Шел одна тысяча девятьсот сорок девятый год.




Она же, Виталия Гордеевна, пристроила молодоженов на работу: Марину — медсестрой в железнодорожную школу и техничкой одновременно, две ставки пусть и небольшие, а все ж кормные. И Данилу скорым временем определила на курсы слесарей среднего ремонта вагонного депо — стипендия ученика пусть и ничтожная, всего двести пятьдесят рублей, булка ж хлеба на рынке не менее пятисот стоит, зато спецовку выдают и дрова из отходов выписывают, да и учиться-то всего ничего, там и разряд дадут, на сдельную работу поставят.

Лето промелькнуло быстро-быстро. Картошка успела вырасти, огород сами убирали, Виталия Гордеевна велела свою и квартирантову картошку засыпать в подполье, в один сусек. К осени Данила получил разряд, его определили в ремонтную бригаду. За лето Данила успел кое-что сделать по дому, чего надо, выкрасил, подлатал, всему учась в процессе жизни и по подсказке опытных людей, подремонтировал печь, переложил трубу, починил крыльцо, сгнившие сусеки в подполье подладил. Марина пласталась после работы и в выходные дни, побелила все, что надо, тоже учась в процессе жизни и по подсказкам хозяйки, перестирала, перетрясла все барахло в доме и медицинские обязанности справляла сноровисто и умело. У нее даже клиентура на Новопрудной улице появилась, в первую голову сама Виталия Гордеевна, затем подруга ее с детства Хрунычева, и всякий люд, который припирало или он попадал в беду, ломился в дом, стучал среди ночи в окна.

Марина шла на зов страждущих в любое время, Виталия Гордеевна качала головой сокрушенно:

— Ох, простодырка, ох, простодырка. Заездят они тебя, заездят. Ты хоть какую-никакую плату с них бери.

— Да ведь неудобно.

— А им по ночам тебя эксплуатировать удобно?

Должно быть, Виталия Гордеевна и ее подруга Хрунычева провели соответственную разъяснительную работу: медсестре кто бидончик молока, кто творожку, когда и сметанки принесут, когда и рублишко, когда и пятерку незаметно в карман халатика сунут.

Данила был сражен в ту, еще летнюю, пору, когда Марина открыла чемодан и начала вынимать оттудова добро. Четыре простыни, четыре наволочки, четыре полотенца, халат белый, халат ситцевый в цветочках, с пуговками во весь разлет. Но главное, самое главное, что достала Марина со дна чемодана, — это кирзовый саквояж с застежкою, в нем — железный кипятильник сундучком, шприцы, иглы, бинты, вата, йод во флакончике и разные ампулы и таблетки.

— Не бойся, не бойся, — вразумила Данилу молодая жена, — не украдено все это, разбоем не добыто. Это нам как награду за наш труд и доблесть нашу выдал начальник госпиталя полковник Бугринин. Свертывая госпиталь, себе, значит, главному врачу и замполиту вагон добра отправил и нам со стола своего крохи кинул. Всему персоналу белье, нам же, сестрам, еще и по чемоданчику с прибором, но самое главное — это. — Марина извлекла в марлю завернутые коробки с ампулами: — Вот укрепляющее и обезболивающее. Только высокому начальству полагалось колоть и вот сестрам по отдельности, тоже как награда...

Часть лекарств Марина израсходовала на Виталию Гордеевну и ее соседей, но затем, сказав себе “стоп!”, припрятала кое-что, и как впоследствии выяснилось, не напрасно припрятывала.

* * *

Нельзя сказать, чтобы первая послевоенная зима была для молодоженов очень трудная, она была, как у многих людей в стране, просто трудная. Данилу влили в новую бригаду, составленную почти сплошь из недавних фронтовиков, поставив во главе ее опытного бригадира. Из спецодежды выдали телогрейку, ватные брюки и кошмой подшитые валенки. Все это быстро загрязнилось, у валенок отстала подошва. Починили валенки, Виталия Гордеевна из каких-то древних недр вынула меховую душегрейку, Данила поддевал ее под железно на морозе хрустящую телогрейку, но зима выдалась холодная, ремонтники мерзли от железа на холоде, часто болели.

Возглавлял цех среднего ремонта мастер Арефий Воротников и никакое начальство, кроме себя, в свои владения не допускал. Он пил молча, но много, однако дело свое знал и ремонтникам был отцом родным и защитником от всех напастей. Все вагоны, любых марок и грузоподъемности, он досконально знал от гайки, любого шплинта и до автосцепки иль тормозных колодок и башмаков. Обмануть его было невозможно, да никто и не пытался это делать. Воротников знал сам, когда, где, кому и зачем сделать приписку в рабочем наряде.

Беда была в том, что нормы выработки остались на среднем ремонте прежние и оплата труда тоже прежняя, почти еще довоенная, и если бы честно платить за работу, то все ремонтники из депо давно бы разбежались.

Хорошо и упорно приписывал Воротников новой бригаде, уважая фронтовиков и их законные завоевания, но дела у новой бригады не шли в гору, правда, и под гору совсем не валились.

Здесь, на среднем ремонте, работали две знаменитости всей Северо-Уральской дороги — Тойво Хомеляйнен, которого все называли Толей, и Анатолий Аржанов, этот и по метрике был Анатолий. Из раскулаченной семьи, через все препоны пролез кулацкий выкормыш на ответственное производство. Хомеляйнен тоже был нечист в смысле биографии, высланный из Заладоги финн или угр, поди разберись. По роже — так пожалуй что угр, то есть происходил он из давно вымершей нации.

Лицо его состояло из комков: лоб — два комка, щеки, всегда закально-красные, — два комка, подбородок — один комок, но тоже раздвоенный глубокой щелью, из которой торчало непробритое толстое волосье и давно от слесарной работы залегший, непромываемый мазут. Меж этих холмов торчал курносый носишко, и где-то в далеком углублении светились белым глаза со зрачками, как бы проткнутыми шилом. Кроме всего прочего, это первобытное лицо всегда было покрыто угрями, протекшими, после себя оставившими черные дырки, назревшие гноем и только-только нарождающиеся, и все это недоформированное мясо покрывалось наростами тонкой кожи, затягивающей выболевшие места. Говорил он мало, резко, как бы презирая всех людей или сердясь на них. Скорее всего, так оно и было.

Другое дело — Толик Аржанов. Долговязый, с как бы привешенными к туловищу чужими огромными ручищами, светлоглазый, с горсточкой мелких белесых кудряшек, прилепленных к темечку, улыбчивый, словоохотливый, способный полчаса смеяться над мало-мальски срамным анекдотом. Других вагонные слесаря и не знали.

Хомеляйнен и Аржанов ни в каких бригадах не состояли, работали каждый по отдельности, много месяцев и лет соревнуясь между собой и выполняя трудовое задание аж на пятьсот процентов. Конечно, без руки мастера Воротникова, без его приписок тут не обходилось, и в соревновании то Хомеляйнен обгонял Аржанова, то Аржанов Хомеляйнена. Вместе же они, когда требовалось, и выручали мастера Воротникова, ломя работу за половину цеха среднего ремонта, как правило, в конце месяца, квартала или года.

Умильно было смотреть на эту пару, когда, усевшись на перекур, зимой на чурбачки, летом на прохладное железо, они заводили душевный разговор:

— Ну и чё она-то, чё?

— Орала.

— Благим матом?

Хомеляйнен утвердительно кивал головой.

— Слушай, Толик, это, однако, про тебя робята бают, будто ты с одной дамочкой, бывши в санаторьи железнодорожной, заперся, и оттель рев понесся такой, што народ подумал — режут кого-то, давай дверь выламывать. Ну, выломали, а тама на них баба поперла с голой кункой, на швабру похожей: “Чё, — грит, — вам, недоумки, надо? Я, — грит, — ковды не ору, никакого удовольствия не получаю”. И пошел отряд спасателей, гуманистов этих дерганых, восвояси, водку пить и удивляться этакой погибельной страсти.

— Ну, может, и было, да забыл я, оне все подо мной орут, которая от страха, которая от страсти.

— Прям завидно, — вздыхал Толик Аржанов, — сила в тебе могучая, и подходом владеешь. А я вот онну охомутал и, как корабель, на якоре стою. Ревновитая у меня баба, спасу нет. Никакого мне от ниё ходу никуда. В ту же санаторью ездил, дак вдвоем...

Два с детства обездоленных великих мужика сидят, мирно беседуют — один из ссыльной нации, другой из кулацкой семьи, их никуда и на работу-то не брали, уж в тридцать девятом году по мобилизации в вагонное депо, на средний ремонт, направили, где работать никто не хотел.

К ним, как к передовикам производства, приставали разные чины из партийных, подсылали к ним корреспондентов из газет и с радио. Хомеляйнен никого к себе не подпускал, а Толик Аржанов беседовал. Охотно.

— Дак што ж, Родина требоват, вот и работаю. Опытом? Опытом делюсь с молодыми и со всеми, хто пожелат... — Докурив цигарку, Толик растаптывал ее в междупутье и заключал: — Ты вот что, мужик, ты напиши там все, што я думаю, а мне ведь работать надо, простой не оплачивается.

Мастер Воротников, прячась средь вагонов иль в крытом четырехоснике, иногда выпивал с этими мужиками и слесарей своих, братию чумазую, наставлял:

— Вы, ребята, присматривайтесь к этим мною сотворенным стахановцам, они ведь не все силой берут, кое-что и смекают. Опыт! Великое дело — опыт.

И присматривались, и многому подучились. Два передовика производства особое расположение имели к фронтовикам, закурить давали, когда и трояк взаймы отслюнявят от своих в горсть не вмещающихся получек.

Многому научился Данила, втянулся в трехсменную работу, в бригаде, пусть и не передовой, лишним не был. Но уж очень промерз за зиму средь железа и мазута, спецовку до того просмолил, что уже не гнулась и грева от нее никакого.

* * *

На исходе зимы, в ясный февральский день, он привел из железнодорожного родильного дома жену и принес в руках хорошо закутанного, всю дорогу до дому проспавшего сыночка Аркашу.

Имя это Марина и Данила придумали заранее.

Дождались Виталию Гордеевну с работы, развязали узелок с существом, сучившим синенькими руками и ногами, жмурящимся от света.

Она посмотрела, посмотрела, поздравила молодых родителей и пригорюнилась:

— Ох, ребята, ребята, вам бы самим в жизни закрепиться, потом уж и ребеночка соображать. Вы ведь, птицы залетные, вроде еще и не расписанные? Вот, я так и догадывалась. Ты в ночную смену, Данила? Завтра же ухвачу подругу Хрунычиху, сама второй крестной матерью стану — и в загс, в загс. Экие пролетарьи, понимаете. Вас же даже к детской кухне не подпустят без регистрации, на ребенка карточку не выдадут, к поликлинике не прикрепят. Тебе, мама молодая, и декретные не выплатят, ох, горе мне с вами, ох, горе. — А сама уж откуда-то тащит капорочик розовый с кружевцами, теплые байковые обуточки с вязками, распашонку байковую в горошек, наряжает парня, ворочает его смело, а он вроде бы урчит.

— А я думала, вы и не заметили, — дрогнула ртом Марина и припала к Виталии Гордеевне.

— Уж так уж и не заметила, глаз не имею, — ворчала Виталия Гордеевна и новой гребенкой с серебряными буквами по обводу причесывала белесую, ладненькую голову молодой мамы, папе сунула пакет, в котором завернута была синяя рубаха с уже заправленными в рукава блескучими запонками.

Данила начал благодарить, попробовал поклониться.

— Лан, лан, не умеешь спину гнуть — и не учися. Навязчива эта привычка.

 


* * *

Скоро весна началась, травка проклюнулась, огородная пора приспела. Арканя, как его все в доме называли, рос податливо, хотя был худенький, но шустрый, пошел на десятом месяце. То-то радости было. Потом и залопотал, и заговорил — “мама”, “папа”, родители подтренировали, и он однажды выдал: “баба Итя” — следующими за родительским званием эти слова были. Виталия Гордеевна, и без того не чаявшая души в ребенке, совсем уж счастлива сделалась, чем могла, тем и помогала Даниле с Мариной; давняя подруга ее Хрунычиха, осуждая иль радуясь, ворчала:

— Роднее родных оне у тебя. — И, повременив, добавляла: — Всем бы таких детей. Мои вон асмодеи поразлетелись, поразъехались и не пишут ничего. Хотела Генку коло себя удержать, да где там, завился за какой-то пролетной юбкой, теперича в дальнеющем таежном гарнизоне сопли на кулак мотает! И в отпуска к матери вырваться не может, семья одолела, а зарплата кака у офыцэра, хоть он и мойер ныне. Один мундер бесплатнай да фуражка со звездой — весь тебе и прибыток. Мать же и помогай имя. А куда денешь? — Наворчавшись, Хрунычиха, крепкая еще баба, в старухи неохотно переходящая, отправлялась домой, на ходу недовольно роняя: — За молоком-то ходите, пока корова доится и я в силе. Потом отработаете, Марина шприцом, Данилка лопатой и топором.

И отрабатывали, и урабатывались, выходных и праздных часов не знали ни тот, ни другой.

Операция бесследно не прошла для Виталии Гордеевны, долго она крепилась, но пришлось все же по болезни уходить на пенсию. Очень скромную, хотя и занимала она должность в одном из технических отделов дороги. Но на железной дороге всегда были заработки малые. Оттого до войны и корову держали, чтобы старики, отец и мать Федора Всеволодовича и Виталии Гордеевны, имели хорошее, здоровое питание и сын вырастал крепким, жил не впроголодь.

Федор Всеволодович, муж хозяйки, служил в том же отделе, что и Виталия Гордеевна. Был он на здоровье некрепок, но шибко курил и втихаря попивал. Прибыв из института по назначению и сталинской путевке, молодая инженерша скоро потеснила Федора Всеволодовича и через год-два заняла место начальницы отдела.

Была она подтянута, разумом богата, стремительна, характером резка, и хотя с виду не красавица, но мужчины задерживали на ней алчущие взоры. И путевые мужики, с хорошими перспективами в дальнейшей жизни. Отчего, почему молодая специалистка отдала предпочтение молчаливому человеку, стареющему холостяку Федору Всеволодовичу Мукомолову, она до сих пор сама себе объяснить не могла. Скорее всего, завихренная всеохватывающим энтузиазмом передела жизни, устремления ее к лучшему, порешила она и Федора Всеволодовича перевоспитать, подтянуть до идеала советского передового человека, избавить иль отучить его от дурных привычек — курева, пьянства и склонности к праздному времяпровождению.

Но, как говорится, не на того напала; молчалив, заперт был Федор Всеволодович, однако характеру несгибаемого. Избавляя мужа от дурных привычек, Виталия Гордеевна сама начала курить, да и попивала одно время вперегонки с мужем. И неизвестно, что получилось бы из этой нечаянной семьи, если б не Хрунычиха, не добрая ее подруга. Она и за волосья непутевую соседку Виталию таскала, и зелье отбирала, и топала, и орала. Она же и добрый совет дала доблестной паре: детей, больше одного, не заводить, этого бы поднять, с этой первеющей задачей справиться.

Последствия абортов вон когда сказались, вон когда располосовали ее и все поврежденные внутренности перебрали, да обратно затолкали и зашили.

А муженек жил и пил тихо, в могилу тоже тихо и незаметно отправился, запершись перед кончиной с сыном, заканчивающим школу, в спальне и давши ему ценный совет после школы поступать в военное политическое училище: в комиссары выйдет — всегда будет иметь хлеб с маслом и в случае войны от губящего огня отодвинут будет на безопасное расстояние.

Владимир Федорович, вняв совету отца, благополучно кончил военное партийное училище, как отличник и передовик нацелился на академию, но помешала война.

Однако в мясорубку сорок первого года он по молодости лет не угодил, вынесло его уже на Волгу, под Сталинград. В политотделе обливающейся кровью армии он даже чего-то пытался сотворить героическое, один раз заменял командира стрелковой роты и пусть на кратком боевом опыте, но постиг: тут и убить могут.

Командующий армией, прижатой к кромке берега Волги, убирал все лишнее с клочка избитой, кровью пропитанной земли и, принимая переплавившиеся под огнем пополнения, на обратном транспорте отправлял на другой берег подразделения с бумагами, сейфами, типографиями, газетками и боевыми листками, важных персон из финансовых и секретных отделов, все время кого-то выслеживающих и стреляющих. Чтобы не путались под ногами, не делали видимость неутомимой работы, бдительного контроля, в том числе и за ним, за командующим.

На пути с опасного берега на безопасный транспорт тоже бомбили, иногда топили. Шальная бомба угодила в баржу, которую, старчески дыша, тянул колесник еще дореволюционной эпохи. В барже той отбывал исполнять свои обязанности остаток политотдела армии, в которой люто бился с врагом и Владимир Федорович Мукомолов. Многие политотдельцы утонули, иных подобрали, умеющие хорошо плавать сами добрались до берега. Владимир Федорович, с раннего детства не вылазивший летами из заводского пруда и затем, в политучилище, получивший разряд по плаванию, был как раз в числе тех, кто героически достиг спасительного берега. Большую целенаправленную работу провел он вместе с политотделом, чтобы увековечить память погибших товарищей. Все они поименно были перечислены в армейской газете, все живые и мертвые награждены, в их числе и Владимир Федорович, медалью “За боевые заслуги”.

Был сооружен специальный щит, увенчанный гвардейским знаменем, и на том щите помещены были фотографии всех погибших, щит тот стараниями и неусыпным надзором был дотащен до Берлина и там уж, после капитуляции врага, сдан куда-то на хранение. Щит этот здорово помогал политотделу делать видимость невероятно нужной фронту изнурительной боевой работы. Владимир Федорович более опасностям себя не подвергал, крепко усвоив, что главная задача его и политотдела всей героической, сталинградской армии — не особо мешать воевать людям, но и держаться так, чтобы о них совсем не забыли, куда-то ездить, звонить, собираться на конференции и требовать, чтобы рядовые коммунисты на переднем крае всегда подавали пример, в борьбе с врагом не жалея себя бились на самом ответственном участке фронта. Политотделы, да еще армейские, во второй половине войны набрались боевого опыта и ближе двадцати километров к боевым позициям не приближались. Вдруг важные бумаги во фронтовом огне сгорят, вдруг задержится выпуск очередного номера армейской газеты, боевых листков, плакатов и агитационных листовок — это ж катастрофа, это ж удар героической армии с тыла, так недолго дожить до того, что и наступление затормозится иль вовсе остановится.

В личном плане Владимир Федорович приобрел на фронте солидное тело и жену Нелли Сергеевну и, как кадр, умеющий руководить и направлять, был назначен после войны на работу в лагеря для военнопленных, по пути на Северный Урал заезжал домой, к маме, отправив жену покамест тоже домой, в город Свердловск.

Гнетущее впечатление произвел на маму родной сын. Своей вальяжностью, беспрекословностью в суждениях, умением вести светскую беседу на достойном идеологическом уровне, даже походкой, как бы все перед собой стаптывающей, непреклонной, он подавлял, морально властвовал над всеми.

И, заслышав о том, что военнопленных скоро начнут возвращать назад, Виталия Гордеевна с тревогой подумала, что и сын ее, оставшись не у дел, может быть уволен из армии и вернется домой. Но об этом она не только никому ничего не говорила, даже думать об этом себе запрещала.

А жизнь, трудная, тяжкая, все же куда-то — наверно-таки вперед — катилась и катилась себе. В городе Чуфырино наметилось выделение в отдельный завод от эмалево-железного завода крупного и пока единственного в стране предприятия по изготовлению чугунных квартирных ванн — следовательно, и строительство смежного с ним предприятия по изготовлению эмали и красок.

В связи с развертыванием этих, а также и других немаловажных предприятий начало стремительно полнеть население города; вдали, за прудом, на пастбищных холмах, поросших кустарником, как-то безгласно, подпортив, правда, пейзаж, совсем почти незаметно огородились два лагерька строгого режима.

Надо было копать котлованы, строить подъездные пути, подводить канализацию, поднимать в небо трубы, ставить столбы электроопор, и много, много другой тяжелой работы возникало, подходящей только для преступников, искупающих свою черную вину перед народом и государством старательным, иногда и смертельным трудом.

Данила колебнулся было уйти из депо на новостройку, чтобы побольше зарабатывать, но Виталия Гордеевна тормознула его, заявив, что да, на железной дороге палат каменных не наживешь, однако железная дорога — самое стабильное и надежное, что есть в нашей стране, на новостройках же наших, как и всюду, неразбериха, содом и жилья скоро не дождешься. На новостройках лишь посулы скорые и деньги резиновые.

Данила успокоился, Марина же и представить не могла, куда она без Виталии Гордеевниного угла и досмотра, ее советов и помощи. Аркашка и вовсе без нее ни шагу, бабой Итей зовет, за подолом таскается. Но все же без тревоги, без надсад жизни не бывает, очень уж болезненным, плаксивым рос Арканя, и, когда попробовали его определить в железнодорожный детский садик, врач, посмотревший его, резко заключил, чтоб сперва в порядок привели ребенка, потом уж предлагали его в общественное детское заведение.

Одним огородом, пенсией Виталии Гордеевны и заработками молодых родителей семье можно было еще тащиться, но ребенка не укрепить. И тогда Виталия Гордеевна подвела Данилу к кровати, сняла с гвоздя ружье, сунула его в руки квартиранту и сказала:

— Владей пока, добывай мясо, как древний хозяин очага. Я тебя к Пахомке Верещаку прицеплю, он тебя маленько поднатаскает.

Пахомка Верещак, человек без возраста и определенного облика, жил тоже на улице Новопрудной, но за прудом. Улица эта, взяв разгон, перескочила через широченный пруд и там скоро не могла остановиться, рванула еще версты на три и как-то устало, изнеможенно рассеялась на подслеповатые избушонки, засыпные времянки, которые, впрочем, стояли уже десятки лет, время их гнуло, кособочило, наносило ущерб, подмывая их, разрывая ветрами, придавливая снегами, но они стояли, упершись рыльцами в землю, вечерами мигали из заречья нездешними, как бы уж и запредельными огнями. Среди этих скученных, большей частью нумеров не имеющих, нигде не записанных, властями не учтенных жилищ были две-три полуземлянки-полухаты, толсто мазанные дармовой здесь глиной, и вот в одной из них обретался Пахомка Верещак, человек, возникший из ниоткуда и никуда не устремленный. Он отродясь не занимался никаким общественно полезным трудом, жил как бы в свое удовольствие, как бы в забавах все время. Плел ивовые корзины, под их марку и морды для поимки рыбы, мастерил на нитке прыгающих и физкультуру на нитке делающих человечков, вырезал свистульки, по найму ремонтировал мебель, погреба, иной раз и бани.

Главным призванием в жизни Пахомки Верещака была охота, вроде бы несерьезная, ближняя. Добыв где-то справку с печатью заречного медпункта о том, что ему, Пахомке Верещаку, круглогодично разрешена охота на здешнем пруду, тут он и шерудил по зарослям камыша и куги, гоняя утиные выводки, а с проснегом лупил уже пролетную утку. Мужики, и позапрудненские, и коренной земли, пробовали было возмущаться, протестовать, но охотник им бумагу с печатью в нос. Кроме того, все припрудные хозяйки считали Пахомку Верещака блаженным и по этому случаю угощали его во все праздники, и советские, и царские, стряпней, где и стопкой, стояли за него горой, в обиду блаженного не давали, снабжали его ношеной одеждой, обувью, за это за все он где посторожит, где покосит, чего поднесет, кого в своем ходком самодельном челне на другой берег переправит.

Пахомка никогда и ничем не болел, с бабами не знался, все припрудные чуфыринцы считали, что так оно и должно быть, человек он Божий и помереть ему суждено тихо, без мучений, скорее всего во время сна. Забегая вперед, можно подтвердить, что так оно все и вышло.

 

* * *

Вот к Пахомке-то Верещаку, в воспитанники, как он сам называл Данилу, и попал квартирант Виталии Гордеевны. У Пахомки ни детей, ни тем более воспитанников никогда не было, он испытал чувство важности от порученного ему дела, терпеливо натаскивал “прахтиканта” не только по утке на пруду, но и по ближним покосам и полям на тетерю, на рябца, по первотропу и на зайца.

Поскольку Пахомка жил неторопливой, ничем и никем не контролируемой жизнью, он в свое удовольствие исходил и изучил родные угодья, хотя стрелком был не ахти каким по причине экономии боевого припаса.

С Пахомкой-то Верещаком хватил Данила горя и радости. Первый раз в жизни получив под свое начало подчиненного, уж отвел душеньку командир, уж поматерил его — проматерил, можно сказать, до дыр. Не будь Данила смиренным и терпеливым от рождения человеком, бросил бы он всю эту сложную и хитрую науку пригородного промысловика, посыпал бы голову пеплом или еще чем, сам обматерил бы напослед учителя и подался куда глаза глядят. Но он все вытерпел, все превозмог и научился, хоть и не очень хорошо, стрелять, владеть утиными манками, рябчиным пищиком, делать чучела, петли на зайцев ставить, избродил все окрестности, познал таинственный смысл жизни русских лесов и вод, получил много радостей, испытал и много огорчений. Пахомка Верещак, ссылаясь на больные, ревматизменные ноги, со временем пустил Данилу в вольные походы, приставил самостоятельно владеть угодьями и ружьем.

Охота в пригороде становилась все труднее и малодобычливее. С каждым годом множилось число тех, кто любил пострелять и попользоваться дичью, дарами природы к почти голодному столу. В пригороде дичь перевелась, надо было или отъезжать по железной дороге, или топать в глубь урема, подальше от города. А выходной-то один — воскресенье, да и тот частенько заедали на производствах, устраивая стахановские вахты иль повальные, шумные авралы.

Хитрый Пахомка Верещак не часто, но открывал свои секреты и однажды затащил Данилу на ближайшие от города поля подсобного хозяйства завода “Эмальпосуда”. Это почти за истоком пруда, почти при впадении в него речки Чуфырки, в честь которой и названо было древнее селение, — название то и прилепилось к городу. За ближними, довольно заболоченными лесочками по излучинам Чуфырки вдруг открывался пашенный, крестьянский, считай что, мир. На пологих холмах, впахиваясь в берег и перемахивая через речку, открывались желтые поля хлебов, овса, загоны с картофелем и даже обширный загон ячменя для производства пива, дальше за оградой, выветренной до черноты, за дорогой, изъезженной до глинистой грязи, виднелись фермы, загоны для скота.

Благодаря этим полям и фермам не издох в войну эмалепосудный завод и его боевой коллектив. Хозяйство давнее, с начала тридцатых годов существующее, с тех пор, как разорили русских крестьян, согнали их с земли и рабочий класс вынужден был переходить на самокормление или сдыхать с голоду, — хозяйство это росло и крепло, потому что вчерашние крестьяне на забыли еще привычную работу, усердию же и строгости в деле их учить не надо было. Вот отучивать потом настойчиво возьмутся и шибко преуспеют в этом прогрессивном направлении.

Возле полей подсобного хозяйства, как и возле старых деревень, велась птица: косачишки, реденько глухари и в глуши ельничков зимовали рябчики. Весной над березничками тянули вальдшнепы, над болотами жужжали бекасы, курлыкали журавли и стонали по полям чибисы, а поздней осенью и ранней весной на поля как бы наезжали с небес гагаканьем стаи усталых гусей, иногда усаживались средь полей, но так умело выбирали место, что ни с какой стороны к ним не подберешься: скрадов на поле, скирд и суслонов они избегали. Придумал было фокусник Пахомка вкапывать бочку середь поля, поживился одной или тремя птицами и гордился этим, грудь выгибал, пьяненький хвастался: “Да я. Да я любу птицу, какой хошь величины и умственности, добуду — и не охну!..” Показав Даниле по секрету заветные места, Пахомка приложил к губам кривой палец с черным ногтем:

— Нишкни! Чтоб никому ни слова, ни полслова. — И всхохотнул презрительно: — Оне ж, верхогляды, вдаль прут, а чё под носом летат, не ведают.

 

* * *

Разведали! За две осени дичь в округе выхлестали почти подчистую, стрелки-то — не наше горе, не Пахомка с Данилкой, хоть по бутылке, хоть по фуражке палят так, что дребезги и лоскутья летят. Тетеревов они нарочно на крыло поднимали, чтоб одним выстрелом выбить пару иль несколько птиц. Опустело запрудье. В углу дальнего поля были сооружены Данилой два скрада, из них он попользовался птичинкой, иной раз тетери по две, когда и самого косача приносил. Он перестал посещать и подновлять скрады, они истлели, обрушились, нынче вот из последних сил поволокся в свой добычливый угол охотник — вдруг повезет, вдруг тетеря или косач, сохранившиеся в болотных крепях, уповая на непогоду, вылетят на поле зернышек пособирать, забытую былку неосыпавшегося овса клювом потеребить.

Нельзя ему, нельзя пустым домой возвращаться, нельзя ему, нельзя больного мальчишку без мясного бульона оставить. Правда, он и мясной-то плохо ест, с крошками иногда ложку-другую отхлебнет — и все. Рвать его ночами стало. За животишко держится мальчик. Из ушек у него течь начало. По стародавней интеллигентной привычке Виталия Гордеевна держала в зале на круглом столе, покрытом темно-синей скатертью с кистями, две вазы — маленькую, наполненную карамельками, большую — яблоками. Мальчишка, когда побойчее был, приставал к хозяйке:

— Баба Итя, хосю люлю и ябоська.

Никогда, в каком бы настроении ни была, но баловню своему не отказывала баба Итя, а ныне вот гладит его по головке и терпеливо толкует:

— Нельзя тебе люлю, малыш, нельзя. Обметало тебя, из ушек течет, а ябоська сейчас мы натрем на терке, сейчас, сейчас, мой хороший, сейчас, мой маленький.

Смуглая, с черненькими джигитскими усиками, глазищи с ложку, тоже черные, вдруг отчужденной сделалась Виталия Гордеевна и молчаливой. Пытались отгадать Данила с Мариной, в чем дело, хозяйка открылась сама:

— Ружье, Данилушка, на гвоздь, из спальни выселиться ко мне иль в зимовку переселяйтесь, мальчика не распускать. Сын домой возвращается с женою, и боюсь, жизнь наша мирная круто изменится.

 

 


* * *

Приехали супруги Мукомоловы с кучей добра, румяные, пригожие, на дворян похожие и с дворянскими, пусть пока еще и коряво выглядевшими, привычками и манерами. На радостях встречи соседей собрали, мать в голову стола посадила сына с невесткой, и, хотя квартиранты отнекивались, завлекли за стол и Данилу с Мариной. Поднарядились молодые, бывший солдат боевые медали на пиджак прицепил, но лучше бы он этого не делал. В чине подполковника уволенный в запас, Владимир Федорович Мукомолов наградами обременен не был: медаль, полученная за Сталинград, орден Отечественной войны второй степени, щедрой рукой командующего армией отваленный всем офицерам, отправлявшимся в запас или для прохождения дальнейшей службы, и еще с заключенным в красивый бант гвардейским знаком да медалькой “За победу над Германией” — вот и все, что могло блестеть на выпуклой, воистину гвардейской груди боевого офицера, как бы созданной для ношения на ней сверкающих рядов наград.

А тут парнишка, молокосос, можно сказать, — и три медали у него, да еще недавно через военкомат выданный припоздалый орден Красной Звезды и лазоревой ленточкой светящаяся медалька “За взятие Кёнигсберга”.

Застолье было сковано почтением и застенчивостью. Сколь его ни расшевеливали Владимир Федорович и Нелли Сергеевна, сдвинуть с места не смогли. Вся спереду и сзаду из кругленьких предметов состоящая и круглое, румяное лицо имеющая Нелли Сергеевна сыпала шутки, прибаутки, пробовала рассказывать анекдоты, гости сдержанно смеялись, Виталия Гордеевна вообще в веселье участия не принимала, сидела с каменным почернелым лицом, изредка отдавая распоряжения по кухне подруге своей Хрунычихе и Марине, которая охотно помогала ей и тревожно наблюдала, как в чужом пиру напряженно чувствует себя Данила, как он, совершенно непривычный к солидной компании, тяготится празднеством.

— Ты выпей, выпей, чудушко мое, — подтолкнула его под бок локтем Марина, он и выпил, почувствовал себя раскованней, попробовал даже пошутить, вроде бы у него получилось шутливое начало.

И тут, уловив оживление за столом, Владимир Федорович Мукомолов обратился через стол к Даниле:

— А что, молодой герой, вижу, не зря вы на фронте время проводили, вижу по наградам, бились с врагом, как и полагается советскому воину.

— Мало я с ним бился, — повременив, ответствовал гость, — месяца, может, полтора-два, в бою вообще был всего несколько раз.

— Скромность украшает человека, — встряла в разговор Нелли Сергеевна.

— Да какая тут скромность. Под Кёнигсберг прибыли, — делая ударение на “и”, ответил Данила, — когда он уже весь был разбит и почти полностью захвачен, так что и медалю мне выдали, считай что ни за что. Вот на косе, там досталось.

— На какой косе?

— А я названия не помню. Большая такая голая коса, в море удаленная, вот там нам дали так дали.

— Ну, и вы им дали. Я знаю, о какой косе идет речь, трупами врагов ее завалили.

— Да пока до этого дело дошло, мы ту косу своими трупами устелили. У немца стенки возведены из мешков, набитых песком, козырьки из каменьев, деревянные, из круглого леса загороди сооружены, все пристреляно, подготовлено, мы же по чистине, дуром валим, ну и вся наша стрелковая дивизия в первый же день там, на косе, осталась.

— А вы уцелели? Прятались, что ли?

— Да где там спрячешься? Уж потом за трупы своих убитых товарищей залегали, вся и защита. Назавтра всю эту немецкую трахомудрию артиллерией и самолетами с говном, извините, с песком и камнями сровняли, другая уж дивизия, кто говорил — две или три на косу поперли, но немец все еще оказывал сопротивление и, когда его подпятили к воде, загнали по пояс в мутную жижу, начал руки поднимать. Сильные вояки немцы. Иные вплавь бросались, чтоб до Швеции доплыть, через неделю трупы волнами выбрасывало на косу, а там еще наши убитые не убраны. Жуть!

— И все же не дрогнули, победили, сломали врага.

— Да, да, победили и сломали, да скоро узнали через солдатское радио, что ее, косу ту, и брать не надо было, только заблокировать — и все, немцы б сами сдались, а то положили тыщи тыщ русских людей. Не жалели их в начале войны, в конце ими тоже никто не дорожил.

— Н-ну-у, молодой человек. Кто это вам сказал, опять солдатское радио? — усмехнулся Владимир Федорович.

— И солдатское радио, и другие источники, — блеснул познаниями ученого языка Данила. — А вы, извиняюсь, где в это время были?

— Владимир Федорович выполнял на фронте ответственную и важную работу, — пояснила Даниле и всему застолью супруга Мукомолова.

“В политотделе, за много верст от фронта мешками кровь проливал”, — чуть не бухнул Данила, но вовремя воздержался, однако ни с того ни с сего врезалась в разговор Марина. Должно быть, ее задело, что та вот сытенькая, холеная дамочка стрекочет тут, права качает, а она, так много тяжкой, кровавой и страшной работы на фронте переделавшая, не может, что ли, заступиться за своего Данилу, пусть исхудалой грудью не может заслонить бойца, да?

И заслонила!

— Конечно, в такой дали от фронта, где и выстрелов не слыхать, работа куда важнее, чем у таких вот вьюнош, дурную голову под пули подставлявших.

Кривая усмешка шевельнула усики на губе Виталии Гордеевны, она нашла взглядом раскрасневшуюся, от волнения задрожавшую Марину и кивнула ей головой: “Молодец, девка!”

Нелли Сергеевна же, вскочив с места, выплеснулась словесным фонтаном, заверяя компанию, что молодые люди не правы, захлебываясь, рассказывала, как они погибали в горящем Сталинграде, и Владимир Федорович только благодаря мужеству и недюжинной силе спасся с разбитого плавсредства, не утонул в Волге.

Долго она еще трещала, долго с волнением рассказывала о фронтовых дорогах, о ночных кошмарных бомбежках, срочной работе — и все в помощь фронту, все для его облегчения и поднятия духа военной силы.

Марина взяла с колен бабы Ити прикорнувшего сына и унесла его в летнюю кухню-зимовку, гости тоже вежливо начали прощаться, отодвигать стулья и покидать дом Виталии Гордеевны, так, кажется, за весь вечер и не открывшей рта.

Вторую половину вечера промолчал и Владимир Федорович. Будто решил про себя: нарвался разок — и хватит. Хрунычиха, убирая со стола и дожд



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: