже достиг высокого звания проповедника. Он родился в Коллуни, в крохотном доме священника, его детское сердце влюбилось в Коллуни, его взрослое сердце разнесло эту любовь на весь остров. Поскольку отец его был одним из тех мыслителей‑радикалов, которые сочиняли церковные памфлеты или по меньшей мере проповеди об истории протестантизма в Ирландии – ни одного не сохранилось, но мне смутно помнится, что отец говорил об одном или двух таких памфлетах, – у моего отца сложились убеждения, которые ему самому не всегда были по душе. Иначе говоря, протестантская религия представлялась ему инструментом, легким как перышко, который старый раскол перековал в молоток, чтобы долбить им головы тех ирландцев, которые тяжким трудом зарабатывали себе на жизнь и были католиками по самой сути своей. Отец его любил пресвитерианскую религию, как и он сам, но ему было до смерти жаль – нет, скорее, он был до смерти зол из‑за того, во что эта религия наряду с англиканством, баптизмом и так далее превратилась в Ирландии.

Откуда я все это знаю? Да потому, что каждую ночь моего детства, каждую ночь, перед тем как улечься спать, отец усаживался на мою узкую кровать, чуть не спихивая меня с нее своими широкими бедрами, так что я заваливалась на него, упираясь головой в его бакенбарды, и говорил, говорил, говорил, пока мать засыпала в соседней комнате. Когда она начинала легонько похрапывать, он уходил к ней в спальню, но те полчаса в темноте, когда он позволял ей уснуть в одиночестве, когда луна сначала устраивалась на дальней стене, а затем, как и положено всякой луне, мрачно и ярко уплывала в небо к недоступным (о чем я отлично знала) звездам, отец раскрывал мне все самые потаенные мысли, подозрения и истории своего сердца, вероятно, даже не беспокоясь о том, что я могу чего‑то не понять, делясь этим со мной, как музыкой, которая нравилась ему – а значит, и мне, – как творения Бальфе и Салливана, которых он считал двумя величайшими ирландцами на свете.

Поэтому работа на кладбище под покровительством отца Гонта в какой‑то мере улучшала его жизнь, совершенствовала ее. В какой‑то мере это была молитва его собственному отцу. Так он учился жить в Ирландии, в месте, которое ему выпало полюбить.

И, потеряв эту работу, он каким‑то странным образом потерял и самого себя.

 

* * *

 

Теперь мы стали гораздо реже бывать вместе. Он не мог брать меня с собой охотиться на крыс, потому что работа эта была грязная, сложная и опасная.

Будучи по натуре человеком дотошным, отец вскоре отыскал себе в помощь небольшую книжечку, которая называлась «Полный отчет о крысоловстве», написанную кем‑то под псевдонимом Крысий Крысиус. В этой брошюрке подробно описывались приключения крысолова в Манчестере – городе, загроможденном фабриками, где крысам было раздолье. Книжка научила отца быть внимательным на работе, запоминать все вокруг и даже обращать внимание на состояние лапок хорьков, у которых из‑за сырости мог развиваться грибок. Чести владеть хорьком отец так и не удостоился. Власти Слайго были куда менее честолюбивы. Ему выдали джек‑рассела по кличке Боб.

Так началась самая странная пора моего детства. Тогда же я мало‑помалу становилась все более девушкой, все менее ребенком, все более женщиной, все менее девушкой. За те годы, пока мой отец работал крысоловом, во мне выросло собственное чувство взрослой серьезности. То, что радовало и волновало меня в детстве, теперь перестало меня волновать или радовать. Казалось, будто бы что‑то исчезло из картин и звуков мира, будто бы величайший дар ребенка – это умение легко радоваться. Поэтому я чувствовала, что жду, жду чего‑то незнакомого, что придет на смену дару юности. Конечно, я и тогда была юна, очень юна, но, как мне помнится, нет на свете никого старее пятнадцатилетней девочки.

 

* * *

 

Люди продолжают жить той жизнью, которую мы зовем обычной, потому что другой жизни не бывает. Бреясь по утрам, отец все так же напевал «Розы Пикардии»[14]– строчки и слова путались, обрывались, пока он водил лезвием по своей шероховатой физиономии, и когда я, заслышав его снизу, закрывала глаза, то продолжала видеть его мысленным взором – будто в какой‑то загадочной кинокартине. И он держался героически: уходил на работу с ловушками и собакой, приучил себя считать это своим «привычным делом», возвращался – хоть и не всегда в то же время, что и раньше, – стараясь не забыть сунуть под мышку «Слайго Чемпион» и втиснуть эту новую жизнь в область нормального.

Но в те дни он и в газете мог наткнуться на то, что могло его задеть, по крайней мере однажды я услышала, как отец ахнул и, подняв голову, увидела, что он поглощен чтением. Владельцем «Чемпиона» был мистер Родди, который, как говорили, был уж очень за новое правительство. Поэтому сводки с гражданской войны излагались в сухих, простых выражениях, которые будто бы старались придать всему этому нормальность, основательность.

– Боже правый, – сказал отец, – они расстреляли мальчишек, что были тогда на кладбище.

– Каких мальчишек? – спросила я.

– Тех ребят, которые принесли своего убитого друга.

– Он был братом кому‑то из них, – сказала я.

– Верно, Розанна, один из них был его братом. Тут они имена приводят. Лавелл его звали, правда ведь странное имя? Вильям. А брата – Джон. Но он, как тут пишут, скрылся. Сбежал.

– Ага, – немного натянуто отозвалась я, вместе с тем неожиданно обрадовавшись.

Это как про Джесси Джеймса услышать было. Уж вряд ли захочешь повстречать преступника в жизни, но все равно радуешься, когда слышишь, что ему удалось ускользнуть. Впрочем, Джона Лавелла мы‑то как раз повстречали.

– Он с Инишке родом. С одного из островов. Маллет. Место уж очень глухое. Задворки Майо. Наверное, там, среди своих, он будет в безопасности.

– Надеюсь.

– Уж уверен, трудно им было расстреливать таких парней.

Отец говорил безо всякой иронии. С убежденностью. Ведь это действительно было трудно. Выстроить этих мальчиков, чтобы стояли бок о бок, или выводить по одному – кто знает, как это все происходит, – и стрелять в них, как говорится, до смерти. Кто знает, как оно там все было, в горах? В темноте. А теперь они и сами мертвы, вместе с Вилли Лавеллом, парнем с Инишке.

Больше отец не произнес ни слова. Друг на друга мы тоже не глядели, уставившись вместо этого на одно и то же местечко в очаге, где из последних сил догорала кучка углей.

 

* * *

 

Но молчание матери было самым глубоким. Она как будто превратилась в подводное существо, или мы с ней обе стали такими, потому что рядом со мной она вечно молчала и двигалась медленно и тяжело, будто плыла под водой.

Отец предпринимал отважные попытки расшевелить ее и, как только мог, старался ей угодить. На новой работе зарплата у него была маленькая, но он надеялся, что и маленькая зарплата сгодится, особенно в то трудное темное время, после гражданской войны, когда страна пыталась снова встать на ноги. Но думается мне, в те дни весь мир нарывал катастрофами, а громадные жернова истории вертела не рука человека, а некая неведомая сила. Отец отдавал ей все, что зарабатывал, в надежде, что ей уж как‑нибудь удастся поделить и растянуть эти жалкие несколько фунтов, чтобы мы могли хоть как‑то на них продержаться. Но что‑то, столь же неведомое, как та сила, что управляла гигантскими волнами истории, но не столь огромное, поскольку речь шла лишь о нас троих, постоянно одерживало над ней верх, и зачастую в доме не было почти никакой еды. Вечером мать могла начать громыхать чем‑то в кладовой, будто бы собираясь готовить ужин, но затем выходила в нашу маленькую гостиную, садилась, а мы с отцом, который уже как следует отмылся после работы и готовился к предстоящей ночи – крыс лучше всего ловить в темноте, – глядели на нее, постепенно понимая, что ужина не дождемся. Тогда отец медленно качал головой и, быть может, в мыслях потуже затягивал пояс, но никак не осмеливался спросить у матери, что случилось. Пока ее одолевало неведомое горе, мы начали голодать!

Но ничто не могло пробиться сквозь ее молчание. Приближалось Рождество, и мы с отцом замыслили купить ей что‑нибудь, что могло бы ее порадовать. Он приметил один шарф в маленьком галантерейном магазинчике рядом с кафе «Каир» и каждую неделю утаивал по полпенни или около того, чтобы набрать необходимую сумму, будто мышь, которая запасает по зернышку. Прошу вас, не забывайте, что мать моя была очень красива, хотя, наверное, тогда уже не так красива, как раньше, потому что ее молчание эхом отозвалось на ее лице, которое казалось будто затянутым тонкой серой тканью. Она походила на картину, красота которой скрывалась за потускневшим лаком. Ее прекрасные зеленые глаза угасали, и вместе с этим исчезала какая‑то важная, существенная часть ее самой. Но в остальном же, думаю, она по‑прежнему была бы хороша для любого художника, если б только в Слайго водились художники, разве что считать ими тех парней, которые малевали лица Джексонов, Миддлтонов и Поллексфенов – лучших людей города.

Отцу не нужно было работать в сочельник, и как же радостно было сходить на службу, которую в своей старой опрятной церквушке отслужил мистер Эллис. Мать молча пришла с нами, в своем потрепанном пальто, маленькая, будто монашка. Я так хорошо помню эту сцену: вся церквушка залита светом свечей, все протестанты прихода, бедные, небедные и достаточно богатые, собрались здесь – мужчины в темном габардине, женщины, кто мог себе позволить, со щепотками меха вокруг шеи, но в основном всюду были пасмурные зеленые цвета тех дней. Сияние свечей проникало всюду – в морщины на лице сидевшего подле меня отца, в камни, из которых была сложена церковь, в голос священника, говорившего на волнующем и таинственном языке Библии, в мою грудную клетку, в мое юное сердце, пронзая меня так сильно, что мне хотелось кричать – но что кричать, я не знала. Мне хотелось кричать, что судьба дурно обошлась с отцом, что мать все молчит, но еще мне хотелось выкрикнуть радость, хвалу чему‑то – исчезающей красоте моей матери, которая пока еще не исчезла до конца. Я вдруг почувствовала, что родители вверены моей заботе, что это я могу предпринять что‑то, чтобы спасти их.

И отчего‑то эта мысль наполнила меня внезапной радостью, столь редким в те дни чувством, что, когда знакомые голоса начали петь какой‑то давно позабытый гимн, я вся зарделась от непонятного счастья, а потом, сидя в этой мерцающей темноте, расплакалась – жаркими, долгими слезами предательского облегчения.

И вот я расплакалась там, да только кому от этого стало хорошо. Всю меня окутало запахом сырой одежды и кашлем прихожан. Чего бы я не дала сейчас, чтобы вернуть их в ту церковь, вернуть их в то Рождество, вернуть назад все, что вскоре забрало себе время, как и должно времени, вернуть шиллинги обратно в карманы, вернуть тела в их митенки и кальсоны – все, все возвратить назад, так чтобы мы укрепились там, сидя на скамьях красного дерева, упираясь в них коленями, если уж не целую вечность, так хотя бы снова те минуты, тот самый клочок времени, когда морщины на лице отца заполняются льющимся светом и он медленно, так медленно поворачивается к нам с матерью и улыбается, улыбается нам со всей своей легкой, простой добротой.

Наутро отец преподнес мне прелестную вещицу – позже я узнала, что такие называют бижутерией. У каждой девчонки в Слайго были такие «сорочьи» побрякушки – на выход. Я, как и все они, мечтала отыскать то самое сказочное сорочье гнездо, где будет полным‑полно брошей, сережек, браслетов, полным‑полно прекрасной добычи. Взяв подарок отца, я расстегнула его посеребренную застежку, прицепила его на кардиган, с гордостью похвасталась им перед пианино и мотоциклом.

После этого отец вручил матери что‑то «то самое», завернутое в добротную магазинную бумагу – раньше она непременно сложила бы ее и спрятала в ящик. Она тихонько развернула сверток, поглядела на пятнистый шарф, который лежал внутри, подняла голову и спросила:

– Зачем, Джо?

Отец совсем не понимал, о чем она спрашивает. Быть может, ей узор не нравится? Или что он сделал что‑то не то, не сумел купить правильный шарф, потому что откуда же крысолову знать толк в дамской моде?

– Зачем? Не знаю, Сисси. Не знаю, – храбро ответил он и внезапно прибавил, будто его вдруг осенило: – Это шарф.

– Что ты сказал, Джо? – переспросила мать, будто бы на нее напала какая‑то странная глухота.

– На голову повяжи или на шею, куда хочешь, – сказал он.

Я видела, как в нем начинает дрожать отчаяние, которое начинает расползаться из живота, когда даришь не тот подарок. Ему пришлось объяснять очевидное, задача не из приятных.

– О, – ответила она, теперь уставившись себе на колени. – О…

– Надеюсь, тебе нравится, – произнес он – как голову на плаху сложил.

– О, – сказала она. – О…

Но что это было за «О!» и что это «О» означало, никто из нас так и не понял.

 

Глава седьмая

 

 

Записи доктора Грена

 

Сбольшим огорчением узнал – совершенно случайно, – что Бет решила не посещать специалиста, к которому ее направили в прошлом году. (Или все‑таки в этом году? Уже год прошел или я брежу?) Вчера вечером за жестянкой «комплана» я наткнулся на ее дневник, о котором она, видимо, позабыла. Конечно же, было совершенно неправильно, неэтично, неправильно, неправильно заглядывать туда, но я заглянул – с мелочной обидой нелюбимого мужа. Посмотреть, что она там написала.

Нет, нет, я только хотел увидеть ее почерк, увидеть что‑то столь интимное и личное. Быть может, мне и читать‑то ничего было не надо. Просто глянуть на темные чернила ее шариковой ручки. А там эта запись, сделанная пару недель назад – откровенная и прямая, хотя, конечно, она предназначалась только для ее глаз: «Позвонила в клинику, отменила запись».

Почему?

Я смутно помнил, что к врачу ее отправили после того обморока, и на самом деле, когда она сообщила об этом направлении, я почувствовал такое облегчение, что и вовсе выкинул эту проблему из головы. Теперь же я не знал, как себя вести. Я был встревожен ее поступком, но прекрасно понимал, что узнал об этом только потому, что втор<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: