ЖИЗНЬ ВАСИЛИЯ ТРАВНИКОВА 2 глава




Понятно, что этот путь был для Ходасевича закрыт. В краткой заметке, предваряющей книгу, он писал, что «не ставил себе неисполнимой задачи сообщить какие-либо новые, неопубликованные данные». Его «целью было лишь по-новому рассказать о Державине». Вопрос, однако, состоял в том, как рассказать.

Не в последнюю очередь необходимо было решить стилистическую проблему. Язык Державина и его эпохи обладал для читателей XX столетия слишком резкой исторической характерностью — попытка воспроизвести ее привела бы к стилизации, жанру эстетически неприемлемому для Ходасевича с его вкусом к прямой и неукрашенной речи. С другой стороны, претворять державинский язык в сугубо современную речь значило бы войти в слишком острый конфликт с материалом. Сущность найденного Ходасевичем решения тонко почувствовал еще один рецензент «Державина» — известный исторический романист М. Алданов.

«Это чисто пушкинская проза, — пишет Алданов, приведя небольшой отрывок <…>— одной звуковой своей формой вызывает в памяти читателя „Пиковую даму“». Как литератор, постоянно сталкивающийся с проблемами того же рода, Алданов не смог скрыть от читателей известных сомнений, которые вызывала у него такая тональность книги: «Об этом приеме, пожалуй, можно вести теоретический спор. Свои статьи о современных писателях В. Ф. Ходасевич пишет все же иначе — тогда есть ли основание пользоваться пушкинской фразой в книге о Державине? Но художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят»[18]. Существенно, однако, что обращение к пушкинскому слогу было у Ходасевича не следствием артистического произвола, случайной, пусть и счастливой находкой, но выражением давно продуманной историко-культурной концепции.

Дело здесь не только в том, что «нагая» пушкинская проза в высокой мере обладала столь ценимыми Ходасевичем достоинствами точности и лаконизма. Важнее, что для него Пушкин был фокусом, в котором сходились исток и исход российской словесности. Слог «Повестей Белкина» и «Пиковой дамы» создавал необходимый баланс: не выглядя архаичным в глазах современного Ходасевичу читателя, он в то же время не диссонировал и со строем языка описываемой эпохи.

Разумеется, Ходасевич не мог не дать читателям почувствовать и колорита времени, о котором он рассказывал. Голос XVIII века отчетливо звучит на страницах книги в oбильных выдержках из «Записок» и других документов, но каждый раз — это резко выделенный знак языковой экзотики, хорошо различимый на фоне авторского повествования. Особенно показательны те, так сказать, стилистические цитаты, к которым то и дело прибегает Ходасевич. Описывая любовное приключение, случившееся с поэтом на пути из Москвы в Казань, он пишет: «Державин пленился красавицей чрезвычайно. Дорогою курамшил, подлипал и махался как только мог». Любопытно, что именно этих трех глаголов, обозначавших в языке XVIII века разные формы ухаживания, нет в тексте «Записок», но читатель, никогда с ними не встречавшийся и, вероятно, только угадывающий их смысл, безошибочно чувствует их цитатный характер. В другом месте для обозначения бюрократических каверз, с которыми довелось столкнуться его герою, Ходасевич использует эффектное словосочетание «ерихонские крючки», подцепленное им в одном из писем Державина Капнисту, причем приводит его, как и многие другие цитатные выражения этого рода, курсивом. Стилевая ткань книги оказывается сформирована напряженным диалогом между нейтральным «пушкинским» строем речи автора и резко окрашенными «державинскими» вкраплениями.

Но главная трудность, которую должен был преодолеть Ходасевич, лежала, разумеется, не в стилистической сфере. Ему предстояло определить, что можно сказать нового о Державине, не располагая свежими материалами и не прибегая ни к приемам романизованной биографии a la Mopya, ни, тем более, к беллетристическим украшениям типа сакраментального «поэт подошел к окну». «Биограф — не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать», — подчеркивал Ходасевич во вступительной заметке к книге. Избранный им принцип построения повествования можно с известной долей условности назвать принципом психологических расшифровок. Известные эпизоды биографии Державина последовательно излагаются в книге в проекции на внутреннее состояние участвующих в них персонажей, их побуждения, переживания и реакции. Принципиальный апсихологизм державинских «Записок», в которых мемуарист рассказывает о себе в третьем лице, и академическая осторожность Грота, не позволявшего себе идти за документ, оставляли здесь большой простор для писательской интуиции.

Приведем один частный, но показательный пример. Как рассказывает Державин, в 1773 году он безо всякой рекомендации явился к А. И. Бибикову, только что назначенному главнокомандующим войском, действующим против Пугачева, просить о назначении в секретную комиссию, отправлявшуюся в Казань. Бибиков отказал просителю, сославшись на то, что все места в комиссии уже заняты. «Но как Державин остался у него еще на несколько и не поехал скоро, то он, вступя с ним в разговор, был им доволен» и впоследствии изменил свое решение. История эта, никак не разъясненная Гротом, выглядит несколько загадочной. С какой целью молодой прапорщик, уже получив отказ, в нарушение всякой субординации остался у главнокомандующего и «не поехал скоро», и почему Бибиков вместо того, чтобы выгнать его вон, «вступил с ним в разговор»? Чрезвычайно краткими комментариями Ходасевич ставит все на свои места и одновременно проливает дополнительный свет на характеры обоих действующих лиц. «Бибиков его выслушал, но сказал, что взял уже из гвардии офицеров, лично ему известных. Державину ничего не оставалось, как откланяться. Но уйти — значило упустить случай безвозвратно. Он не двигался с места. Наконец, удивленный Бибиков разговорился со странным офицером, понемногу втянулся в беседу и остался ею доволен».

Еще интересней другое место, где Ходасевич строит свое истолкование вопреки традиции. В «Записках» Державин поведал о реакции Потемкина на составленное поэтом описание праздника, устроенного светлейшим князем, чтобы вернуть утраченный фавор императрицы. Прочитав «Описание», Потемкин «с фурией выскочил из своей спальни, приказал подать коляску и, несмотря на шедшую бурю, гром и молнию ускакал Бог знает куды». Вскоре, правда, Потемкин смягчился к Державину, обещал «все сделать» для него, а при своем отъезде в армию позвал поэта «к себе в спальню, посадил наедине с собою на софу и, уверив в своем к нему благорасположении, с ним простился».

Державин долго гадал, что именно в его «Описании…» могло вызвать гнев светлейшего, и пришел к выводу, что причиной всему был недостаток похвал достоинствам князя, Свои предположения на этот счет, кстати говоря, отличные от державинских, выдвинул и Грот.

Ходасевич здесь предлагает совершенно неожиданное и, одновременно, неотразимо убедительное решение вопроса: «в державинском описании нет никаких неловкостей, ни тем паче обид Потемкину. Случись то или другое — на неловкости он указал бы автору, не приходя в бешенство, а прямых обид никогда не простил бы. Он же, напротив, спустя несколько дней, сам старался загладить обиду, нанесенную им Державину.

Причина вспышки была иная. Праздник не достиг цели и тем самым превратился для Потемкина в лишнее унижение. Державин невольно ему напомнил об этом. Разница между тем торжествующим и счастливым Потемкиным, представленным в описании, и тем несчастным, который его читал, была нестерпима. Он не вынес и не сдержался, потому что вообще давно отвык сдерживаться». Неистовство Потемкина было, оказывается, своеобразным подтверждением выразительности и силы, достигнутых Державиным в «Описании», но, озабоченный устройством своих и без того нелегких житейских обстоятельств, поэт не мог, конечно, понять и оценить подобного комплимента своему перу. Не все расшифровки удались Ходасевичу в равной мере. Так, едва ли возможно согласиться с тем, что, включая в рукописный сборник, поднесенный Екатерине, несколько опасных стихотворений и давая потом по их поводу еще более обостряющие ситуацию объяснения, Державин затевал сознательную провокацию с целью добиться от императрицы отставки. Слишком упорный и долгий труд многих людей был вложен в этот роскошный том и слишком сильно было желание Державина увидеть его в печати (без санкции Екатерины это было для него совершенно невозможно), чтобы он мог позволить себе столь рискованную игру. Скорее здесь сыграли свою роль трепетное отношение к книге, делавшее Державина неспособным поступиться даже самым малым, когда речь шла об издании его сочинений, и та культивируемая им в себе горячность, которая принесла ему столько неприятностей.

Впрочем, промахи такого рода в книге, где буквально каждая страница пестрит догадками и предположениями, можно пересчитать по пальцам. Удач и прозрений значительно, неизмеримо больше. Укажем хотя бы на рассказ Ходасевича об отношениях Державина с обеими его женами, на объяснение причин его конфликта с Тутолминым, которое куда глубже традиционных суждений о столкновении честного чиновника с казнокрадом, на интерпретацию болезненного пристрастия стареющего поэта к читкам его произведений С. Т. Аксаковым и т. д.

Перечень этот можно продолжать еще долго, но психологические расшифровки, о которых идет речь, составляют только внешний слой повествования, его, так сказать, фабульную основу. Сюжет же книги определяется более глубоким пластом авторской мысли — концепцией личности Державина, которую предложил Ходасевич.

Предреволюционная критика, заново оценившая творчество Державина, оставалась совершенно равнодушна к его государственной деятельности. Для Б. Грифцова грубая практичность державинской карьеры служила лишь эффектным контрастом к его «конкретной и вместе с тем до полного эстетизма отвлеченной поэзии» чистых красок, как бы свитедельствуя о взаимной чуждости и несопоставимости двух этих сфер бытия. Ходасевич подошел к проблеме с другой стороны. «К началу восьмидесятых годов, — пишет он, — когда Державин достиг довольно заметного положения в службе и стал выдвигаться в литературе, поэзия и служба сделались для него как бы двумя поприщами единого гражданского подвига»[19].

В «Державине» совсем немного говорится о стихах. Ходасевич сколько-нибудь подробно разбирает всего пять-шесть произведений своего героя, и за единственным исключением, о котором речь ниже, не показывает его в работе. И все же книга в целом остается книгой о поэте, ибо автору удается обнаружить поэтическую сторону державинской судьбы и служебной деятельности. (Возможно, именно вниманием к этой стороне его замысла и тронула Ходасевича рецензия П. Бицилли.) Но, чтобы сделать это, предстояло пересмотреть устоявшиеся представления о Державине как о ретивом, но ограниченном служаке, честном ретрограде, певце дворянской монархии. Важно отметить, что такой пересмотр Ходасевич провел по существу первым.

«Прислушиваясь к голосу совести, <…> приучился он (Державин. — А. 3.) ощущать самодержавие как непомерную тяжесть, налегшую на жизнь, волю и самую мысль России», — парадоксально, что эти соображения высказывал писатель-эмигрант, тогда как почти одновременно советский критик писал, что Державин «воспел в своих произведениях полуграбительские войны организаторов и руководителей небольшой дворянской группы»[20]. Время рассудило этот спор.

Исследования последних лет, в том числе основанные на архивных текстах Державина, неизвестных Ходасевичу, в основном подтвердили его мысли о преклонении поэта перед идеей Закона, об ощущении им «самодержавства» как неизбежного зла, призванного обуздывать произвол сильных по отношению к слабым и черпающего свое право на существование в «позлащающих» его «железный скипетр» «щедротах», т. е. милостях, оказываемых народу. Интересно, что все свои заключения Ходасевич делает на основе державинской лирики, к которой он, кажется, впервые всерьез подошел как к источнику для реконструкции политических взглядов поэта.

Последнее обстоятельство особенно многозначительно. Сколь бы проницателен ни был Ходасевич в анализе психологии своего героя и его современников и сколь бы количественно малое место ни занимал в биографии рассказ о творчестве Державина, смысловые узлы книги завязаны именно на нем. По сути дела, только стихи и интересовали Ходасевича по-настоящему, а остальное было лишь подготовительной работой, необходимой для их правильного понимания. «Поэт, пользуясь явлениями действительности как материалом, создает из них свой собственный мир. Так и критика делает то же самое лишь иными приемами, и творит свой мир, пользуясь как сырым материалом, явлениями мира поэтического. И как цель поэтического творчества — вскрыть правду о мире, показав его в новом виде, так цель критики — вскрыть правду о поэзии, посмотрев на нее с новой точки зрения. Опять же как художник, преобразующий действительность, не вправе ее искажать, так и критик, преобразующий поэзию, обязан оставаться в пределах поэтической данности; этому и служит предварительное изучение поэтического материала, — писал Ходасевич в рецензии на „Пушкина в жизни“ В. Вересаева и добавлял, — когда речь идет о Пушкине, этот материал невскрываем без изучения биографического» (Последние новости. 1927, 13 января).

Для «вскрытия правды о поэзии» Державина биография, естественно, требовалась еще в большей мере, и Ходасевич буквально продирался к кульминационным моментам своей книги сквозь пласты житейских хитросплетений и навороты личных и общественных отношений. «Наконец-то я кончил губернаторство и суд над Державиным, — писал он Н. Берберовой в феврале 1930 года. <…>— Теперь пойдет интересное и легкое. До сих пор было трудно разобраться в огромном, нудном и запутанном материале. Грот его весь добыл — да сам же и запутал так, что черт ногу сломит. А я не сломал, и то хорошо». Та же тема возникает в письме от 31 октября: «Я надеюсь к завтр<ашнему> вечеру кончить проклятую VIII главу (министерство) и выехать на ровную дорогу. Надоели мне министры до черта, но надо через это проехать» (ед. хр. 130, л. 30, 42). Постижение законов судьбы всякого поэта и, в конечном счете, самопознание было главным творческим стимулом Ходасевича при всей неукоснительной добросовестности его биографических приемов.

Так, четкий и подробный, полностью основанный на исследовании Грота, рассказ о деятельности Державина во время пугачевщины оказывается у Ходасевича своего рода обозначением тех жизненных бурь, через которые неминуемо должен пройти большой писатель, чтобы обрести себя[21]. Исторические потрясения становятся поэтическим крещением Державина, и в «Читалагайских одах», написанных по горячим следам пугачевской кампании, Ходасевич слышит первые, еще слабые звуки голоса рождающегося гения:

«В жизни каждого поэта (если только не суждено ему остаться вечным подражателем) бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в ком. Его будущая поэзия вдруг посылает ему сигнал. Он угадывает ее — не умом, скорей сердцем. Эта минута неизъяснима и трепетна, как зачатие. Если ее не было — нельзя притворяться, будто она была: поэт или начинается ею или не начинается вовсе». Д. Бетей приводит эти слова, говоря о работе Ходасевича над создававшимся в предреволюционные годы сборником «Путем зерна»[22]. Так или иначе, их автобиографический характер несомненен.

Как уже говорилось, лишь однажды в книге мы видим Державина за работой. Это и понятно, биограф был связан документальным материалом, а сам поэт только один раз — в «объяснении» к оде «Бог» открыл дверь в свою мастерскую. «Не докончив последнего куплета сей оды, что было уже ночью, заснул перед светом, — писал Державин как всегда в третьем лице, — видит во сне, что блещет свет в глазах его, проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему вокруг стен бегает свет, и с ним вместе полились потоки слез из глаз у него. Он встал и в ту же минуту, при освещающей лампаде, написал последнюю сию строфу, окончив тем, что в самом деле проливал он благодарные слезы за те понятия, которые ему вперены были».

У Ходасевича достало чутья почти не касаться этого одного из самых выразительных в мировой литературе описаний творческого вдохновения. Всего два-три удара резца мастера: цитаты из оды, краткие психологические пояснения, легкая, почти незаметная, модернизация слога, и заряд художественной энергии, дремавший в державинском рассказе, высвобождается, чтобы воздействовать на читателя XX века, рождаются страницы, которые, по словам М. Алданова; «должны были бы войти в классическую хрестоматию»[23].

«Тут охватило его такое упоение величайшею гордостью и сладчайшим смирением, открытыми человеку, такое невыразимое счастье пребывания в Боге, что далее уже писать он не мог. Было то уже ночью, незадолго до рассвета. Силы его покинули, он уснул и увидел во сне, что блещет свет в глазах его. Он проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему — вокруг стен бегает свет. И он заплакал — от благодарности и любви к Богу. Он зажег масляную лампу и написал последнюю строфу, окончив тем, что в самом деле проливал благодарные слезы за те понятия, которые были ему даны:

 

Неизъяснимый, Непостижный!

Я знаю, что души моей

Воображения бессильны

И тени начертать Твоей;

Но если славословить должно,

То слабым смертным невозможно

Тебя ничем иным почтить,

Как им к Тебе лишь возвышаться.

В безмерной разности теряться

И благодарны слезы лить.

 

Когда он кончил, был день».

Особенно пронзительной становится автобиографическая нота повествования в заключительных главах, когда речь идет о старом Державине времени работы над «Записками» и «Объяснениями». Конечно, в чисто житейском плане между сорокачетырехлетним нищим эмигрантом и семидесятилетним помещиком и экс-министром было мало общего, но, подобно своему герою, Ходасевич ощущал себя поэтом отошедшего времени. Он уже почти не писал стихов, вероятно, по сформулированному им «закону поэтической биологии» ощущая, что перестает «дышать воздухом своего века» и слышать его «музыку». В своих воспоминаниях и статьях он пытался воскресить ту славную эпоху российской словесности, свидетелем и деятелем которой ему довелось быть. На принадлежавшем Н. Берберовой экземпляре «Собрания стихотворений» 1927 года, мыслившегося как его итоговый сборник, Ходасевич собственноручно написал примечания ко многим своим стихотворениям — кто знает, не вспоминал ли он в эти минуты о Державине, диктующем свои «Объяснения» Лизе Львовой[24].

У критиков начала XX столетия державинские объяснения не пользовались кредитом. «Наихудшим и наименее достоверным комментарием к стихам» назвал их Б. Грифцов, а Б. Эйхенбаум в юбилейной статье о Державине даже вынес одно из них в эпиграф как образец интерпретационной бессмыслицы, в которую впадал не понимавший себя гений[25]. Ходасевич не хуже своих собратьев по перу видел несводимость великолепных державинских образов к их бытовой подоснове, он даже склонен был, и не без оснований, подозревать поэта в известном лукавстве, но в целом смысл и назначение «Объяснений» он понял, как это нередко бывает, и традиционнее и свежее других:

«Предметы реального мира некогда возносились его парящей поэзией на страшные высоты, где уж переставали быть только тем, чем были в действительности. Теперь Державину было любо возвращать их на землю, облекать прежней плотью. Для поэта былая действительность спит в его поэзии чудным сном — как бы в ледяном гробе. Державин будил ее грубовато и весело. Превращая поэзию в действительность (как некогда превращал он действительность в поэзию), он совершал прежний творческий путь лишь в обратном порядке и как бы сызнова переживал счастье творчества. Если взглянуть со стороны, это грустный путь и радости его горьковаты. Но он всегда греет сердце поэта, уже хладеющее».

Такими горьковатыми радостями была полна литературная деятельность Ходасевича этих лет. Пережив крушение миропорядка, он работал для истории российской словесности, работал, не будучи уверен, что такая история ей суждена. Тем больше волновало его поэтическое завещание Державина, знаменитая «Река времен», где «жерлом вечности пожираются» дела рук человеческих, причем происходит это в той самой мучившей Ходасевича последовательности: сначала исчезают «царства», а потом — то, что от них «остается чрез звуки лиры и трубы». Истолкование замысла «Реки времен», которым, по существу, завершается книга, может быть, и спорно с державиноведческой точки зрения, но оно бесспорно как автобиографическое свидетельство, как указание того духовного выхода, который искал для себя Ходасевич в «европейской ночи».

Читателю, который хотел бы познакомиться с судьбой Державина, трудно порекомендовать более ответственное чтение, чем книга Ходасевича. И в то же время это очень исповедальное произведение, вернее, начало той исповеди, которая должна была быть продолжена и увенчана давно задуманной биографией Пушкина.

То, что по окончании «Державина» Ходасевич собирался приступить к работе над «Пушкиным», было хорошо известно в эмигрантских кругах. Еще не написанную биографию анонсировали «Возрождение» и «Современные записки». Нетерпеливым ожиданием книги о Пушкине заканчивал свою рецензию на «Державина» М. Алданов. Да и сам Ходасевич под впечатлением успеха своего первого опыта, благодаря П. Бицилли за его отзыв, сообщал, что «на днях садится писать „Пушкина“». Несколько фрагментов этого труда действительно появились в разные годы на страницах «Возрождения». Среди них отрывок о черных предках поэта, его раннем детстве, его жизни между окончанием лицея и южной ссылкой, наконец, о Пушкине-картежнике[26]. Последняя глава под названием «Пушкин — известный банкомет» была написана еще до «Державина» и предназначалась не только для биографии, но и для другого неосуществленного замысла Ходасевича — книги «Русские писатели за карточным столом».

Однако очень быстро Ходасевичу стала ясна невыполнимость поставленной им перед собой задачи. Обилие посвященных Пушкину материалов и отсутствие обобщающего, сводного исследования, подобного монографии Грота о Державине, ставили биографа перед необходимостью подготовительной работы такого масштаба, которую Ходасевич просто не мог себе позволить. «Здоровье мое терпимо. Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния была вызвана прощанием с Пушкиным, — писал он Н. Берберовой уже 19 июля 1932 года. — Теперь и на Этом, как на стихах, я поставил Крест. Теперь нет у меня ничего. Значит пора и впрямь успокоиться и постараться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она еще может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест». Четыре дня спустя, в следующем письме, он разъяснил свои слова: «„Крест“ на Пушкине значит очень простое: в нынешних условиях писать его у меня нет времени. Нечего тешить себя иллюзиями» (ед. хр. 131, л. 5–7).

Писать книгу жизни не было времени. «Гордые замыслы» разбивались о прозаическую необходимость добывать себе кусок хлеба газетной поденщиной. Литературные навыки Ходасевича не позволяют, конечно, о поденщине этой говорить пренебрежительно — над материалами для «Возрождения» и других изданий он неизменно работал с предельной отдачей. И все же бессмысленно было бы утверждать что сотни и сотни его публикаций в эмигрантской периодике сплошь состоят из достижений. В историко-литературной сфере редким примером полного провала может служить статья «Щастливый Вяземский» (Возрождение. 1928, 27 ноября), где образцом литературного и житейского благополучия выведен один из самых безысходных и горьких русских лириков, подведший итог своей судьбе страшными строками:

 

Жизнь едкой горечью проникнута до дна,

Нет к ближнему любви, нет кротости в помине.

И душу мрачную обуревают ныне

Одно отчаянье и ненависть одна.

 

Стоит заметить, что Ходасевич не просто проявил здесь несвойственную ему критическую глухоту, но и не разглядел поэта чрезвычайно родственного ему самому и по безыллюзорному мироощущению, и по вкусу к обнаженному, прозаическому слову. (Американский стиховед Дж. Смит обнаружил и ритмическую близость поэтов. Четырехстопный ямб Ходасевича во всей русской поэзии XIX века более всего напоминает ямб Вяземского[27].) Между тем Ходасевич искал предшественников. Именно с этим поиском и связана одна из его крупнейших художественных удач 1930-х годов — повесть «Жизнь Василия Травникова».

В одной из позднейших статей Ходасевича «Канареечное счастье» (Возрождение. 1938, 11 марта) говорится: «В символическую эпоху приходится встречать писателей, которым улыбка незнакома вовсе, — и это рекомендует их не бог знает с какой хорошей стороны. Как ни примечателен писатель, как ни значительны его книги, на какие высоты ни взбирайся он в своих писаниях, — если ни разу в жизни он не пошутил, не написал ничего смешного или веселого, не блеснул эпиграммой или пародией, — каюсь, такого писателя в глубине души я всегда подозреваю в затаенной бездарности, на меня от такого пророка или мудреца разит величавой тупостью». Сам Ходасевич написал довольно много шуточных стихотворений, разительно уступающих, однако, по изощренности иронии его прозаической шутке, которую, впрочем, едва ли возможно назвать «смешной» или, тем более, «веселой».

«Жизнь Василия Травникова» — биография неведомого поэта начала XIX века — была прочитана Ходасевичем на литературном вечере в Париже 8 февраля 1936 года. (На том же вечере со своими рассказами выступал В. Набоков.) Реакция публики была самой энтузиастической. 13 февраля некто М. выражал свои восторги на страницах «Возрождения»: «Читатели, знакомые с книгой Ходасевича о Державине, уже раньше знали, что ему принадлежит почетное место в ряду современных мастеров художественной биографии. В этом очень трудном жанре он удержался от излишнего романсирования и сумел сочетать умный, критический подход с чисто беллетристическим талантом построения и изобразительности. Все эти достоинства он проявил и в прочитанной на вечере „Жизни Василия Травникова“». В тот же день в «Последних новостях» своими впечатлениями от чтения делился постоянный литературный противник Ходасевича Г. Адамович: «В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10–15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека».

Рецензенты, однако, попали впросак. Никакого Василия Травникова никогда не существовало, а его жизнеописание было мистификацией Ходасевича. Сейчас, задним числом, всеобщая доверчивость выглядит даже загадочной; не говоря уже о столь типичном для подделки объяснении находки и утраты автором травниковского архива, слишком очевидным кажется литературное и притом позднее происхождение самой истории семьи закоренелых безбожников и павшего на них родового проклятия. Любопытно, что единственное примечание, сделанное Ходасевичем к тексту повести, словно призвано дать внимательному глазу намек, указывающий на двойную историческую перспективу, в которой должна была быть прочитана «Жизнь Василия Травникова».

«На сей земле, где учрежден один/Закон неутолимого страданья», — эти строки своего героя биограф находит нужным сопроводить текстологическим комментарием. «Рукопись не совсем разборчива, — замечает он с приличествующей случаю научной щепетильностью. — Может быть, следует читать „неумолимого“». Начертания букв «т» и «м» на письме, действительно, схожи, однако приведенные варианты выражают два совершенно различных мироощущения, принадлежащих различным эпохам. Словосочетание «неумолимое страданье» звучит в устах поэта начала XIX века вполне естественно, служа, по сути дела, синонимом таких поэтических клише как «безжалостная судьба» или «жестокий рок». Но «неутолимое страданье» — уже нечто совсем иное. За этой формулой встает та мера уязвленности личности глубинным неустройством бытия, когда душа ждет от мира лишь подтверждений обоснованности своего отчаяния и, не способная удовлетвориться никакими внешними ударами, выбирает для себя путь последовательного саморазрушения. Понятно, что эта концепция — плод мышления не только постромантического, но и вкусившего духовной пищи XX столетия.

Сюжет повести выстроен Ходасевичем с безукоризненной симметрией. Буйная, чувственная, попирающая божеские и человеческие установления страсть старшего Травникова к четырнадцатилетней Машеньке Зотовой[28], его сестре по церковным законам, отражается в духовном тяготении младшего к ее ровеснице — безулыбчивой немке, воспитанной доктором, работающим над научным доказательством «невозможности бытия Божьего». При этом, если участью отца становится пьянство, разврат, «деятельная жестокость» по отношению к крепостным и издевательства над единственным дорогим ему человеком, то сын проявляет «неутолимость» своего страдания, закопав собственный дар и добровольно изгнав себя из сообщества людей. «Надо думать они встречались не часто, но этой высшей разобщенностью лишь подчеркивалось их главное и глубокое сходство: оба несли свой крест с сосредоточенным ожесточением», — разъясняет Ходасевич.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: