Бина Богачева
Совпадения
Текст предоставлен издательством https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=314982
«Совпадения: / [роман] / Бина Богачева»: АСТ; Москва; 2010
ISBN 978‑5‑17‑055450‑8, 978‑5‑403‑01768‑8
Аннотация
Каждый день атомочеловеки хаотично перемещаются в пространстве – спешат на работу, пьют, едят, клацают по клавишам компьютера, наступают друг другу на ноги в общественном транспорте и совершают еще массу действий. Сталкиваясь, они меняют траектории движения друг друга, определяя тем самым дальнейший ход событий, часто даже не догадываясь о своей роли в чьей‑то жизни. И если цепочка случайных совпадений приводит к тому, что двое, столкнувшись, ощущают взаимное притяжение – дальнейшая их судьба тоже зависит от провидения, или оно бросает их в точке пересечения судеб, предоставив им свободу выбора и ответственность за свою дальнейшую жизнь.
Бина Богачева
Совпадения
…После тщательного анализа я разработал сложную теорию, объясняющую такое странное поведение. Она заключается в следующем: люди – это дураки. Включая меня. Дураки все, не только люди с низкими интеллектуальными показателями. Единственная разница между нами заключается в том, что мы идиоты по отношению к различным вещам в различное время. Не важно, насколько вы остроумны и находчивы, все равно большую часть дня вы проводите как дурак.
Scott Adams. The Dilbert Principle
I
Веронику вкатили на каталке в послеродовую палату и еще не успели перенести на кровать. Она лежала накрытая простыней, абсолютно голая, вымотанная, обескровленная, с закрытыми глазами, бьющимся сердцем и тихо плакала, слушая разговоры санитарок за дверью. Ровно за месяц до этого ей исполнилось двадцать четыре.
|
– У нее муж киноартист! Когда поступала, он с ней приехал, девочки рассказывали.
– Ну?
– Точно!
– А чего тогда у нее фамилия какая‑то другая?
– Да у этих артистов все через одно место…
Неожиданное счастье и самое настоящее облегчение, не находя места, блуждая в ее теле, выплескивались наружу через глаза двумя теплыми прозрачными потоками. Ее наполняло ощущение свершившегося предназначения, родившегося в ней материнского чувства, когда все пережитое отошло на задний план и воплотилось в чудесном акте явления нового человека в сложный, многослойный человеческий мир.
Впервые прозвучит песня хвойницкого на стихи милявского мужская верность поет муслим магомаев я не люблю ночную тишину она страшит задумчивым молчаньем встречать рассветы трудно одному когда вокруг одни воспоминанья и знаю я что дом остывший мой могла б согреть другая чья‑то нежность но как делить делить любовь с другой ведь есть на свете и мужская верность…
Чушь какую поют по радио с утра пораньше! И еще таким голосом, что или заплачешь, или поверишь.
Муж Владимир, совсем удалившийся из ее жизни, оглохший и непричастный к ее переживаниям, раздраженный и совершенно чужой, внезапно перестал быть частью их общей семьи, и рождение сына виделось последней надеждой расставить все по своим местам. Она лежала с испариной, уставшая, измученная и радостная от осознания того, что так неожиданно и так просто открылся ей смысл жизни в ее почти святом материнстве. Точка приложения усилий была найдена – воспитание в сыне всего самого положительного, идеального, чего давно не находила ни одна женщина в мужчине, но всегда желала бы и мечтала найти, – преданной любви, о которой только что проникновенно спел хитрец Магомаев.
|
К полудню принесли для кормления грудничков. Веронике вложили в руки тяжелого, не похожего на ее малыша, рыжуна. Она переполошилась, завопила, отстраняя от себя вращающего глазами младенца. Оказалось, нянька сослепу перепутала детей. Хорошо, что путаница произошла в одной палате, и мамочки быстро разобрались, где чье чадо. Люба забрала своего сонного рыжика Соню, передав аккуратно Веронике спеленатого воробьем сына, с торчащей и загнутой кверху длиной темной челкой, со словами: «Вот ваш драгоценный Нильс».
– Я и думаю, чего‑то больно тяжелый сегодня, смотрю – и лицо не наше. – Вероника полулежала на подушке с налитой аппетитной грудью, раскрашенной под гжель голубыми прожилками и высунутой из ночной рубашки, чуть навалившись на лицо своей маленькой копии, и время от времени в неге прикрывала глаза. Она придерживала Глеба левой рукой, другую, согнутую в локте, подложила себе под голову. Он энергично чмокал и щекотал ее белоснежную грудь челкой.
Люба разглядывала мамочек.
Мадонны с младенцами. Сколько эротики! Прямо здесь надо делать мастерскую. Вероника очень чувственная. Чуть отстранена, но видно, что процесс доставляет ей удовольствие. Сладострастная, должно быть, женщина. Облизывает губы, голова чуть запрокинута, глаза закрыты, кормление ей явно приятно. Миниатюрная, тонкие красивые пальцы, подрагивающие ресницы и глубоко спрятанная страсть. Черную бархотку с жемчугом на шею, розовую орхидею в волосы, шелковое кремовое покрывало с кистями, атласные панталеты на каблуках, браслет на руку, чернокожую служанку за кровать, кота на постель – Олимпия Мане, точно! Срочно попрошу Германа принести мне бумагу для эскизов. Нарисую ее с малышом.
|
– Аккуратней, Вероника, не задушите.
– А у меня не ест. Язык высунет, лижется, но не сосет.
– А вы толкайте ему сосок в рот.
– Может быть, молоко перегорает?
– Надо все‑таки сцеживаться тщательнее.
– У вас хоть рот открывает.
– Вы грудь разрабатываете молокоотсосом? Мне муж принес, не нарадуюсь. Теперь сдаю еще по триста грамм после кормления.
– А мне сонного носят и носят. Ну что толку? Принесут, он спит, а потом слышу, как в боксе у них надрывается. Вашим молоком, Любочка, и докармливают, сказали.
– У Любы жирное, хорошее молоко. Слышала, что надо соски смазывать абрикосовым маслом, чтобы не трескались.
– У вас первенец? У нас четвертый.
– По‑стахановски! Красота четвертых, наверное, рожать! Молодец у вас муж.
– А мама, что ли, не молодец? Ой, девочки, у меня кусается!
– Я очень ревнивая. Муж страдает, я страдаю. И все равно не могу спокойно реагировать, когда он на других женщин засматривается.
– Я бы кастрировала такого мужа!
– Знаете же, что мужчины любят глазами. Так зачем кастрировать? Достаточно выколоть ему глаза, и все.
– Ну и шуточки у вас…
– Вероника, вы сегодня очень похожи на Олимпию Эдуарда Мане.
– Жаль, я совсем не помню эту картину. А другие девочки на кого‑нибудь похожи?
– Наташа напоминает тициановских женщин. Мадонна Урбинская. У нее такой же спокойно‑загадочный взгляд и тонкая улыбка. Катя, скорее всего, была бы выбрана как модель Бенувилем для его Одалиски. А знойная Маша – типичная Маха.
– Известно, кто позировал Олимпии?
– Есть предположение, что ею была любимая натурщица Викторина Меран. Другие склоняются к мнению, что это была любовница Наполеона, куртизанка Марго Беланже. Никто не знает точно. Одни версии.
– Вы искусствовед?
– Связана с искусством.
– Живопись?
– Художник‑скульптор. Только что закончила Мухинское, отделение монументально‑декоративного искусства. У нас в семье его всегда называли училищем барона Штиглица. Мой папа тоже скульптор, любит цитировать Дидро: «Мрамор не умеет смеяться». Моя дипломная работа называлась «Смеющаяся всадница». Она отлита из бронзы.
– Как интересно! А кто тогда вы? Кем вы себя видите на известных полотнах?
– Мне кажется, но это только сегодня такой день, что самое то – кабанелевское рождение Венеры. И пять вот этих наших ангелов сверху как раз, кстати, для парения. И волосы, которые я собираюсь скоро отрезать, еще целы. Завтра попрошу мужа, он принесет нам альбом с репродукциями. Хотите?
На следующий день Люба рисовала Веронику.
* * *
Семен Михайлович крякнул и театрально махнул рукой кому‑то невидимому, снимая стальную крышку с горлышка белой прозрачной бутылки. Он старательно привыкал к своему новому статусу, к тому, что стал наконец дедом.
Будет с тобой маленькая кучка людей, разбросанных тем дальше, чем они тебе ближе. Самые дорогие и самые нужные умрут скорее остальных. Они, ничего не делая особенного, дадут тебе больше на поколения вперед, чем те, кого ты привыкнешь видеть рядом. Их «ничего особенного» будет для тебя в самый важный момент всем. Они будут твоей незримой опорой, и, когда она рухнет, никто из них не скажет на твоих похоронах красивых речей. Настоящие друзья, как и настоящие враги, не обязаны приходить на наши похороны. Одним больно, другим неприятно, кто‑то просто захочет сохранить тебя в памяти живым, и это его право, третьим некогда, и это тоже можно простить. Ведь мы не умираем. На моих похоронах попрошу поставить что‑нибудь веселенькое из «Картинок с ярмарки» Мусоргского. Он тоже любил крепко выпить…
Те, кто будут любить тебя страстно и искренне, унесут память о тебе в молчаливой горькой тоске. Настоящая дружба – ипостась любви и едва ли поддается определению. Это когда ни тебе, ни от тебя ничего не надо, но в нужный момент отдается все. Дурачок ты еще. Дурачок, что родился. Смотрю на тебя и думаю: кем станешь, как жизнь проживешь? В шапке дурак – и без шапки дурак…
Вот ты орешь. А я что должен по идее встать сделать? Правильно – дать тебе соску с кашей. Любой так и поступил бы на моем месте. А я не встану и не дам. Потому что у меня есть этому объяснение, есть позиция. Ты зачем сюда пришел? Мир посмотреть, себя показать? Тут все по‑честному, все расстановки уже сделаны, свои правила, свои законы. Ты уже попал в известного рода западню, в слой, в семью или в нечто подобное ей, в некие, понимаешь ли, отношения, в иерархию, как кур во щи. Кем‑то определено тебе все это, как базис наместо стартовой площадки. Если ты пришел сюда без фанфаронства и наигрышей, пришел за правдой, ешь сопли, глотай слезы и готовься наесться еще чего покрепче. А если так просто, нервы всем кругом мотать, высматривать себе шею, это, друг мой ситный, другое. Тогда на́ тебе и соску и «сюси‑пуси». Ты мне кредо для начала покажи!
Дед с шумом выдохнул и хлопнул пустой ребристый стакан об стол.
«Что в горбу?» – «Денежки». – «Кто тебе дал?» – «Дедушка». – «Чем он клал?» – «Ковшичком». – «Каким?» – «Золотым». – «Дай‑ка мне». – «Фиг тебе».
Глеб запомнит его именно по этой прибаутке, когда тот качал его на ноге, придерживая за руки.
Значительные успехи достигнуты на всех направлениях хозяйственного, культурного строительства советские люди коммунисты и беспартийные противопоставили трудностям свою организованность самоотверженность инициативу трудовые успехи сделали возможным дальнейшее повышение народного благосостояния а это партия считает своей главной задачей…
Тогда я буду знать, кто ты и как с тобой обходиться. А орать любой может. Ты скоро в этом убедишься. И сам орать начнешь, вот как сейчас, требовательно, с надрывом или жалобно, лишь бы цели своей достичь. Правильно, ты на базаре, торгуйся… Тут горлом все берут, напором, вертикальной харизмой или согбенным состраданием.
Но, между нами говоря, в этом и состоит мой прародительский долг – тебя как можно скорее в жизнь посвятить и даже слегка разочаровать. Разочаровать раньше, чем это сделает кто‑то другой, более грубый и более внятный, пока ты не начнешь меняться до неузнаваемости, раньше, чем озлобишься, сопьешься или пойдешь у них на поводу. Поэтому перетопчешься без каши для начала. Скоро мамка твоя придет, терпи. Не выдержит она. Знаю я бабье племя…
Он не был злым, его дед, отец его отца. Он лишь старался скрыть никому не нужную доброту за раздражением, разочарованием, замкнутостью.
В его теперешней новой семье, где он проживал на паях с молодыми, перестали обращать внимание на простой человеческий чих, что тоже долго было ему непонятно и дико. Никто, кроме него, не говорил другому: «Будь здоров». Чихали сами по себе, без пожеланий. Стало даже казаться, что это свойство – желать всем здоровья – надо из себя изживать, когда он видел в ответ на пожелание удивленные и даже испуганные глаза Вероники. Будто перед ней не он, а поп, что крестит кого‑то или принимается делать странные пассы, приговаривая «чуфыр‑чуфыр». «Будь здоров» стало ненужным, мало кем узнаваемым, чем‑то почти местечковым, родовым. Запил он рано, когда заболела жена, и вдвое сильнее, когда она умерла от злой, как он говорил, опухоли, мучающаяся, стонущая, у него на руках.
Глеба рано хотели отнять от материнской груди, и он плакал, раздражая вынужденных его терпеть нянек, каждая из которых привносила вместе с собой в его мир собственную теорию воспитания. Кто, убаюкивая, качал на мягких руках, кто тряс на сильных, подкидывая вверх, стараясь развеселить, и тогда он обильно срыгивал на них сверху молоком, облегчаясь и захлебываясь слезами. Кто‑то грубым голосом напевал себе под нос «бацу‑бацу‑барабацу», кто‑то в сердцах сам начинал грозно кричать и шипеть с досады. Он не запомнил, кто именно.
Мамка стояла тем временем за дверью с перетянутой, болезненно‑каменной грудью, и молоко щедро лилось у нее на пеленку, подоткнутую в ставший тесным старенький материнский бюстгальтер на толстых лямках. Вся в слезах, она слушала рвущий душу детский плач, вернувшись с рынка. И из ее рук выскочил и ударился о каменный пол бидон с коровьим молоком утренней дойки. Желтоватая, сливочная пенная река разлилась по площадке и побежала вниз по ступенькам, заструилась, спеша, с лестничной клетки в пролет, заливая прогулочные клеенчатые коляски.
Уронила, растяпа. Придется сухое разводить. И кухня уже закрыта. А он и не чешется. Говорили мне, подумай. Камни в груди. Невозможно стоять. Только тогда уж терпите и не давайте… У самих‑то есть дети, интересно?
Вероника уставилась на молоко, собирающее в свой быстрый сливочный поток песок, пыль, окурки и шерсть домашних котов. Не выдержав пытки, отметая все наставления, дрожащими руками отворила входную дверь, вбежала, вытирая слезы, крича с порога: «Не могу! Не могу!», распутала набухшую, переполненную грудь, зыркнула на сидящего в безучастной позе за столом распьяным‑пьяно свекра, подхватила малыша, уцепившегося за деревянные прутья кроватки с посиневшим от крика ртом, и прижимала по очереди к прыснувшим по стенам молоком грудям. Захлебываясь и икая, Глеб жадно глотал, облегчая ее муки, а успокоенный, взопревший и сытый тут же уснул, для надежности держась за титьку пухлой рукой, изредка подрагивая во сне, глубоко вздыхая, причмокивая губами с едва заметным контуром от высыхающего молока и крови от растрескавшихся сосков.
Раньше, чем обыкновенно, пришел с работы муж в образе молодого Георгия Юматова, с потрясающим сходством, с оттяжкой женского внимания по роковой ошибке, и заперся в комнате, недовольный детским надсадным плачем, усталостью, перешептываниями коллег о его якобы наклевывающемся романе с молодой практиканткой, который он давно намеревался подвести финальной чертой.
– Опять закрылся у себя? – осведомился свекор, прошлепав на кухню сполоснуть вставную челюсть.
Нет, вроде трезвый, показалось.
– Юркнет, как вор, здрасьте не успеешь сказать.
– Мот, – мать Глеба и теперь иногда так говорит: «мот» вместо «может», – он работает, – предположила она, собирая прогулочную коляску перед выездом.
Надо купить хлеба, совсем из головы вылетело. А полбуханки это что? Это ничего. Сейчас вдвоем сядут – за один присест. И руки не помоют.
– Мот, и работает, – не стал спорить свекор, – да я толку от его работы чего‑то даже в очках не вижу. Выйдет – почешет пузо… Что делал? И опять назад шасть. Чего он, датый, что ли?
Вот оно вырождение человеческое. Мужик здоровый в квартире, как вошь копошится, зубы об батарею точит. Баба сперва в себе дите носит, потом на себе. И катает в коляске, которую ей же и волочь. Атрофирование в чистом виде.
– Не знаю, я его видела, как и вы, три секунды. Он говорит, что ему топливо надо. Он нынче на портвейне работает.
– Атрофирование в чистом виде. Выветрилась из вас женственность, тонкость, чуткость какая‑то…
– Чего? – переспросила Вероника, обуваясь и приподнимая бровь. – Чего выветрилось из кого?
Нет, все‑таки пьяный.
– Сквозняк, говорю, дует. Сквозняком и выветрилась из вас женственность, тонкость, говорю, позволяющая вам лгать, не быть с вами честными, откровенными, испарилась доброта, нежность усохла, из девичьего только память, и та никуда не годная, забитая мещанством, дурью, завистью. Почему он тебе не спускает коляску вниз? Ведь ты не одной себе сына родила. Потакаете им. Черт в вас залез, раскрепостили сознанье бесовское. А он вот, – Семен Михайлович постучал по косяку, – сунул – вынул – рад стараться, плюнул и растер. Понять не могу, в кого он такой вральмен?
Итак предлагаем вашему вниманию выступление на девятом международном конкурсе эстрадной песни в польском городе сопот поет муслим магомаев…
– Сделай потише!
– Женщины вам неугодные! На себя‑то бы хоть раз посмотрели! Ради кого глаза‑то под образа? Чуть вас поприжмет – из окопов не достать.
– Вздор мелете, милашки! Молотом, как помелом, машете, работы грязной не гнушаетесь, сами грязные, язык грязный, ходите в сальных комбинезонах, смолите, по матери можете заложить. В рабочий класс в кирзовых сапогах влезли. Лица размалеванные, как на коляду. Дети или вовсе заброшены, или сопли подтираются до бороды. «Мама, ты яйцо сварила? А околупала?» Тьфу!
– О ком это вы?
– Да так… Тошнит от грязи, от красок, от грубиянства, от женского агрессивного напора. Где это видано, чтобы баба, пассивное существо по своей природе, стерегущее покой в доме, перерождалась в мужика, спрашивается? Это далеко не всем из вас идет, замечу. Ну уж и мужик вам не потрафит. Раз защищать, опекать больше некого, разжует вам фигу с маслом и в рот положит. Будет вам ваше бабство с ошпаренными яйцами, попомни еще мое слово, под подолами при стирке мешать. В гнездо, где еще один такой же самец с яйцами сидит, кто же захочет влезать? Вот и выходит, что совокупились и разбежались… Как камбалы, оплываете теперь друг друга, не коснувшись, в межквартирной канализации. Как жить?
Да не как. А с кем. Вот в чем вопрос! У всех у вас волшебный ключик между ног зажат…
– Никаких программ, как со мной жить, я не буду предлагать! – с обидой выпалила Вероника.
И вообще! Хочет – пусть живет, не хочет – катится. Не надо мне говорить, что мне делать, и я не буду говорить, куда вам идти.
– Миленькое дело! Поступай как знаешь. Ты хозяйка балаганчика… Тоже мне, плач Ярославны. Только не говорите потом, что нету вам хороших мужчин. Уж кому что досталось. И не зря. Я наперед предвижу вашу веселую жизнь. То перестреляют мужиков на войне, то в лагерях гноят… на баб – хомут, оглобли. Детей, с полными штанами – в детский концентрационный садик, самих – к станку. Рефлексирующая интеллигенция с тяжелым заболеванием мышц лица на кухне водку пьет… Пускать барашков в бумажке научилась. Дикое племя. Сидят, трясутся, как суслики, хвосты под мышкой. Какую глупость ни придумай, за любую за «спасибо» хватаются. Были у нас такие инициативные выдвиженцы. Вперед батьки в пекло баб совать. Вот и везите воз, а на возу у вас мужик с кобылой… Глотаете пошлости про поручика Ржевского, скалитесь от души! А от вас бежать хочется, подрясники подобрав. Лихие бабенки! Как там это у преподобного Лествичника было хорошо сказано про бесстыдство женского пола? Что удерживается оно стыдом, как уздою. Если женщина сама начнет прибегать к мужчинам, то не спасется никакая плоть. Впереди это страшное время, и вы для него детей и рожаете сейчас!
– Здравствуйте, я ваша тетя!
– А вот так и есть. – Он налил себе из заварника бледный, неоднократно разведенный кипятком чай, который называл «Белые ночи Парижа».
– Как же тогда вы предлагаете жить? Как все?
– Ты не все. Живи иначе. Вы же сами все делаете. Вы пашете, а они перестают пахать. Сами, сами все делаете своими руками. Условия проживания некоторых типов с вами, таких, как мой сынок, конечно, надо немножко скуксить, ужесточить. Но и трамбовать мужика катком на ровном месте ни к чему. Эх, женщины! Коварные вы, злые и жестокие существа. Сами себе вредите.
– Видали мы таких демагогов…
Веронике отчего‑то вспомнилось, как на свадьбе, ее свадьбе, когда уже отмечали их торжество в кафе, она вышла со свидетельницей в небольшой закуток. Володя что‑то давно ушел и не появлялся. Она застала его в компании друзей, с которыми была еще не очень хорошо знакома. Они курили и смеялись, – дым и смех, смешиваясь, витали над их головами. Володя стоял к входящим спиной и не видел их. Его правая рука лежала на талии стройной девушки с красивой прической из длинных густых волос, а ее голова – на его плече. На девушку Вероника с самого начала обратила внимание. Очень эффектная. Вероника стушевалась, тут же развернулась и бросилась назад, свидетельница, ее подруга, вышла вслед за ней, заметив неприятный пассаж. Вероника, поплакав в туалете, вернулась как ни в чем не бывало к столу, объясняя слезы счастьем веселого, долгожданного дня. А когда гости кричали «горько», она встала, медленно стянула белую перчатку с руки и залепила мужу первую пощечину…
– Релевантная информация – та, которой хватает для принятия решения. Или ты счастлива, Верон, или несчастлива. Какой ты хочешь быть? Надобно выбрать. Все просто. Если ты принцесса, то рядом с тобой будет только принц, хоть трава не расти. А если ты, образно говоря, кочегар в душе, то распишитесь, получите дрова. Если ты захочешь, ты можешь быть с любым мужчиной, запомни это. Все зависит от твоего собственного достоинства. Если ты думаешь, что не сможешь, – значит, не сможешь, и ты права. Не считаешь так – тоже права. Не говори только, пожалуйста, что получаешь не то, что заслуживаешь. Вот там у тебя лежит, зарылся кабан в желудях, вот именно его ты и достойна. Он кабан, и ты, понимаешь, кабаниха. Хех!
В комнате у Вероники и Володи работал телевизор «Рекорд» в полированном корпусе. Три круглые рифленые ручки, выстроенные вертикально в ряд, венчали переключатель каналов, к которому спустя десять лет будут прилагаться лежащие сбоку пассатижи.
– Несете что ни попадя двадцать четыре часа в сутки, как язык только не сотрется, удивляюсь. Вы же кино ждали весь день. Так началось уже давно!
– Слышу, не глухой еще. Вовка, сделай‑ка погромче там! – крикнул он в коридор.
– А и стерся язык, голубица. Подустал я от жизни‑то, знаешь. Свежесть ушла. – Он хлопнул костистой, жилистой рукой по коленке, поднимаясь. – Утром встаю, и не проходит усталость, представь себе. Старый какой‑то стал! Старый, паршивый, слабну… Долго бороться не хочу. Мне Аня платочком машет.
Ты лаевский величайшего ума человек конечно вы не венчаны но нужно стоять на уровне современных идей я сам стою за гражданский брак но по‑моему если раз сошлись то надо жить до самой смерти – без любви? – лет восемь назад у нас тут был агентом старичок величайшего ума человек так вот он говаривал в семейной жизни главное терпение не любовь а терпение слышь ваня – если мне захочется упражняться в терпении то я куплю себе гимнастические гири но человека оставлю в покое…
… Семен Михайлович находился на инвалидности, нерабочая группа. Днем приладился ходить по квартирам, точить ножи, ножницы, маникюрный инструмент на самодельном станке, радуясь, что в городе нет ему конкурентов. «Иду, иду к вам, ветераны мои, движение‑дыхание», – приговаривал дед, желая заработать на маленькую, издалека примечая клиентов. Вечером в субботу он наливал себе и своей покойной жене по рюмочке водки и вел с фотокарточкой в рамке длительные беседы.
– Рано вы себя состарили. Пили бы вот поменьше. Библейские праотцы вон по семьсот лет жили, и ничего, не уставали. Уж больно пьете изрядно. Откуда только здоровье?
– Библейские не воевали. А во мне осколков чертова уйма. Эх… раньше хоть об жену кости грел, а теперь тоска песья. – Он потер грудь. – Невыносимая тоска в груди угнездилась. Мне скучно. Остываю, что ли? Вот чего старичье у каминов все торчало в девятнадцатом веке!
– Знаю я, что у вас там угнездилось! Маленькую уже угваздали, согрелись…
– Это же святые слезы, золотуленька. Кровь расшевелить при ленивом сердце. Жарку поддать. А легко мне одному хрычевать? Хуже нет. Внутри надломилось что‑то, саднит, цапает тупой огородной тяпкой. Это тебе не стыковка «Союз» – Аполлон» – мы жизнь с Аннушкой прожили. Легче поле перепахать, чем прожить с человеком, перепахивая свое и его естество. И почему это у нас не делают двухместных гробов, спрашивается? По всем вопросам у нас прогибы. Я бы себя к Музе подхоронил. Клали же в язычестве жену к мужу живьем, и я бы подхоронился, грешным делом. Вчера слушал Четырнадцатую Шостаковича, пока вы меня тут Высоцким утюжите… Хотя как это там у него? Нести достойно вдовье званье? И мне не надо ничего. Так, что ли? Дивлюсь, как вы, молодые, по разным углам ютитесь. Обнялись бы, прижались, пошептались, шох‑ворох, поплакали, посмеялись, и все опять вместе. Боль, обиду, непонимание, благодарность, безмятежность, радость, отчаяние, зависть, свободу… все пополам надо делить. Вы все это вместе пришли сюда испытать. Потерянные вы, Верон. Вот что я тебе скажу, хочешь, обижайся, хочешь – нет. Сами дети еще зеленые и детей рожаете. Ладно, будет, маршируй на прогулку с мокрохвостым. – Он затушил папироску и удалился, покашливая и шаркая тапками, в комнату. – Вовка, сделай погромче там!
Все вздор дьякон все вздор и к жаре можно привыкнуть и без дьяконицы можно привыкнуть в руках надо себя держать в руках – укропу прибавь в банку с огурцами укропу слышь дарья подай уксус куда ж ты пошел скотина – ага – ну как – м‑м‑м – за здоровье молодого поколения видел я сегодня ваню лаевского трудно живется человечку материальная сторона жизни неутешительна а главное психология одолела жаль парня – вот уж кого мне не жаль если бы этот милый мужчина тонул то я бы еще палкой подтолкнул – неправда ты бы так не сделал – почему ты так думаешь я так же способен на доброе дело как и ты – разве топить человека доброе дело – лаевского да – м‑м‑м – кажется чего‑то недостает… – лаевский так же опасен для общества как холерная микроба…[1]
– Я ушла! – Вероника хлопнула входной дверью и отмерила коляской лестничные пролеты нового многоквартирного дома. Чего его слушать – каждый день одна и та же пластинка.
– Красивая девочка, – говорили ей прохожие.
В коляске ехал бледнощекий Глеб, наяривая круглым обручем с легкими разноцветными крутящимися на ветру цветками по металлической ручке. И счастливая, гордая мама улыбалась в ответ.
Новая германская бежевая коляска, прозванная свекром «Луноход‑2», с красной полосой и большими колесами, с мелькающими на солнце стальными спицами катилась в будущее.
Сын! Надежда моя и опора.
* * *
Ясли начались для Глеба с воспаления легких, затем грянули отит, ветрянка, скарлатина, свинка и краснуха, не считая мелких острых вирусных респираторных неприятностей, коим не было числа. Сопли повисали до колен уже на второй день после выписки. Глеб всегда ел из рук вон плохо, рос быстро, но страшно тощал и светился от бескровности. Все ругали его за плохой аппетит и старались не выпускать из‑за стола. Перебирая холодные слипшиеся макароны вилкой, он по часу сидел, уставившись в одну точку, или играл в своем воображении в игры с другими детьми, которых к наказанным на дух не подпускали.
Однажды он догадался положить рыбную котлету в тапки и вышел из‑за стола. Его похвалили. Ковыляя на одну ногу, он прошлепал на котлете в раздевалку и выложил ее в шкафчик. Там она пролежала несколько дней, пока не стухла и однажды утром мама, открыв шкафчик, не нашла источник страшной вони, от которой пропахли и пальто, и колготки, и кроликовая шапка.
Из‑за частых болезней Вероника Петровна, молодой перспективный специалист – целеустремленная, бойкая, расторопная женщина – на преуспевающем предприятии, под молчаливые взгляды начальства, хмуря брови и нервничая, брала дни за свой счет или в счет ежегодно оплачиваемого отпуска, но они быстро закончились. Скоро такой режим всем надоел. Издергавшись, Вероника приняла решение отправить Глеба в деревню к своим дедушке с бабушкой, в старый родовой, еще ни разу не перестраиваемый дом, на выкорм и свежий воздух. Но не тут‑то было. Мать Вероники, Вера Карповна, в выходные звонила дочери и сетовала, что парень уж больно мается без матери, изнывает, капризничает и ей невыносимо смотреть на его страдания.
Наконец Вероника приехала и после ругани с родственниками забрала Глеба обратно в город. На тот момент ему исполнилось три года. Его первым пристрастием стали ленивые петушки – застывающий под холодной водой жженый сахар, который старшие браться жарили на плитке в чайной ложке, капнув немного воды.
В городе через каких‑то знакомых кое‑как нашли няню из пенсионеров, и Глеба стали каждый день отводить к ней по утрам, а забирать вечером и изредка оставлять с ночевой. Он звал няньку бабукой. Гулять ходить с ним бабука ленилась. Говорила «гуляли», а сама в ванной шубку, валенцы намочит, если днем снег или дождь шел, и голову чуть побрызжет, как будто под шапкой вспотела – «только пришли», и сидят. На ногах у нее лежал все время большой белый беззубый пудель с розовой от текущих слюней мордой и плохим запахом изо рта. Пес отогревал и вбирал в себя, как ее научили знающие люди, ревматизм с ног. На шее спал толстый, покрытый колтунами кот‑захребетник по кличке Рамсес. Кот проплешивел весь от гиподинамии и бесконечных поправок при водружении на нужное место. Миссией его было разогревание и вбирание хондроза. Стоит ли говорить, что бабука была в принципе малоподвижна. Чтобы Глебушка не шкодил, сажала его на весь день в манеж, накидав туда разного барахла, с которым он часами, сопя, возился. Он играл с ножницами, клубками ниток, вязальными спицами, кастрюлями, толкушкой для картошки, открывалками для бутылок, альбомами с фотографиями, пленками диафильмов, подшивками журналов, фарфоровой посудой. Все это и многое другое вытягивалось им через сетку со стоящей рядом тумбочки или из полок крытого лаком серванта.
Любовь Ильинична родилась в год празднования трехсотлетия дома Романовых, когда был создан знаменитый черный квадрат на белом фоне. Детей, после того как потеряла дочь во время эвакуации в Моршанск, у нее больше не было. После войны она вышла замуж и перебралась из Москвы в Петербург. Но муж умер рано. Позади плелась обычная холостяцкая жизнь, без привкуса горечи, радости и разочарований. Ей не приходило в голову сетовать на одиночество, она его как‑то не ощущала. Не отличаясь особой чистоплотностью, в иные дни, когда никого не ждала к себе, она не принимала водных процедур и пахла прокисшим козьим сыром, а в непредвиденных случаях использовала каждодневный непарадный «Красный мак», выпущенный еще на десятилетний юбилей бывшей брокаровской империей[2], полюбившийся ей вместе с пудрой «Евгений Онегин», которую берегла и открывала, чтобы понюхать да полюбоваться.
Мать ее много лет проработала на фабрике «Новая заря». Любови Ильиничне хорошо были знакомы флаконы той поры, когда на них еще клеились этикетки «Жиркость». В пятидесятые все душились «Красной Москвой», позднее она распробовала и десять лет отдала «Ярославне», семидесятые сменились новым ароматом «Манон», под чьи звуки хоронили ее мать, всегда считавшую духи одним из средств молчаливого взаимопонимания между мужчиной и женщиной. Ее мама оставалась преданна маркам только одной фабрики, как сам Анри Брокар – жене Шарлоте, посвятив ей «Персидскую сирень», и даже изобрела собственный аромат «Финаменте» на основе ингредиентов из уже имеющихся композиций, которые так и не были выпущены. Теперь на ее столике наверняка пылился бы «Белый чай», а может быть, она отдала бы предпочтение не знающим русского пролетариата французам.
Когда визиты заканчивались, бабука переодевалась в привычный вылинявший синий халат хозяйственного назначения, вешала кота и заваливалась в просиженное кресло с лоснящимися подлокотниками. По полу у нее круглогодично скакали в дому блохи. По этой причине она ходила в толстых брюках, чтобы вошь не могла прокусить, а скорее подавилась. Кота старалась вниз спускать только по необходимости. Кормился весь этот квартет неважно. Детские деньги, положенные на питание Глеба, бабука почти не тратила, откладывала. И кормила его тем, что привыкла есть сама: геркулесовый жиденький супчик с луком, каши на воде – на молоке нельзя, начиналась «жига», – вареная картошка, зажарочка на смальце. Готовились «овощные рога», молочная вермишель с сахарным песком, тушились капуста и картошка с говяжьей тушенкой или свежими обрезками с рынка. Детские баночки из‑под разномастных и никчемных пюре для безмолвного отчета она приладилась пустыми брать у товарки через парадную от ее внуков и выставлять опрокинутыми на полотенце на подоконник. Вот, мол, все едим, все покупается.
Бабука обожала читать и петь, что не только спасало, но и усиливало ее любовь к неподвижности. Забавно было смотреть, как на ее лице подрагивал пушок белесых мягких волосков, называемый «lanugo».
Ее волновало только одно – поменьше ходить. Глеба она прозвала Куздрямчик. «Не порхай, як стрипэздло», – говорила ему она, время от времени переходя на суржик, на котором разговаривала многочисленная родня в Житомирской области. Несмотря на то что ей хватало образования, она любила в молодости, когда еще не болели ноги, посещать оперу, театральные премьеры и заводить знакомства среди партийного бомонда, в который был вхож ее интеллигентно полысевший муж старой дореволюционной закваски.
Она твердо знала, что Бога нет, но помнила и любила с детства переливчатый, гулкий и пробирающий колокольный звон церквей. Свое поколение Любовь Ильинична называла «немощными фаталистами», принимающими, но не понимающими до конца социалистический порядок, ненавидела пионерско‑комсомольские организации и общак – «все вокруг колхозное, все вокруг мое», по старинке считая, что дети должны воспитываться в семье, а не в коллективе, иметь свои собственные игрушки, книжки, личное пространство и секреты, в которые не должны совать нос взрослые. В комсомол она не вступила не из‑за протеста, а просто потому, что удобнее было спрятаться и увиливать до тех пор, пока не возьмут за горло, а там уж и подчиниться, ежели взяли, и крепко. За горло комсомольцы не взяли, шутила она, побрезговали.