III. Как реагировала Руфь 12 глава




Чарли молча повернулся и со стремительностью побитой кошки вылетел из кухни, Джерри кинулся за ним, и Руфь увидела их обоих уже в гостиной; в дверном проеме, как в раме, возникла бытовая сценка работы кого‑нибудь из голландских мастеров: мальчик сидит в качалке, вытянув голые ножки, упрямо вскинув светлую головку, а отец в своих выходных джинсах от Леви и парусиновых туфлях стоит перед ним на коленях и пытается его обнять. Чарли не очень‑то поддавался объятию. Любимый вяз Руфи добавлял к этой сцене затянутый желто‑зеленым квадрат окна.

– Не плачь, – уговаривал сына Джерри. – Почему ты плачешь?

– Мама сказала… мама сказала, ты хочешь… – худенькая грудка приподнялась от сдавленных рыданий, – …хочешь жить с этими детьми…

– Нет, не хочу. Я хочу жить с тобой.

Руфь не могла больше на это смотреть. Осторожно – она ведь была босая – Руфь подмела осколки. Кусочки стекла – иные мелкие, как пудра, – со звоном ссыпались из совка в ведро. Из праха в прах. Она как раз все убрала, когда Чарли прошлепал к ней по чистому полу и объявил:

– Папа ушел. Он сказал, что вернется. – Он сообщил об этом с большим достоинством, точно посол вражеской державы.

Джерри вернулся, когда Руфь закладывала в плиту тосты с сыром для ленча. Он задыхался, был какой‑то бесплотный, с застывшим взглядом, похожий на пугало. По дороге с визгом промчалась машина.

– Я снова звонил Салли.

Руфь закрыла дверцу плиты, проверила регулировку нагрева и спросила:

– Ну и?

– Я сказал, что не могу к ней уйти. Описал то, что было с Чарли, и сказал, что просто не могу этого сделать. Завтра она возвращается к Ричарду. Она сказала, что это не слишком ее удивляет. Она была изрядно возмущена тобой – за то, что ты пустила в ход детей, но я сказал ей, что это получилось случайно. Она так разоралась – по‑моему, уж слишком.

– Ну, в таких обстоятельствах у кого хватит духу ее винить?

– У меня, – сказал Джерри. – Я любил эту женщину, и она не должна была на меня нажимать. – Рот у него стал совсем маленький, а голос холодный, он устал от страсти, как устает от солнца лето. Руфь подумала, сможет ли она пожалеть Салли: ведь они обе, вместе владели этим человеком, и ту, другую, он изгнал из своего сердца слишком своекорыстно, слишком жестоко. Руфи хотелось узнать еще, услышать каждое слово, произнесенное Салли, услышать ее крики, но Джерри запер на замок свое сокровище. Джоанна и Джоффри вернулись с распродажи – они купили пепельницу в виде цыпленка, – и тут все разговоры прекратились.

 

 

На другой день Салли появилась на волейбольной площадке. Стояло сентябрьское воскресенье, по небу неслись светлые серые облака; было не столько холодно, сколько ветрено – точно где‑то в атмосфере оставили открытой дверь. Салли, приходившая в июле на площадку в желтом купальном костюме и накинутой поверх рубашке Ричарда, рукава которой она завязывала на животе, снова надела белые брюки и трикотажную кофточку, которые носила в начале лета. Кожа на лице у нее натянулась – флоридский загар выявил крошечные белые морщинки у глаз. Все так дружно приветствовали ее, точно она вернулась, чудом спасшись от какой‑то напасти. Ричард, в клетчатых шортах, держался мягче, чем в тот день, когда влетел в полицейский участок. Интересно, подумала Руфь, что они с Салли сотворили друг с другом, отчего он стал таким любезно‑сонным. Совсем не чувствуя глубины пространства, он то и дело посылал простейшие мячи в сетку и наскакивал на других игроков. В какую‑то минуту он наскочил на Руфь, и в момент столкновения она уловила запах джина. В какую‑то минуту Джерри предупреждающе крикнул: “Салли!”, неудачно, слишком сильно послав мяч прямо в нее; она вытянулась, готовясь к прыжку, но даже не задела мяча, и он упал между нею и сеткой. А крик Джерри, его мольба о помощи, надолго повис в воздухе среди молчания остальных. То, что было между ним и Салли, исчезло – осталась игра, обнаруживавшая всю несобранность Джерри, его манеру отчаянно бить по мячу. Он подпрыгивал, приседал, снова и снова падал среди грязи и разбитого стекла, пытаясь взять невозможные мячи, – он был как сумасшедший, оторванный от реальности, как рыба, выброшенная из воды. И все – ради Салли, но ее задубевшее от солнца лицо‑сердечко было замкнуто: он больше не существовал для нее. Джерри в последний раз отравлял воскресный вечер своим скорбным видом после волейбола: назавтра был День труда. Волейбол, лето, роман – все осталось позади. Дети пошли в школу; недолгие посиделки на траве или у воды под предлогом детских игр прекратились. Проходили недели – Конанты с Матиасами не встречались.

Руфь чувствовала себя обманутой. Она ждала поражения за наспех возведенными ею непрочными стенами, а поражения не последовало из‑за ее же слез и слез сына – интересно, где та правильная шкала, по которой слезы ребенка весят больше, чем слезы взрослого мужчины? Джерри уронил себя, не сделав того шага, на который толкала его сила собственного несчастья. Руфь обнаружила в его машине карманное издание книги “Дети разведенных”. Он пытался установить, чего может стоить поступок, не поддающийся измерению: если Джоанна, Чарли и Джоффри прольют каждый по кварте слез, он останется; если же лишь по пинте – он уйдет. Если будет семь шансов из десяти, что Руфь снова выйдет замуж, – он уйдет; если же меньше, чем пятьдесят на пятьдесят, – он останется. Это было унизительно: мужчина не должен жить с женщиной из жалости, а если он все‑таки живет, то не должен ей об этом говорить. Джерри и не говорил, но не говорил и другого, вернее – неоднократно и то и другое говорил. Подробности утрачивали значение – Руфь едва его слушала, улавливая из потока слов лишь, то, что ничего не утряслось, кульминации не было, он не успокоился, он все еще влюблен, и хотя Салли потеряна для него, она продолжает жить в нем прочнее, чем когда‑либо, все это не кончено, Джерри не удовлетворен, жена подвела его – подвела, не сумела по своей нескладности даже умереть, во всем виновата она одна, и никогда ей не знать покоя. Каждый вечер, возвращаясь с работы, он с надеждой спрашивал:

– Ничего не произошло?

– Нет.

– Никто не звонил, не заходил?

– А ты ждешь звонка?

– Нет.

– Так в чем же дело?

Он начинал просматривать дневную почту.

Она спрашивала:

– Как ты себя чувствуешь?

– О'кей. Отлично.

– Нет, правда.

– Устал.

– Физически устал?

– В итоге – да, конечно.

– Устал жить со мной?

– Я бы так не сказал.

– От того, что живешь без нее?

– Да нет. Я ведь никогда не был уверен, что мне понравится с ней жить. У нее могла появиться привычка мной командовать.

– Тогда что же тебя гложет? Страдать вот так, молча – ничего хуже нет. Мне, например, кажется, что я теряю рассудок.

– Глупости. Ты самая здравая женщина, какую я знаю.

– Была самая здравая женщина, какую ты знал. “Ничего не произошло?” Всякий раз, когда ты меня об этом спрашиваешь, мне хочется схватить тарелку и швырнуть об пол, хочется пробить кулаком эти стекла. Чего ты ждешь, что должно произойти?

– Не знаю. Ничего. Наверное, жду, чтобы она сделала какой‑то шаг. Но что она может сделать?

Руфь пересекла комнату и схватила было его за плечи, словно намеревалась встряхнуть, но тут же разжала пальцы: плечи у него оказались такие тощие.

– Неужели ты не понимаешь? Ты покончил с ней. Покончил.

Джерри смотрел куда‑то поверх ее головы, сквозь ее волосы.

– Этого не может быть. – Он говорил, еле ворочая языком, точно сомнамбула. – Нельзя так быстро перейти от наполненности к пустоте.

– Прошу тебя, сосредоточься, – сказала она, пытаясь встряхнуть его, как ребенка, но он оказался слишком большой, и она встряхнула только себя. – Женщины зависят от мужчин. Она любила тебя, но ты не оправдал ее надежд, и теперь она вынуждена держаться за Ричарда. Ей нужен Ричард. У нее дети от Ричарда. Ты не должен больше вмешиваться в их жизнь.

– Она попытается теперь завести роман с кем‑нибудь другим, чтоб выбраться из своего брака.

– Ну и ладно, пусть. Ты не имеешь на нее никаких прав, Джерри.

– Чьи‑то надежды я должен был не оправдать. Либо ее, либо твои и наших детей.

– Я знаю. Не растравляй себя. Я знаю: если б выбор был между нею и только мной, ты бы не колебался.

– Не правда. Колебался бы.

– Очень смешно. Зачем, ты говоришь это? Зачем утруждаешь себя?

– Из уважения к тебе, – сказал он, – я пытаюсь говорить правду.

– Ну, так прекрати. Это уже не уважение, Я не хочу больше слышать правду. Что ты делаешь со мной, Джерри?

– Ничего я с тобой не делаю. Продолжаю оставаться твоим мужем.

– Ты же перестал спать со мной. Это тебе известно?

– Я думал, ты будешь только рада.

– Почему же я должна радоваться?

– Мне казалось, ты не любишь этим заниматься.

– Конечно, люблю.

– Ты всегда поворачиваешься ко мне спиной.

– Не всегда.

– Тогда сегодня давай спать вместе.

– Нет. Все равно перед тобой будет она. В твоих мыслях будет она. Это слишком унизительно.

– Так чего же ты от меня хочешь?

– Перестань думать о ней!

– Не могу.

– Тогда постарайся, чтоб я этого не замечала. Думай о ней в Нью‑Йорке. Думай на пляже. А когда ты со мной дома, – думай обо мне. И если хочешь спать со мной, то чтоб я чувствовала, что именно со мной. Лги мне. Соблазняй меня.

– Ты ведь моя жена. Мне нет нужды тебя соблазнять.

– Сделай меня своей женой. Обними. Обними меня.

Она прижалась к нему, но руки его висели как плети.

– Послушай, Руфь, – сказал Джерри. – Бедная Руфь. Я же с тобой. Я думал, ты будешь счастлива. Неужели ты не счастлива?

– Нет, я боюсь.

– Ты никогда ничего не боялась.

– Меня тошнит.

– В прямом смысле слова?

– Нет еще.

– Тогда как же?

– Позволь мне кое в чем тебе признаться. В ту субботу, когда ты отправился стричься, не сказав мне, и пропадал всю вторую половину дня, я то и дело смотрела в окно – отчетливо помню каждый листик на вязе – и около половины шестого подумала: “Он ушел. Он бросил меня”. И почувствовала облегчение.

Он, наконец, прижал ее к себе, и в слиянии их тел было тепло, но Руфь не могла полностью отдаться ему, потому что в объятиях Джерри чувствовала что‑то недоброе, как в силе земного притяжения: ему доставляло удовольствие то, что она пошатнулась, что разум отказывает ей.

Она сама перестала себя понимать: грань между ее восприятием и чувствами перестала быть четкой. Сентябрь уходил в небытие: явился рабочий, отрегулировал печь, и остывающими ночами она теперь сама включалась и выключалась. Когда Руфь лежала без сна, ей не давало покоя непривычное урчание: она не была уверена, реальный ли это звук, и если да, то откуда он – то ли печь гудит внизу, то ли самолет в небе, то ли трансформаторы на столбе за окном спальни. Где‑то на просторах ее жизни работал мотор – но где? Джерри и Салли – она была уверена – так сильно ранили друг друга, что ни о какой возможности примирения не могло быть и речи, но Руфь чувствовала, что судьба ткет свое полотно и события складываются в рисунок, родившийся в темных закоулках ее мозга. Мир таков, какой он в общем‑то есть; чего мы ждем, то и случается; а ждем мы того, чего жаждем. Как негатив порождает отпечаток, так и Руфь породила Салли. Откуда иначе то раздражение, с каким она относится к изъянам в красоте Салли – горькой складочке в уголке рта, слишком пышным бедрам? Руфи хотелось, чтобы Салли была более безупречной, – как ей хотелось, чтобы Джерри был более решительным. Руфь, воспитанную в иной вере, раздражало то, что Джерри так радуется своей раздвоенности, как доказательству глубокой пропасти между телом и душой, благодаря которой человек только и может избегнуть забвения. Все это слишком уж отдает религиозными бреднями, фантасмагорией. Дикий зверь его страсти чересчур легко подчинился велениям разума Руфи. Он застыл на три месяца, стоило ей взять и попросить, и совсем исчез с горизонта, лишь только она замахнулась, а у Чарли слезы блеснули в глазах. Слишком все получилось легко, слишком странно. Наверно, думала Руфь, надо бы поднапрячься и теперь, когда ночи стали равны дням, усилием воли разрядить напряжение лета. Она – пленница: пропасть между ее рассудком и миром, через которую был перекинут мостик из тысячи догадок, сомкнулась, и она оказалась плененной, как белый единорог на гобелене.

 

 

В последнюю пятницу месяца Коллинзы уговорили их поехать в Кэннонпорт на вечер греческих плясок. Старый Кэннонпорт, прижатый к морю, со своими скрипучими причалами и рыдающими чайками. Пляски были устроены в подвальном помещении местного зала Ветеранов войны, большого дощатого строения с квадратной башней, стоявшего на откосе среди четырехэтажных, крытых черепицей, жилых домов. Здесь, в нижней части улицы, соленая вода оставила на домах черные потеки. Матовые стекла в окнах зала молочно светились – за ними находился гулкий, как пещера, подвал: грохот музыки проникал наружу даже сквозь стены. Джерри, Руфь, Дэвид и Линда спустились по бетонным ступенькам бокового входа; какой‑то тип, сверкавший столь безупречной лысиной, что просматривались швы на черепе, продал им малиновые билеты. Внутри было светло, жарко, шумно и людно; люди стояли, сидели, пили пиво, плясали, извиваясь длинной, крепко сбитой цепочкой, – лица блестели, нелепые, сумасшедшие. Были тут и Матиасы. Они приехали с Хорнунгами.

– Я говорила им про эти танцы, но не думала, что они поедут, – поспешила сообщить Руфи Линда, когда Ричард направился к ним, а следом и Салли.

Ричард казался пьяным и пришибленным; Руфь сразу увидела, что он завел или собирается завести роман с Джейнет Хорнунг. На Салли было оранжевое платье – цвет этот шел ей и одновременно придавал трагический вид. У Руфи заломило виски. Ричард взял ее за руку, и они присоединились к танцующим, разорвав цепь, – она потащила их за собой, вовлекла в движущуюся людскую массу.

Во время танца в поле зрения Руфи то и дело появлялось оранжевое платье Салли. Порою они оказывались друг против друга, следуя спиралям цепи; лицо Салли было опущено, она танцевала как бы вне связи с окружающими, словно вставленная в общий фриз, тогда как Руфь чувствовала себя накрепко припаянной к своим соседям, которые тянули ее, непокорную, неуклюжую. Чьи‑то руки спаривались с ее руками. Пухлые пальцы Ричарда время от времени перебирали ее руку, чтобы она не выскользнула. Какой‑то незнакомец, поросший густой шерстью, которая пучками торчала из рукавов его пиджака, подпрыгивая, дергаясь, схватил ее за запястье и сверкнул многозначительной улыбкой, обнажившей сломанные зубы. У одних руки были крепкие, как коржики, у других – пухлые, как тесто. Несколько мгновений Руфь плясала рядом с приземистой греческой матроной в черном – крючковатый нос, набухшие веки и рука, словно распластанная птичка, трепещущая невероятной, нечеловечески лихорадочной дрожью. Танец кончился, Руфь выпустила руку женщины и в изумлении уставилась на заурядное, усталое и тупое лицо. С таким же изумлением смотрела она и на Салли и думала, что та, наверное, часто встречалась с Джерри в этом платье и Джерри, наверное, часто снимал его, ложась с ней в постель. Бузуки и кларнет разразились новой мелодией – голова у Руфи заболела с удвоенной силой. Подошел Джерри и взял ее за руку. Он так мягко держал ее, что ее рука то и дело выскальзывала; она пыталась пальцами удержать его руку, ногами поймать нужный ритм. Притоп левой, левую за правую, шаг назад, вот так, ноги вместе, стоять на пятках один такт. Притоп. Оранжевое мелькнуло справа, а несколько мгновений спустя – слева. Рука Джерри соскользнула с ее руки, осклабившийся Ричард прошел мимо в танце, темп возрастал, Джерри снова взял ее руку. Музыка оборвалась. Вместо потолка над головой переплетались ядовито‑зеленые трубы, и они вдруг стали опускаться на Руфь.

Джерри сказал ей:

– Давай пошевеливайся. Ты пляшешь так, будто у тебя в туфле камень.

– У меня голова болит.

– Слишком много думаешь. Я сейчас принесу тебе выпить.

Но от бурбона у Руфи только закружилась голова, и теперь, танцевала она или стояла, зал вращался вокруг нее, и яркая фигура Салли все мелькала, словно дразня бьющей через край энергией, врезалась в поле ее зрения то слева, то справа, как бы стачивая ее, делая все меньше и меньше, пока она не превратилась в комок, комок боли. Яркий свет вызывал у нее тошноту. Шеф оркестра вдруг встал с электрогитарой, гикнул, и начался твист. Грохот, казалось Руфи, плотной массой заполнил зал – оркестр непрерывно нагнетал его, словно стремился заполнить все пространство вплоть до самых дальних углов, вплоть до пыльных таинственных глубин между трубами и потолком. Джерри повел Салли к танцующим. Руфь не удивилась. Она заметила, как все взгляды сразу приковались к ним, пока они выходили на середину зала; эта пара бросалась в глаза: оба высокие, молодые, даже юные, слегка забавные и настоятельно требующие к себе внимания – так актеры требуют внимания публики. Они встали друг к другу лицом, на расстоянии, и, расслабив угловатое тело, начали танец – зрители окружили их кольцом и скрыли от глаз Руфи. Дэвид Коллинз подошел было к ней, взглянул на ее лицо и тут же отошел: она почувствовала, что он испугался. Она была точно заразная, смердящая, проклятая, и еще эта боль в лобных пазухах, совсем как родовая – вот‑вот родишь чудовище, такое же, как сама. Когда твист, наконец, прекратился, она подошла к Джерри и сказала:

– Пожалуйста, отвези меня домой. Мне все это омерзительно.

На его возбужденном лице глаза округлились от удивления.

– Прошу тебя.

Джерри поверх ее головы посмотрел на Салли и спросил:

– Вы подвезете Коллинзов? Нам, видимо, придется уехать.

– Конечно. Мне очень жаль, Руфь, что ты плохо себя чувствуешь. – Голос Салли звучал изысканнейше, она безукоризненно изящно растягивала слова.

Руфь обернулась к ней.

– Ты мне солгала, – сказала она, стараясь отчетливо произносить слова, несмотря на тошноту и ужас.

Мускулы на лице Салли напряглись и глаза потемнели, так что глазницы стали глубокими‑глубокими. Но она лишь повторила:

– Мне очень жаль, Руфь, – словно ничего и не слышала.

Ничего. Сон продолжался своей чередой, но только уже без нее. Джерри в ярости гнал в Гринвуд машину – они оба могли разбиться, а Руфь не смела и голос подать, чтобы он не повернул назад. Однако опасность спаяла их, и от этого каждому было легче: Джерри бросал вызов смерти, а у Руфи от скорости прошла голова. Она чувствовала, как боль слетает с нее комьями и искрами, точно снег, когда его смахиваешь зимой с крыши машины. Они не разговаривали – слышалось лишь астматически шумное дыхание Джерри. Домой они приехали в полночь; потом он еще отвозил миссис О. Руфь надела ночную рубашку, махровый халат и подкрепила силы стаканом молока. Он вошел, жестикулируя, через кухонную дверь. На мокрых туфлях налипла палая листва.

– Солнышко, – сказал он, беспомощно опустив руки, – я должен с тобой расстаться. Она такое чудо. Я не могу отказаться от нее.

– Не надо этих аффектированных жестов, и говори тише. Я ведь слышу тебя.

Он заговорил судорожными рывками, шагая взад и вперед по линолеуму:

– Сегодня вечером я это понял – очень четко. Осенило. Я ждал этого, и вот оно пришло. Я должен уйти к ней. Должен уйти к этому оранжевому платью – погрузиться в него и исчезнуть. И пусть это убьет меня, пусть это убьет тебя. Меня ничто не удержит – ни дети, ни деньги, ни наши родители, ни Ричард – ничто. Это всего лишь факты жизни, скверные факты. Упрямые факты. Нужна вера. А у меня не хватало веры – как ни странно, веры в тебя. Я не считал тебя личностью, существующей отдельно от меня. А ты – личность. Господи, Руфь, извини меня, извини. Все будет куда страшнее – я знаю, я даже представить себе не могу, как будет страшно. Но я убежден. Абсолютно убежден. А это такое облегчение, когда ты убежден. И я очень благодарен. Я тупица и трус, но я рад. Радуйся и ты тоже. Хорошо? А то я ведь просто сжирал тебя, доводил до смерти.

Пальцы у нее стали вдруг огромные, растеклись, как звук гонга, по холодному стеклу стакана.

– Хорошо, – сказала Руфь. – Я ведь обещала помочь тебе, если ты решишь. Как же мы это осуществим? Когда ты скажешь детям?

– Не заставляй меня пока говорить детям. Просто разреши сегодня не ночевать здесь. Не уговаривай меня. Наверное, ты могла бы меня уговорить, но не надо. Дай мне куда‑нибудь уехать. К Коллинзам. В мотель.

– А что я скажу им утром? Детям?

– Скажи им правду. Скажи, что я куда‑нибудь уехал. Скажи, что я вернусь домой днем и выкупаю их, и уложу. Вечером я не уйду из дома, пока они не заснут.

– Она, очевидно, будет с тобой.

– Нет. Решительно нет. Я не хочу, чтоб она знала. Не хочу, чтоб она знала, пока это не окончательно: она только разволнуется.

– Ты хочешь сказать, что это не окончательно? Он молчал, глядя широко раскрытыми глазами. Потом сказал:

– Я должен посмотреть, как ты и дети перенесете это.

– Мы перенесем все, что предстоит перенести. Ведь ты этого от нас хочешь?

– Только не надо ожесточаться. Ты же обещала помочь. Подумай о моем достоинстве и дай мне попробовать.

Руфь передернула плечами:

– Пробуй все, что хочешь. – Когда она поднесла молоко к губам, от него пахнуло кислятиной. Она увидела мелкие створоженные частички на поверхности и не смогла пить. – А что, если нас куда‑нибудь пригласят – что мне говорить?

– Пока – соглашайся. Я поеду с тобой.

– Значит, просто не будешь со мною спать – разница только в этом?

– Разве это не главное? Во всяком случае, это – начало. И правильное. Что бы дальше ни произошло, это – правильно.

– О‑о, какие любопытные вещи ты говоришь.

– Солнышко, синяя птица улетела. Мы слишком молоды, чтобы сидеть до конца жизни и ждать, не влетит ли она назад в окно. А она не влетит. Она никогда не возвращается.

Он снова принялся жестикулировать – неприятно‑театрально, и Руфь обозлило самодовольство, промелькнувшее на его лице, когда он нашел этот образ никогда не возвращающейся синей птицы: экран его лица словно ожил. Она встала и подошла к раковине.

Джерри жалобно крикнул ей в спину:

– Только не начни пить!

Она вылила молоко в раковину, сполоснула стакан и, перевернув, поставила на сушилку. Затем проверила, не осталось ли крошек на хлебной доске, которые могли бы привлечь муравьев, и, обнаружив несколько крошек у тостера, смахнула их рукой в ладонь и выбросила в раковину вслед за вылитым молоком. Мокрой тряпкой она вытерла мазок джема возле тостера. Выключила свет над доской и сказала:

– Пить я не собираюсь. Я ложусь спать. Чтобы выйти на лестницу, ей надо было пройти мимо Джерри.

– Как твоя голова? – спросил он.

– Не дотрагивайся до меня, – сказала она. – Голова у меня болит меньше, но если ты дотронешься, я закричу или заплачу – не знаю, что из двух. Я ложусь: уже поздно. Ты будешь собирать вещи или что?

– Неужели нам больше нечего друг другу сказать? Мне кажется – есть.

– Позже наговоримся. Времени у нас предостаточно. Не надо меня подгонять.

Она почистила зубы в детской ванной – подальше от Джерри. Чистила она зубы щеткой Чарли, которая оказалась жесткой и колючей – видимо, он редко ее употреблял: надо будет сказать ему об этом. Прямо в халате она легла в постель. Отчаявшаяся, продрогшая, она сунула обе подушки себе под голову и, устроив нору из одеял, свернулась калачиком. Сомкнув веки, она погрузилась в багровую пустоту, прорезанную странными вспышками, и ощущение собственных волос на щеке и губах казалось ей касанием чужой руки. Она вслушивалась в отдаленное щелканье замков и скрежет, доносившийся из комнаты, где упаковывал вещи Джерри. Шаги его приблизились, дверь открылась, и проникший в спальню свет сделал багровую пустоту под ее веками прозрачной, кроваво‑розовой – Джерри шарил в ящике у ее изголовья.

– Мне, пожалуй, надо взять ингалятор, – сказал он. Голос его звучал пронзительно, дыхание было неглубоким, натужным.

– Если все так правильно, – спросила она, – почему же у тебя начался приступ?

– Астма на меня нападает, – сказал он, – от перегрузок и сырости, а также в определенное время года. Это не имеет отношения ни к тебе, ни к Салли, ни к Богу, ни к тому, что правильно или не правильно. – Он нагнулся, отвел прядь волос и поцеловал ее в щеку. – Подождать мне, пока ты заснешь?

– Нет. Все будет в порядке. Ничего со мной не случится. Уезжай.

Невероятно, но он подчинился. Она вслушивалась в звуки его шагов – он обходил дом, заглядывал в комнаты детей, подводя итог их совместной жизни, решительно открывая и закрывая двери; потом неровные шаги его, затихая, послышались на лестнице – должно быть, он нес что‑то тяжелое и припадал на одну ногу. Входная дверь поддалась и открылась. Что‑то осторожно бухнуло на крыльце. Там он, видимо, заколебался: она ждала, что дверь сейчас снова откроется и впустит его, его шаги послышатся на лестнице – только теперь он будет подниматься, знакомо стуча каблуками. Но она неверно истолковала тишину. Он просто бесшумно сошел с крыльца. Дверца машины открылась и захлопнулась. Чиркнул стартер, мотор заревел у нее в голове – все пронзительнее по мере того, как убывал звук. Он уехал.

Постель казалась огромной. Руфь слегка распрямилась на белизне. Она ехала на лыжах, медленно скользя наискось по широкому, почти голому и обледенелому склону, старательно накренившись вперед, делая упор на нижнюю лыжу. Из‑под снежного покрова показалась пролысина бурой травы, но Руфь легко перелетела через нее и воткнула палку в снег, чтобы развернуться. Она хорошо провела разворот – хотя и не на большой скорости – и плавно пошла вверх, возможно, потому что на пятках ее лыж не налипло пушистого снега.

 

 

Проснувшись в субботу утром, она обнаружила у себя в постели Джоффри. В своем бездумном эгоизме маленькое тельце заняло всю середину постели, оттеснив ее на край; при Джерри, поскольку он тяжелее, посередине оказывалась она. Личико Джоффри, расслабленное и спокойное, было словно вырезано из плотного светлого мрамора, в который свет проникает лишь на миллиметр. Серьезность этого лица, неподдельное совершенство очертаний – брови, веки, пухлые завитки ноздрей и ушей – испугали ее, словно ночью ей положили в кровать украденный шедевр. Она постаралась подавить панический страх.

В спальню вошла Джоанна, ворча и протирая глаза, и спросила, где папа. “Папа рано встал: у него срочная работа”. Дети восприняли ее объяснение без тени сомнения и без особого интереса. Руфь встала, и краны в ванной показались ей неестественно блестящими, словно елочные украшения. На кухне она снова посмотрела на календарь и проверила свои подсчеты: задержка была уже на три дня. Накормив детей завтраком, она взяла пылесос и отправилась вниз. Около десяти позвонил Джерри.

– Хорошо спала?

– Неплохо. Джоффри залез ко мне в постель, а я даже не проснулась.

– Вот видишь! Я же говорил, что тебе понравится, когда вся постель будет в твоем распоряжении.

Но постель как раз не была в ее распоряжении – она ведь только что сказала ему об этом. Решив все же не спорить, она спросила:

– А как ты спал?

– Ужасно. В мотеле возле самой моей двери всю ночь включалась и выключалась машина, готовящая лед. Женщина‑портье никак не могла поверить, что я – один. Я думал о предстоящей ночи – так вот: у родителей Неда Хорнунга есть коттедж в Джекобе‑Пойнте, а они уже вернулись в город, так что, может быть, я смогу пожить там. Я ему позволю. – Он говорил быстро, все это волновало, забавляло его – еще бы, такое приключение. Она закрыла глаза. Наконец он вспомнил и спросил:

– А дети расстроились?

– Нет, они не восприняли это всерьез. Пока что.

– Дивно. Ей‑богу, все до того нереально. Я заеду домой около четырех.

– Так поздно? А день такой чудесный – можно бы съездить погулять по пляжу.

– Руфь, прошу тебя, не надо. Мне бы тоже очень хотелось, но давай попробуем пожить так, словно мы расстались. Может быть, Чарли с Джоанной сходят на футбол в школу.

– Как‑то нелепо начинать новую жизнь с конца недели. Может, вернешься домой на сегодня и на воскресенье и приступишь к новому распорядку в понедельник?

– Черт возьми, женщина, не могу я. Не могу. У меня не хватит духу снова уйти. Это было ужасно – спускаться по лестнице с чемоданом. А когда мы утрясем все с детьми? – И, не дожидаясь ответа, Джерри добавил:

– Ведь надо же мне что‑то сказать и Хорнунгам, когда я буду просить насчет коттеджа.

Она молчала, потрясенная тем, как расширяются трещины в повседневной почве. И у Джерри такой радостный голос.

День выдался ясный, погожий, небо было светлое, – день, словно созданный для того, чтобы провести его на воздухе, – но собирать палые листья было еще рано. Руфь принялась подстригать лужайку – босиком, в рабочих брюках и серой трикотажной нижней рубашке Джерри; земля под ее ногами была спекшаяся, затвердевшая, чужая. Лужайку можно бы и не подстригать, но Руфи хотелось чем‑то занять себя. Быть может, от работы у нее прекратится задержка. К тому же теперь ей придется делать все это самой. Но уж очень было грустно: рубашка слишком живо напоминала о Джерри, а чахлый подорожник и цикорий, продолжавшие расти, хотя расти им уже не следовало, напоминали ее самое. Отец не раз говорил с кафедры, что человек – как трава, которую бросают в печь, и при этом сам не подозревал, насколько это верно, – он, который был так уверен, что все его любят, да его и любили.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: