В одном из писем Олег Цингер довольно красочно описал мне эти дни 1945 года:
«Я жил в Берлине, делать было нечего, еды тоже не было, и я обычно лежал на койке или слонялся по разрушенному городу Ночи проводил где-нибудь в бомбоубежище. Сговаривался с друзьями, чтобы попасть в более надежный бункер. Питался кое-как, носил на себе сразу три рубашки, три пары носков и всегда при себе чемоданчик с самыми нужными вещами. Квартира наша сгорела, с женой мы развелись, обитал я в ателье одного приятеля, который уехал в Австрию. Жена с сынишкой сняла комнату в Бухе, неподалеку от института Тимофеевых. Однажды весной я решил навестить жену, что я регулярно делал. На подземном вокзале я узнал, что поезда идут только до Буха, а не до конечной станции Кэро. Бросилась в глаза небывалая суета, множество солдат, вооруженных, в касках и со связками сеток для маскировки. В поезде все говорили, что русские уже в Кэро и поезда обстреливают. На станции в Бухе я увидел дыры от обстрела с самолета. Жена была дома. Наш друг Селинов сидел у нее. По радио просили уходить в бункер. Мы втроем отправились в главный, большой бункер в парке. Там мы провели две ночи, и там я открыл двери первым русским солдатам. Это были парни лет девятнадцати. Не буду описывать эти трогательные сцены. Тут было все!
Комната моей жены в Бухе была конфискована военными, мы, чтобы не остаться на улице, потащились с нашими чемоданчиками, конечно же, к Тимофеевым. Колюша и Лелька встретили нас радостно. Они успели пережить много за эти волнующие часы».
Тут я подверстаю отрывок из письма Игоря Паншина:
«Ночью все собрались в подвале дома, где живут Тимофеевы. Н. Риль, Р. Ромпе, оба Перу, Канелис, все наши, немцы — Циммеры, Эрленбахи — и другие неизвестные мне люди. Ночью тихо. Спим на полу вповалку… Утром и днем звуки боя все ближе. Из отступающих немецких частей только две батареи на конной тяге. Затем близко автоматные очереди. Редкие. Выхожу из дома. По полю идет несколько наших солдат (отделение, не больше). Беру белую тряпку, иду навстречу, кричу:
|
«Тут русские, свои, немцев нет!» Один из солдат, наставив автомат, идет ко мне, говорит: «Знаем мы этих своих…» Подходим к дому Тимофеевых, заходим в вестибюль, тут уже многие говорят по-русски. Со стороны института входит другая часть, там есть старшие офицеры. Я впервые вижу погоны, путаюсь в знаках различия, а Николай Владимирович все знает. Начинаются объяснения — что мы за люди. Вникать в подробности нет времени, части идут штурмовать Берлин. Я было хотел пойти с ними, лейтенант спросил: «Берлин хорошо знаешь? Если да — то возьмем». Берлин я знал плохо…»
Далее снова идет одно из писем Олега Цингера:
«…И вот мы оказались в опустевшем Бухе. Очень много людей покинули институт. Некоторые врачи покончили с собой, на территории институтского парка остались только кой-какие немцы, Колюша с женой, семья Царапкиных, один советский пианист, научные сотрудники и лаборанты Колюши. Как это произошло — не знаю, но мы сразу превратились в какое-то „собственное государство“, и Колюша превратился в главнокомандующего. Колюша дал себе титул „директора института“. Это было наивно и чревато последствиями, ибо всего института Колюша не знал, не знал, что происходило в госпиталях, да и не мог знать, он заведовал только генетическим отделом. Первая задача была оградить институт от всяких грабежей и порчи оборудования. Для этого был послан Селинов с грудой плакатов, написанных мной, чтобы он разместил эти плакаты по территории. По-русски было написано, что это научный институт, запрещается ломать, портить, брать… Первое время плакаты не помогали».
|
В институте хранились запасы метилового спирта. Зубр приказал уничтожить его, чтобы избежать несчастных случаев. Ночью сотрудники спустили весь спирт в канализацию.
Сумел договориться с медиками какой-то части, и к институту поставили советского часового с винтовкой. В институт перестали наведываться кто попало.
Весна 1945 года в Бухе была теплой, солнечной. Пока ни один человек из лаборатории не уехал, не ушел. Все ждали чего-то. Работать никто не мог, сидели за столами, кормили животных, переставляли приборы с места на место.
«Один раз утром приехал грузовик, — продолжает Олег Цингер, — и нас арестовали. Выбор арестованных был какой-то странный: Колюшу, меня, пианиста Топилина, советского биолога и еще двух советских зоологов. Мы, конечно, очень перепугались. Сперва мы провели ночь в каком-то бараке, потом нас повели пешком. Вел военный, все время угощал нас папиросами. Колюша беспрерывно старался этому солдату внушить любовь и интерес к генетике. Военный ему только отвечал: „Да не суетись ты, профессор!“ Вел солдат нас по карте, он не имел права сказать нам, куда нас ведут. Шли мы до позднего вечера и пришли туда, куда можно было прийти за полчаса. Колюшу допрашивали ежедневно. Погода была замечательная. С утра мы начинали слышать „катюшу“, которая обстреливала Берлин. В наших яб лонях жужжали пчелы. Матрос, который нас сторожил, угощал нас папиросами. Тут же сидел немец, хозяин дома, который все время жаловался, что у него отобрали ведро и он хочет получить его обратно. Мы старались ему объяснить, что горят города, людей убивают, а ты жалуешься на ведро. Но немец оставался при своем и требовал ведро. Мы над ним смеялись, совали ему деньги, которые, по нашему расчету, уже ничего не стоили. Немец аккуратно брал все эти бумажки. Впоследствии оказалось, что деньги эти еще имели большую ценность. Через одиннадцать дней нас отпустили. Мы вернулись пешком в институт. Началась какая-то фантастическая жизнь буховского института. Колюша превратился просто в диктатора и так следил за порядком, что мы все его боялись. Все получили свое назначение. Я был назван художником при институте. Мы с женой и мальчиком получили чудесную квартиру с кухней, которую покинул какой-то сбежавший немец. Гребенщиков, научный работник, получил тоже хорошую квартиру. Пленные французы получили хорошие помещения и звания: двое — научных работников, один — садовника, один — столяра, один — механика… Колюша сам продолжал свою работу, он был как-то одинок и нервен. Меня он тоже ругал, говорил мне, что я корчу из себя богатого англичанина и не чувствую самого важного! Все это было малоприятно и совсем непонятно. „Буховские вечера“ в их прошлой форме прекратились, но все же мы иногда собирались, как раньше, у Колюши…»
|
То, что было непонятно Олегу Цингеру — да и не только ему, — имело свое объяснение. В течение этих одиннадцати дней ареста шло выяснение личностей этих русских. С Цингером и другими все было просто. С Зубром было посложнее. Относительно него возникало много вопросов, выяснить их было нелегко. На его счастье, сообщение о его аресте дошло до Завенягина. Аврамий Павлович Завенягин, легендарный директор Магнитки, строитель Норильского комбината, был к тому времени заместителем наркома внутренних дел. Он курировал некоторые вопросы советской науки. Приехал он на фронт не случайно — наши физики интересовались немецкими проектами. Один из них был связан с проблемой биологической защиты, ибо уже шла работа над атомной бомбой.
Когда Завенягин, посетив Бух, познакомился с Зуб ром, он безошибочно оценил значимость этого человека, ценность его работ и всего коллектива лаборатории, что досталась нам в полном составе, в целости и сохранности. Зубр развивал перед ним идеи о том, что нужно восстанавливать советскую генетику, но Завенягин тактично сводил разговор к более насущной проблеме — атомной. Судя по дальнейшему, на Завенягина произвела впечатление натуральность этого человека без малейшей примеси каких-либо хитростей или личных соображений. Лучше других Завенягин мог понять историю с его невозвращением на родину в 1937 году. Тем более заслуживало уважения то, что он остался, ожидая прихода нашей армии, оставил Риля, своих сотрудников. Не сомневаясь, Завенягин поручил Тимофееву руководить институтом, пока не решится вопрос об их переезде в Союз. Репутация Тимофеева, очевидно, не вызывала у Завенягина никаких возражений.
Зубр был в восторге от бесед с ним. Человек этот ему чрезвычайно понравился. Это совпадает с мнением многих физиков, которые работали с Завенягиным в те трудные годы.
Зубра утвердили директором. Завенягин отбыл в Москву.
Тут уж он развернулся, наш Зубр. Установил на шоссе доску с надписью, что Институт Советско-Германский (благо никто официально не упразднял этот титул с двадцатых годов) и находится под контролем Главного советского командования. Все наши части спокойно проходили мимо. Прибыли трофейщики и стали забирать оборудование, приборы. Зубр вмешивался, указывал, с такой энергией, что поначалу его приняли за присланного откуда-то из Москвы уполномоченного. А Зубр орет на них: «Дурни вы, на кой черт вам эти приборы! Барахольщики вы, а не трофейщики! Что вы цепляетесь за микроскопы и прочую труху, старье это! Приборы мы новые сделаем, вы патенты берите, отчеты, а в первую очередь людей, специалистов». Верховодил он, командовал, пока кто-то не спросил — а это кто такой? И тут выяснилось. Озлились. Эх ты, растудыть твою, накинулись на него, — еще орешь на нас! Фашистам служил! То-то ты приборы спасаешь! Так взъярились на него, что накатали куда следует бумагу… Так что можно считать, что Зубр сам фортуне своей ножку подставил.
«Отпраздновали мы взятие Берлина, капитуляцию Германии, смотрели из нашего парка на грандиозный фейерверк, — продолжает Олег Цингер. — Я очень любил ходить в театр, который устраивали солдаты с профессионалами для раненых. Подмостки ставили между каштанами, вешали фонарики, и на сцене разыгрывалась всякая чепуха, но с большим юмором и талантом. Комические сценки вроде „Фронтовой Катюши“, пляски под гармошку и даже чтение стихов. Меня это страшно привлекало, мне это напоминало commedia dell'arte, Петрушку, вахтанговскую „Турандот“, во всяком случае в этих представлениях была чрезвычайная непосредственность. Колюша на эти представления не ходил, не ходил он смотреть и новые для нас советские фильмы… Он все время чего-то искал. Искал что-то главное, чего ему не хватало. Очевидно, спокойной научной работы».
Цингер прав, невозможность работать мучила его чрезвычайно, но мешало не только это. К тому времени случилось еще кое-что.
Прилетел из Москвы Лев Андреевич Арцимович, известный уже в то время физик. Ему представили буховских ученых, в том числе Риля и самого Зубра. Арцимович со всеми приветливо знакомился. Рилю обрадовался особо, когда же подошел к Зубру, сказал: «Да, да, слышал, но извините…» — и руку подать отказался.
Так Зубр и остался с протянутой рукой. Это была одна из самых позорных минут в его жизни. Он был публично оскорблен, обесчещен и не мог ничем защитить себя.
Он замер, как бык на корриде, когда шпага матадора входит в загривок между лопатками, сталь достает сердце, наступает момент истины, озаряющий зазор между жизнью и смертью…
Арцимович позже вспоминал о своем поступке без раскаяния. А еще позже они исполнились уважения друг к другу.
В тот год я тоже не подал бы руки русскому, который работал у немцев. В тот год непримиримость жгла нас. Огонь войны очистил наши души, и мы не желали никаких компромиссов. Мы ко всему подходили с фронтовой меркой: где ты был — по ту или по эту сторону черты?
Боролся с гитлеровцами-свой, не боролся-враг. Мы парили над всеми сложностями жизни, свободные и счастливые победители, для которых все ясно. Мы были полны снисхождения к немцам, но нам трудно было отделить фашистов, нацистов от просто немцев. Что уж тут говорить о своих, русских в Германии — все они были нам подозрительны.
Не подавать руки — это было нормально. Ах, как недолго я был счастливым чистюлей. А потом сколько всяких рук я пожимал. Про одних — не знал, про других — не верил, про третьих — знал, да стеснялся или не хотел связываться: мне-то какое дело, не суди — да не судим будешь… Подавал руку отъявленным мерзавцам, вымогателям, ибо от них зависела премия для моих кабельщиков, без них не добыть трансформаторного масла, да мало ли всякой всячины, которая может затянуться петлей, а конец от той петли у них, голубчиков.
Немцы хорошо поняли, что произошло. Они стояли, смотрели на своего кумира, ждали, что он ответит. Он остался вдруг один, он отделился от них всех, отмеченный бесчестьем. Он не имел права ответить пощечиной, он ничем не отвечал, недоуменно вглядываясь в свою жизнь.
Вот он и встретился лицом к лицу с тем, что ждет его отныне на родине.
— Ну, как теперь? — спросил его Циммер.
Еще можно передумать, уехать, чего ради сносить эти унижения — вот что стояло за вопросом Циммера. Они шли по парку. Зубр смотрел в землю.
— А вы как думали, — сказал он, не поднимая головы, — по дешевке вывернуться?
«В это лето я очень сдружился с Гребенщиковым, — продолжал Олег Цингер. — Жена Игоря Нина была чудесная поэтесса. Игорь сам хорошо читал вслух. Селинов, очень любивший литературу и поэзию, тоже всегда проводил вечера с нами. Вечера были длинные, летние, теплые. Елена Александровна часто примыкала к нам. Вообще мы были очень счастливы в этом „очарованном саду“, как Нина Гребенщикова прозвала буховский парк. Колюша наши литературные вечера не посещал и вообще сторонился всякого развлечения, всякой веселости и все время был занят своими внутренними мыслями».
По рассказу Олега Цингера видно, что самые близкие Зубру люди не понимали, что с ним творится.
Он смотрел на их веселье издали, делал вид, что занят, притворялся умело, Лелька и та не замечала, полагая, что он что-то обдумывает. Его относило от них все дальше. Что-то изменилось — они, его сотрудники, обретали успокоение, надежды, он же терял все это. Открылась пробоина, и темное безразличие затопляло его.
Первое послевоенное лето дарило теплом щедро — и днем и ночью. Цветы цвели и пахли неистово. Появилось великое множество бабочек. Не переставая пели, верещали, чирикали, перекликались птицы. Звуки мелкие, давно не слышные наполняли сейчас пахучий травяной воздух. Цветущая земля шелестела, жужжала, над землей летающая живность стрекотала, взблескивала. Сочная густая зелень наверстывала упущенное, точно торопилась прикрыть, уничтожить следы войны. И люди окунались в этот благоухающий целебный покой, который помогал забыть пережитое.
Зубр меж тем назначал, требовал, разносил… Селинова посадил за консьержа. Отделенный стеклянной стеной, он должен был проверять входящих, но проверять было некого. Перед ним стоял телефон, который не работал. Все сидели на своих местах и делали вид.
Раньше каждый знал, чем заниматься, не требовалось понукать и Зубр ни во что не вмешивался.
Все попытки узнать про Фому ни к чему не приводили, из Маутхаузена долетали слухи о восстании, в котором погибло много заключенных. Восстание произошло перед приходом американских войск. Подробностей не было, списков погибших не было, но кто-то якобы видел, как был убит Фома при перестрелке. Кто, что — выяснить не удавалось.
Николая Риля пригласили куда-то, и вскоре он уехал работать в Советский Союз. За ним отбыли в Союз несколько немецких сотрудников с семьями. Все произошло так, как предсказывал Зубр.
Наконец приехали за ним. Приехали поздно ночью. Через несколько дней стало известно, что он арестован и увезен в тюрьму.
Впоследствии выяснилось, что арестован он был «по линии другого ведомства», которое знать не знало о рас поряжении Завенягина и планах на него. Препроводили его в Москву, там провели следствие, суд. Вменили в вину ему то, что в свое время он отказался вернуться на родину. Вот и весь разговор. Указания были строгие, время горячее, вникать в научные заслуги и прочие тонкости и нюансы не стали, следователю все было ясно, чего мудрить. Сослали его в лагерь, куда ссылали и чистых и нечистых — бывших полицаев, дезертиров, бандитов, власовцев, бандеровцев, мало ли их было тогда.
Когда Завенягин хватился, Зубра найти не могли; а может, и вправду затерялись документы, как объясняли потом. Во всяком случае, разыскивали его больше года и нашли лишь в начале 1947 года, доставили в Москву, а оттуда направили на Урал. И стал он там заниматься тем, о чем договаривался с Завенягиным еще в Бухе.
Глава тридцать пятая
Озеро было синим, горы голубыми. По округлым холмам спускались темно-зеленые рати елей. Пики их блестели на солнце. Пустынные песчаные отмели тянулись вдоль берегов озера, уходя за пределы поселка. Коттеджи, здание лаборатории, склады, гаражи составляли этот малый поселок, затерянный среди уральских отрогов.
Первые недели Зубр посиживал на балконе, привыкая к покою, тишине. Передвигался, опираясь на палку. По лестнице самолично подняться не мог. На второй этаж приставленный ему в помощь лейтенант Шванев и подполковник Верещагин поднимали его под локотки.
— Ногу сам поставить мог, а подъемной силы в ней нет, ни боже мой,вспоминал он.
Врачи определили ему месяцы для поправки, но то ли природа Южного Урала как нельзя лучше пришлась его организму, то ли собственное нетерпение, тоска по работе подгоняли — силы прибывали быстро. Голова пришла в порядок, заработала.
— А ведь насчет головы известно: чем она больше работает, тем лучше соображает.
По вечерам приходил начальник. Фамилия его была Уралец, Александр Константинович. С начальником повезло. В том смысле, что начальник был умница. Наверное, это самое полезное качество для начальника. Более всего Зубру нравилось, что Александр Константинович не стал влезать в ход работ, поправлять, указывать. Вместо этого он стал уяснять себе, что за штука такая Зубр, и, уяснив сие, доверился Зубру как специалисту.
Елизавета Николаевна Сокурова рассказывала:
— Другие администраторы напускают на себя вид понимающих, слова всякие произносят, а Александр Константинович не постеснялся признаться, что в нашем деле он ничего не понимает и полагается на Николая Владимировича. От такого признания мы его больше зауважали.
Спустя десятилетия многие люди вспоминали о порядочности А. К. Уральца, о его такте.
С обезоруживающей прямотой он попросил Зубра по возможности образовать его по части биологии, поскольку плошать неохота. Зубр обрадовался — кому-то втолковывать свои идеи, просвещать — одно удовольствие.
— …А что, сахар со всех сторон сладок, я каждый день в его начальническом шикарном кабинете у доски читал курс биологии, специальной генетики и радиобиологии. Самую суть выкладывал ему. Он окончил какой-то экономический институт в Харькове из тех, что принято кончать для бумажки. Учили его, разумеется, белиберде. Все лето по два часа в день слушал он мои лекции. Общую тетрадь завел. По субботам мне показывал свои записи, просил поправить или вычеркнуть, где ерунда.
Времени на него Зубр не жалел. Казалось, чего стараться, в ученого-то его превращать поздно. Тем не менее Зубр упорно делал свое дело, знать не зная, как все это окупится сполна и неожиданно.
Произойдет это позже. Пока что ему надо было организовывать лаборатории. Несколько лабораторий составляли его отдел — радиохимическая, физическая, радиобиологии растений, радиобиологии животных, радиологии, были еще мастерские. Писать заявки на оборудование, приборы, строить стенды, вентиляцию, подводить всякие сети, устанавливать, распределять, налаживать — сладостный, целебный поток дел, забот, проблем затягивал его все сильнее. Нужны были люди, специалисты, лаборанты. Он предложил пригласить своих сотрудников из Буха, людей, с которыми он сработался, которые остались в нашей зоне, поверив ему. Но где они? Что с ними? Прошло полтора года как его увезли из Германии. Ни одной весточки за это время не мог он подать о себе. Он не знал, что с Лелькой, Андреем, на воле ли они, не отправились ли в Западную Германию, а то и за океан…
На самом деле Елена Александровна с сыном продолжали сидеть в Бухе. Иностранцы разъехались, некоторые из лаборантов подались на запад. Она же никуда не двигалась в какой-то упрямой уверенности. Слала регулярно в Москву запросы о муже, в Вену, в американскую зону — о Фоме. Друзья советовали ей уехать с Андреем в Геттинген, в Мюнхен, в Австрию, пока ее саму не арестовали. Ей ведь тоже могли предъявить обвинение в невозвращении. Немцы полагали, что надежд на скорое освобождение Зубра нет, во всяком случае в ближайшие десять лет, если вообще ему удастся выжить. На что она обрекает себя? Стоит ли ей сидеть здесь в качестве жены преступника? В СССР ее не зовут, не разрешают туда ехать — чего ей ждать? Ни на один из этих вопросов ответить она не могла, да и не задавалась ими. Она сидела непреклонно, как если бы он оставил ее на вокзале, а сам пошел за билетами. Вокруг нее пустело. Уехал Ка-Ге, то есть Циммер. За ним уехал Борн. Известно было, что они отбывали в Советский Союз. С ними заключали договоры на научную работу по специальности.
Когда они стали приезжать на Урал к Зубру, вот тут-то от них он узнал, что Лелька и Андрей сидят в Бухе и дожидаются его. И успокоился. То есть он и раньше понимал, что Лелька не тронется с места, но теперь он знал, что они живы, здоровы.
Подбирали штат лабораторий, специалистов, дозиметристов, радиологов, химиков, ботаников. Естественно, Зубр больше знал немцев, тех, с кем приходилось сотрудничать все эти годы, но собирались и русские специалисты, которых удавалось разыскать, что было в ту послевоенную пору куда как непросто. Когда молоденькая выпускница МГУ Лиза Сокурова приехала на объект, ее неприятно поразила немецкая речь, которая звучала в лабораториях, в коридорах…
Не мудрено, что она потянулась к Николаю Владимировичу. Если он говорил по-немецки, это все равно было по-русски. Он всех приглашал на свои лекции. Заставлял учиться радиобиологии, биологическому действию разных излучений. Никакого серьезного опыта тогда не было ни у нас, ни у американцев. Набирались ума-разума опытным путем, искали средства защиты от радиоактивности, пробовали; не мудрено, что сами «мазались», «хватали дозы» — несмотря на все предосторожности, болели. Предостерегаться тоже надо было учиться.
Работы, которыми они занимались в Бухе — биологическое действие ионизирующих излучений на живые организмы, — вдруг, после атомных взрывов, обрели грозную необходимость.
Буховские немцы получили хорошие квартиры, им всем назначили большие оклады. Зубра тоже переселили в роскошную квартиру из трех комнат, с балконом. Потолки высокие, солнечно, натертый паркет блестит. Он отказывался — что ему делать одному в этих хоромах? Тогда А. К. Уралец осведомился: не желает ли он вызвать супругу? И место, оказывается, ей приготовлено — научным сотрудником лаборатории. Имеется на то разрешение Совета Министров (в те времена семейственность запрещалась). Сына Андрея можно будет отдать в Свердловский университет, пусть там заканчивает учебу. Андрей тогда учился на физфаке Берлинского университета.
Итак, Уралец направил Елене Александровне официальное приглашение.
В августе они прибыли, Лелька и Андрей. Все трое были теперь вместе. Война для них кончилась. Они рядом, и не где-нибудь, а на родине. Это все сошлось разом — конец разлуки, они обрели друг друга, они живы, здоровы, разворачивается интересная, нужная всем людям работа, их работа, которую они начинали еще в двадцатые годы, и условия превосходные по тем временам: кормежка хорошая, одевают, обувают — что еще надо? Они чувствовали себя счастливыми.
Несмотря на трудности нового дела, на оторванность от «большой жизни», работа шла с подъемом. Это было Дело, необходимость которого сознавали все вплоть до лаборанта, вплоть до подсобного рабочего, они нащупывали методы очистки вод рек, озер от радиоактивных примесей, изучали влияние радиозащитных веществ.
Требовалось исследовать, найти способы, приемы, средства защиты живого, дать рекомендации… Гуманная эта миссия воодушевляла самых разных людей, собранных на объекте.
Случались, конечно, трения и конфликты. Лиза Сокурова занималась облучением спор папоротника. Молодой специалист, она хотела уяснить себе смысл и значение своей работы. Спросила у своего руководителя доктора Менке. Подняв брови, он ответил слегка удивленно: «Для вас это неважно. Вы старший лаборант и должны выполнять мои указания. Чем мы занимаемся — пусть это вас не беспокоит».
Наверняка Менке был неплохим специалистом, может, следовало найти к нему подход, но ее, комсомолку, тогда, в 1949 году, захлестнула неприязнь. Да какое право они, немцы, имеют вести себя так высокомерно! Можно подумать, что не они работают у русских, а русские — у них. Не желала она больше быть под немецким начальником. Она рванулась к Зубру, но тот ее довольно-таки холодно осадил: «Свои отношения выстраивайте сами».
Тем не менее она стала посещать семинары Зубра. Это он разрешил.
На семинарах Зубр рассказывал про чудеса: оказывается, при слабых облучениях происходит стимуляция растений. Это противоречило открытому им же принципу попаданий. Поначалу он высмеивал своих сотрудников, бранил за нечистые опыты. Заставлял переделывать. Переделывали, и снова вместо угнетения получалась стимуляция. Странно, недоумевал Зубр, исходя из радиационной биологии, такого не должно быть. Думали, обсуждали, ни до чего не могли договориться. Вновь и вновь получалась стимуляция, особенно у бобовых растений. И вдруг, как это бывает, счастливое вдруг, он понял, в чем тут дело, и все тоже ахнули, как просто. С этой минуты начался увлекательный цикл работ по стимуляции растений слабыми дозами.
В МГУ Лиза Сокурова не встречалась с подобными семинарами.
Зубр брался решать задачу наравне со всеми, он не пользовался никакими льготами. Ни престиж, ни авторитет тут не могли помочь. Вчерашние победы ничего не значили. Побеждать надо было сегодня. Каждый раз — сегодня.
В августе 1948 года состоялась известная сессия ВАСХНИЛ, в результате которой все противники Лысенко были разгромлены, заклеймены, охаяны, многим пришлось прекратить свои работы. Биологов, которые не разделяли его взглядов, отстраняли от преподавания, увольняли До тимофеевской лаборатории на Урале волна докатилась через год с лишним. Вышел приказ — уничтожить дрозофил и чтобы никакого морганизма-менделизма в помине не было. Вот тут-то и сработало просветительское старание Зубра. Вызвал его Уралец и говорит:
— Вы, Николай Владимирович, непривычны к нашим порядкам, поэтому к вам особый разговор. Занимайтесь, как и занимались, своей генетикой, но смотрите, чтобы ни в каких отчетах и планах, которые вас, старых спецов, научили подписывать, ничего генетического или дрозофильского не значилось, ни-ни.
— То есть жульничать?
— Ну зачем же… Которой рекой плыть, ту и воду пить
Даже то немногое, что успел преподать Зубр, было достаточно А. К. Уральцу, чтобы самостоятельно разобраться в нелепостях учения Лысенко Он сумел отделить генетику от лысенковщины, оценить истинную науку и принять решение довольно рискованное в тех условиях, и для его положения в особенности.
— Наворочали мы множество дрозофильных опытов, — рассказывал Зубр.Публиковать ничего было нельзя. Американцы со своих атомных объектов публиковали, а мы ни черта не публиковали, мы первые, до американцев изучили комплексообразователи для выведения радиоизотопов из организма человека. Кроме того, мы занимались биологической очисткой сточных вод от радиоизотопов. По одной этой «водяной» теме были подготовлены десятки отчетов!
Все это время Зубра как бы не существовало. Где находится, уцелел ли после войны, что с ним сталось — никто из биологов не знал ни за границей, ни у нас, — таковы были условия его работы в лаборатории. Как-то понадобились ему культуры дрозофил, еще до того, как Лелька привезла их из Берлина. В Москву в генетическую лабораторию Академии наук был направлен старший лейтенант Шванев — это было еще до августа 1948 года, позже нигде уже дрозофил достать было нельзя. Чтобы он знал, какие культуры брать. Зубр написал перечень, написал даже, из какой лаборатории какие культуры привезти. Разумеется, не подписался, никаких инициалов. Но этого списка было достаточно для того, чтобы генетики Москвы поняли, кто сидит на Урале и работает. Узнали его почерк несколько человек, с которыми он переписывался, будучи в Германии. Пошел, покатился слух — жив Колюша, жив!
По биологической защите удалось решить ряд проблем. Застревающие в организме радиоизотопы, попадающие от всяких загрязнений, удаляли, вводя комплексоны — вещества, которые связывали радиоактивные изотопы.
К. Циммер, которого недаром Зубр считал лучшим дозиметристом в мире, организовал великолепную физическую лабораторию с мощным кобальтовым гамма-излучателем в огромном колодце. С помощью Циммера удалось наладить сравнительную дозиметрию разных ионизирующих излучений, благодаря этому можно было заниматься как следует радиационно-генетическими опытами с дрозофилами, с бактериями, на дрожжах, на растениях, изучать радиобиологическое действие разных доз. И Кач, и Борн, и Лихтин — словом, все немцы, уговоренные Зубром, приехавшие сюда, работали с душой, так, как работали у себя на родине.
Им жилось в этом заповеднике вольготно и даже весело. Они почти не замечали отъединенности от «большого мира», культурных центров и тому подобного. Лаборатория на Урале была, пожалуй, единственным местом, защищенным от террора Лысенко, местом, где жила научная генетика. Зубру повезло. Неизвестно, каких бы глупостей он натворил, если б не Александр Константинович Уралец.
— А еще Завенягин, — прибавлял Зубр, всякий раз возвращаясь к этой фигуре, — он здорово тянул. Вокруг него собиралось много хороших людей и сравнительно малое количество сволочи. Вот этим он и был замечателен. Завенягин был не только умница, но прекрасный, непосредственный человек.
Вместе с талантищем досталась Зубру от природы еще и везучесть. Что это за штука такая, не выяснено, но в науке она несомненно присутствует Существует она в двух видах: с положительным знаком и с отрицательным — как невезучесть. И то и другое — не случайность, а качество натуры. Я знал научного сотрудника, у которого все приборы ломались. У других работали, а у него горели и портились. Причем нельзя сказать, что из-за его неуклюжести или неумения. Ничего подобного. Он мог подкрадываться к прибору прямо-таки на цыпочках, включать его со всей осторожностью, и тем не менее что-то там обязательно фукало, трескалось, заклинивало. Другой невезучий как сядет в такси, так авария, в купленной новенькой книге не хватит страниц, в столовой ему достанется пюре с обгорелой спичкой… Спугнуть невезучесть трудно, борьба с ней бессмысленна, как борьба с отсутствием музыкального слуха. Если невезучесть сочетается с талантом, она самым бессовестным образом обкрадывает несчастного. Два-три года работы — и вот уж добыты интересные результаты, найдена наконец закономерность, и пожалуйста — в последнем номере журнала публикуется работа какого-нибудь новозеландца, ашхабадца, марокканца с твоим открытием! Из-под носа вытащат, на ноздрю, но обойдут.
А когда с талантом соединяется везучесть, то это пир природы! Я даже подозреваю, что везучесть одно из свойств больших талантов, иногда она может поднять их почти до гениев.
Часто везучие суеверно твердят, что везет тому, кто трудится, что удача любит терпеливых и тому подобное. Так, да не так. У везучего и нескладно, да ладно, у него, как говорят, и петух несется. Рот распахнет — удача туда и прыгнет.
Везучесть сопровождала Зубра всегда, и никакие обстоятельства не могли их разлучить.
Казалось бы, вот после лагеря заточили его в ссылку, в глушь, изолировали от академической, институтской ученой среды, а что получилось? После сессии ВАСХНИЛ Лысенко и его сторонники громят генетику, крупнейших ученых-биологов, которые не желают отрекаться от генетики, лишают лабораторий, кафедр, а в это время Зубр в своем никому не ведомом заповеднике преспокойно продолжает генетические работы на дрозофилах. Само слово «дрозофила» звучало в те годы как криминал. Дрозофилыцики чуть ли не вредители, фашисты — что-то в этом роде, страшное, враждебное советской жизни. В «Огоньке» печатают статью «Мухолю бы — человеконенавистники». Дрозофила была как бы объявлена вне закона. Антилысенковцы изображались в ку-клукс-клановских халатах. Если бы Зубр вернулся в те годы в Москву, то по неудержимой пылкости характера он, конечно, ввязался бы в борьбу, и кончилось бы это для него непоправимо плохо, как для некоторых других ученых… Судьба же упрятала его в такое место, где он мог оставаться самим собой — самое, пожалуй, непременное условие его существования. В этом смысле везло ему всегда. Обстоятельства как бы отступали перед его натурой.
Повезло и в науке. Ему удалось продвинуться в новом направлении. Изучали пути радиоизотопов в растениях, в организмах животных, затем в природных зоо— и биогеоценозах, как водных, так и наземных. Вот загрязнена река, туда пущены радиоизотопы. Как они распределяются по растениям, по почвам, как они мигрируют? Изучали, как зависит смертность тех или иных организмов от действия различных доз ионизирующих излучений.
Приходилось иметь дело с радиоизотопами, у которых период распада несколько часов («Пока их получишь, пройдя по всем секретным учреждениям, пшик остается, они уже распались!»).
Елена Александровна сделала работу по определению коэффициента накопления разных изотопов у пресноводных животных и пресноводных растений, всего у семидесяти пяти видов.
Везение заключалось и в том, что заниматься выпало ему самой жгучей, самой наинужнейшей на многие годы проблемой. Во всем мире развернулись работы с радиоактивными веществами. Создавали атомную бомбу, атомные реакторы, атомные станции. Защита среды, защита живых организмов, защита человека — все это вставало перед наукой впервые. Надо было обеспечить безопасность работ, безопасную технологию. Молодая атомная техника и промышленность ставили много проблем. Даже ученые-физики не представляли себе толком нужных мер защиты при пользовании радиоактивными веществами. Про младший персонал и говорить нечего. У E. H. Сокуровой работала препаратором пожилая женщина. Прежде чем дать мыть чашки из-под радиоактивных веществ, Елизавета Николаевна подробно инструктировала ее: нужно надеть двойные перчатки, потом обмыть их, проверить на счетчике и так далее.
Смотрит однажды, а она моет чашки голыми руками. «Что вы делаете!» — «А я, — отвечает она, — уже мыла так, без перчаток, и ничего мне не стало, так что зря ты кричишь».
Да что препараторы, все «мазались». Муж Сокуровой, сам дозиметрист, облучился, и Николай Владимирович «замазался», сын Андрей тоже. Трудно было остаться чистеньким в работе с этой плохо изученной штукой.
Но, схватывая свои дозы, облучаясь, они вырабатывали средства защиты, средства очистки, пределы, нормы, технику безопасной работы для следующих поколений. То был передний край биологии тех лет, разведка боем, которую она вела.
Глава тридцать шестая
Если бы я о Зубре сочинял, то после лагеря он бы у меня озлился. Ход рассуждений был бы примерно таков. Завенягин ему обещал златые горы, вместо этого его схватили, услали, он чуть не помер… За что? За то, что не уехал на Запад, уговорил сотрудников остаться? За это его посадили? Работал бы он у меня на Урале, конечно, как и работал, в полную силу, иначе он не мог, так же как и его немцы, все они плохо, даже средне работать не могли. Но вот внутри у него все пылало бы от возмущения. Это первое, что пришло бы мне в голову.