Фрагменты лекций, прочитанных М.К.Мамардашвили в 1982 году в Москве.




...Вяжущая сила самопознания.
Кант

У Канта есть одна очень странная фраза. Она настолько гладка и афористична, что именно из-за слишком большой ее красивости мысль не задерживается на ней, и мы, констатировав ее красивость, идем дальше. Вот эта фраза: "Душа (не речь), преисполненная чувств,- это высшее из возможных совершенств". Под преисполенностью чувств Кант, конечно, не имеет в виду чувствительную душу. Речь идет о состоянии человека, который максимально долго находится в возбуждении и напряжении всех своих душевных струн – восприятия, интенсивности и концентрации мышления и т. д. Кант был именно такой человек, который понимал, что явление души, полной чувств, есть в мире само по себе чудо и невероятное событие. Потому нередко мы тупо стоим перед вещами, которыми должны бы мыслить, а мы лишь смотрим на них; перед людьми, встреча с которыми должна бы нас взволновать, а в нашей душе пустыня, ничего не возникает. Например, свидание, о котором ты мечтал несколько лет, наконец состоялось, и... ничего нет. Скучно. И хочется, наоборот, чтобы свидание, о котором столько мечтал, скорее кончилось. Действительно, тогда понимаешь, что душа, полная чувств, есть, по словам Канта, величайшее совершенство. И мы понимаем, что Кант имеет в виду не просто красивую фразу, а именно событие в мире, называемое душой, что у этого события есть какие-то условия, не являющиеся или не совпадающие с содержанием переживания души. Философия у Канта как раз, очевидно, и состояла в думаний о тех условиях содержания, которые не совпадают с самим содержанием, они незаметны или уходят на задний план, когда это содержание случилось. А мы, люди, случившееся содержание воспринимаем как само собой разумеющееся и выражаем его в предметных терминах, т. е. мыслим о нем в терминах самого же содержания; философы же понимают, что есть еще что-то другое/Значит, задача перед нами такая: восстановить эти условия из бурно наполненной чувствами души, которая улеглась в кристаллах текста, развернулась в горизонтальную плоскость длинной лентой изложения, застыла в ней и, конечно, не видна. Но Кант-то свою живую душу видел, поэтому он бесконечно повторялся и никак не мог справиться с этой мыслью, а потом уже и сил не хватало. Кант был вежливым человеком. А одной из высших форм вежливости есть правило не говорить в обществе слишком много о себе. Он это правило выполнял настолько тщательно, что никогда не читал своей философии. Человек, который был университетским просветителем и воспитателем юношества, ни разу не прочел свою философию. В том числе из вежливости.

Мы должны помнить, что, имея дело с Кантом, мы имеем дело с людьми и временами классическими, т. е. с людьми простых и твердых убеждений, наивных и немногочисленных мыслей и наблюдений, но отличающихся пониманием. Я говорю о классической эпохе как эпохе простых мыслей и твердых верований в отличие, скажем, от социологических теорий XIX и XX веков, когда есть все: сеть буря слов, но нет того простого понимания, которое было, например, у Монтескье, было у Монтеня и которое было у Канта. У Канта не случайно такая французская форма выражения мысли. Особенно там, где он пишет простое маленькое эссе в ответ на какой-нибудь вопрос или разъяснение какой-нибудь детали, или отклик на обращение академии. В собственных книгах, в "Критике чистого разума" и др., мысль строится и движется очень сложно и нередко ломает красоту и гармонию фразы. Но там, где Кант выражает себя непосредственно, когда не ставит перед собой задачи сразу, в сей же миг, поймать неуловимую жар-птицу,- там он очень элегантен в выражениях, очень французский.

Я не случайно говорю "французский", потому что после Канта начинается эпоха для меня отвратительная, эпоха собственно немецкой философии. Кант, конечно, не немецкий философ, не в том смысле, что он не мыслил внутри немецкого языка, он мыслил внутри своего языка, был привязан к своему месту. Но во времена Канта еще не было понятия "нация" и тем более не было национал-философов, т. е. идеологов, которые под барабанный бой своих фраз хотели вести вперед народы, свои, конечно, народы. И среди многих предрассудков, которые мешают нам понять, что говорится со страниц кантовских сочинений, следует числить предрассудок, в силу которого Канта рассматривают как ступеньку к чему-нибудь. Обычная форма такова: говорят, что Кант – родоначальник немецкой классической философии, немецкого классического идеализма. Я хотел бы предупредить: о Канте нельзя сказать, что это тот Авраам, который родил Исаака. Он не занимает место бабочки на какой-то ступеньке эволюции, где предыдущее порождает последующее. С Кантом приятно иметь дело не только потому, что его нельзя поместить в такую клеточку, а еще и потому, что это философ, который мыслил о том, о чем мыслил (мыслим же мы всегда конечным образом и о каких-то конкретных, а не обо всех предметах) с отсветом незнаемого на знаемом. То знаемое, которое Кант излагает и которое ему удалось ухватить, всегда окружено ореолом, несет на себе отсвет незнаемого, какого-то открытого пространства, и только на фоне и в просвете этого пространства оно и есть то знаемое, что и есть кантовская мысль. Поэтому нам сразу как-то легко. У нас есть какая-то надежда на то, что если мы в связи с Кантом о чем-то подумаем и это подуманное не будет похоже на то, что написано Кантом, мы все-таки можем надеяться, что подуманное нами есть все-таки кантовская мысль, а не другая, просто потому, что на кантовской мысли всегда лежит отсвет незнаемого. Он как бы знает, предполагает незнаемое и внутри незнаемого формулирует то, что он может сформулировать, т. е. формулирует всегда с учетом ореола вот этого незнаемого, оставляя тем самым место и нашим мыслям. Но наши мысли могут легко проверяться в связи с Кантом. Мысли – тоже реальные эмпирические явления, так же как и реальные явления или их совокупность, они подчиняются закону понятности, т. е. интеллигибельности; так и совокупность мыслей тоже подчиняется закону интеллигибельности, т. е. если я, не меняя ad hoc одного какого-нибудь принципа объяснения, могу понять, не вступая с собой в противоречие, и поставить на свое разумное место совершенно различные мысли Канта и они у меня не распадутся в кучу мусора, а останутся космосом, гармонией, то тогда понимание правильно. То есть если сами мысли являются эмпирическими фактами и если есть совокупность такого рода мыслей, то мы можем проверить свое понимание, измеряя его тем, насколько эти мысли приводятся в понятную связь, ставятся на свое место так, что не возникает противоречия, так, что мысли не распадаются и не превращаются в кучу мусора и могут держаться вместе, не требуя для каждого случая разнородных ad hoc гипотез или их смены.

Обычно Канта называют критицистом. Кантовская философия – это критицизм, но критицизм не в том пошлом смысле, как мы склонны часто это понимать и как это установилось в учебниках. Кантовский критицизм есть критицизм в широком и очень странном смысле этого слова, трудно уловимом, но интуитивно легко понятном, если поставить это в понятную связь, следуя своему собственному, только что выведенному правилу. Представьте себе, можно ли Хлебникова назвать критицистом? Ну, человек сразу вздрагивает и не делает этого, конечно. А Кант делает ту же самую работу. Она лежит в области возможности философии вообще, а также ее средств и философского языка как такового. Вот его предмет. Так же как предметом Хлебникова были средства поэзии вообще, а не написание отдельных хороших стихотворений и поэм. У Хлебникова нет поэм и нет стихотворений, хотя это поэт. У Канта все книжки некрасивые, кроме отдельных, я бы сказал, маленьких эссе. Это уродливые, неловкие, незавершенные и незаконченные книги. И в каждой из больших книг Канта повторяются куски из какой-нибудь другой его большой книги. Hv, скажем, нельзя читать "Критику чистого разума", не читая параллельно "Критику способности суждения" или "Критику практического разума". И вот эта бесконечная работа, лежащая в области размышления о возможности, возможных средствах философии и вообще о том, как построен философский язык и что мы можем вообще, философствуя,- вот это и есть критицизм Канта.

Мы должны воспринимать все большие книги Канта, т. е. все "Критики", как одну работу или один мир. Опыты все новые, но никаких статуй, в смысле завершенных произведений, нет, так же как нет ни поэм, ни стихотворений у Хлебникова. Эпиграфом ко всему этому можно было бы взять... Хотя нет, еще об одной вещи в связи с последним. Нам гораздо больше откроется в Канте, если мы посмотрим на его текст с одной неожиданной мыслью, которую твердо можно доказать. А именно, что Кант принадлежит к числу тех философов, у которых нет системы. Нет системы у Канта, нет какого-то выделенного им конкретного явления. Ну, скажем, у Гегеля было такое явление, обозначенное им понятием "мировой дух", или у Шеллинга – "художественный гений" или "гений". Такое явление, в свете которого объединяется, выводится все другое, подвергается в свете этого явления вторичной интерпретации и объединяется в то, что называется системой, т. е. в нечто, что выводимо из некоторого принципа, положенного в систему. Вспомните Канта и назовите такое явление, которым бы он пользовался как универсальным ключом для объяснения и одновременно для построения системы. Нет такого явления. Поэтому нет и системы.

И вот эпиграфом к тому, что лежит перед нами без системы, мы можем поставить сочетание трех слов, промелькнувшее у Канта в работе "Грезы духовидца, освященные грезами метафизика": "...вяжущая сила самопознания". Мне, например, сразу представляется образ какой-то массы энергетически напряженных элементов, которые, если они не приведены в связь, разорвут тебя или окружающий мир на части, и вот то, что их соединяет в одну могучую единицу, излучающую энергию, это и есть "...вяжущая сила самопознания". Когда она выполнила работу, тогда текст излучает когерентный, когерированный луч.

Интересно, что, написав рецензию на работу Гердера о всемирной истории, Кант не отказал себе в удовольствии, хотя это было и неловко в смысле текста, полностью переписать весь титульный лист сочинения Гердера (не только название, год и место издания, но и эпиграф, который был у Гердера). В переписывании эпиграфа не было, конечно, никакой необходимости, но это не случайно. Канта вела его внутренняя основная форма, организованная вокруг вяжущей силы самопознания, потому что эпиграф Гердера, взятый из римского поэта Терция, звучит так: "Чем быть тебе ведено Богом и занимать среди людей положение какое – это пойми". Это и есть весь Кант. Тем более что Кант с удивлением и недоумением смотрит вокруг себя, на людей (и кажется даже, что он и нас видит), потому что он видит, что эти люди хотели бы, чтобы Бог был сам собой в мире, независимо от их нравственного усилия и от выполнения ими движения по траектории "...вяжущей силы самопознания", т. е. чтобы мир был устроен до них, до людей, без них и после них, так же надежно, как и до них, и без них, но Богом ведь! Кант не понимает, как вообще такое можно предполагать, что мир может быть таков, и как можно к образу "Бога" прибегать в смысле вот такого его устройства. "Я", движущееся по траектории "...вяжущей силы самопознания", есть элемент в мире, без которого этого мира и не было бы. Мир есть то, что создалось после того и в зависимости от того, как каждый выполнит завет: "Чем ведено быть тебе Богом и занимать положение среди людей, какое – это познай".

Как-то меня очень задела, зацепила странным образом одна фраза, которая была для меня совершенно неожиданной. Обыватели Кенигсберга, видя Канта проходящим по улице, называли его "красавчик-магистр" или "магистр-красавчик". Слово "красавчик", казалось, совершенно неприменимо к Канту. Хилое, сгорбленное тело с непомерно большой головой, пасаженной на тщедушное туловище. Но у Канта были очень правильные, выразительные, одухотворенные черты лица и огромные голубые глаза. Тем, кто их видел, они казались большими, чем они были на самом деле. Эти в общем-то обыкновенные, средней величины глаза казались чудовищно большими, потому что они были странного, редко встречающегося, пронзительного, эфирного голубого цвета, слегка увлажненные, что увеличивало их блеск и пронзительность для всякого, кому удавалось заглянуть в них. У Канта была манера во время беседы вдруг поднимать глаза и вбирать ими собеседника в себя. Карамзин, который путешествовал по Европе и заехал в Кенигсберг – а путешественники того времени считали себя обязанными знакомиться с местными джентльменами тех городов, которые они проезжали,- был покорен очарованием вежливого, воспитанного, обаятельного существа, которое предстало перед ним. Это существо было знаменитым "ученым и философом" или "сухарем-педантом" Кантом. И еще: когда-то давно, в юности, меня задело одно слово, которое сливалось с Кантом, с его образом и, может быть, во многом мне помогло. Это слово-космополит, гражданин мира, в простом, единственном и благородном его значении. Кант по малейшим реакциям своего организма и души – гражданин мира, и очень воспитанный и вежливый гражданин мира. Вы знаете, что мораль Канта якобы очень ригористична. Но мораль эта развивалась и формулировалась человеком, который никогда и ни о ком плохо или зло не говорил. И если в его сочинениях встречаются полемические приемы, то это именно полемические приемы, обычная форма изложения, диспута и для того времени, и для нашего. И вот представьте себе человека, который, во-первых, никогда не излагал свою философию, т. е. не пользовался своим званием и своей трибуной для того, чтобы вербовать окружающих в свою философию, в свои мысли. Во-вторых, он многого не говорил или то, что говорил, говорил из вежливости, так как был человеком абсолютной светскости, вежливости, обаяния и долга. А вежливость – это то, без чего общение, вынужденное общение, превратилось бы в ад.

Кант для меня – это элемент духовной жизни космополитической Европы, в которой только на волне Возрождения возникает цивилизованный светский слой, тоненький, и Кант чувствует принадлежность к этому тоненькому цивилизованному слою. Отсюда и абсолютная обязанность просвещать юношество, давать образование тем, кто его хочет и кто с толком и для благого дела может им воспользоваться. И в этом образовании и возникла видимость наличия у Канта системы, потому что Кант, выполняя абсолютный долг вежливости, читал кроме своей философии другие бесконечные курсы. Он читал их по правилам школьной аргументации: с диспутальным подразделением аргументов, доказательств. И эта форма лежит и на написанных Кантом сочинениях. Но это не система. Это форма и способ аргументации, приспособленной к тем путям, какими шло образование и воспитание мыслящих людей. И вот внутри этой формы, представьте себе, как в жесткий кокон, заковано хрупкое тело, бесконечно добрая и тонкая душа, абсолютно лишенная расслабленной добряческой сентиментальности. Ибо если речь идет о том, что нам подумать, то тут все очень жестко у Канта. Чего бы мы ни хотели, чем бы мы ни волновались, какие бы у нас ни были намерения, когда мы говорим, волнуемся, совершаем поступки, дело обстоит так. В этом – нерв кантовской философии. Это так, и ничего с этим не поделаешь. И так тянет он всю свою жизнь, и в конце – очень характерная для Канта фраза. Он настолько растворен в свете своей мысли, настолько тело его приспособлено к тому, чтобы дать возможность ровно минимально продолжиться жизни того света, которое несет тело. Конечно, без тела он погас бы, но тем не менее это только минимум того, что нужно, чтобы свет был. И, будучи тем, о чем я говорил, Кант иронически сказал о себе в период болезни, когда он уже не стоял на ногах и иногда падал: "Легкое тело не может слишком тяжело упасть". Эта фраза, как искра, высвечивает очень многое в Канте. Значит, Кант интересен нам лично. Есть некоторые вопросы, которые одновременно содержат в себе и объяснение, почему именно вопрос возникает. Кант явно интересен нам лично. И тут тайна, конечно, потому что, заинтересовавшись им лично, мы вдруг обнаруживаем странную вещь – что в жизни Канта ничего не происходило. И если под личным интересом или интересом к личному мы имеем в виду интерес к каким-то драматическим событиям и происшествиям, то с удивлением обнаруживаем, что личных событий в жизни, в смысле биографии, ровным счетом ничего не происходило.

Ну жил он безвыездно в Кенигсберге, вел размеренный образ жизни, не был женат и т. д. Хотя жениться он был не против, но, очевидно, было у него то, что немцы называют Wiederwillen, какая-то безотчетная немогота, неохота. Два раза он собирался жениться, но пока раскачивался, для того чтобы сделать предложение, дама уже выходила замуж. Канта никто не мог ждать. Это ясное дело. Но тем не менее он же, говоря, что самое большое впечатление (я помечаю слово "впечатление" или "впечатлительность"), которое один человек может оказать на другого,- это то впечатление, которое могут вызвать или любовь к человеку, или уважение к нему, сказал, что существует впечатление, сочетающее в себе и то и другое, и это – впечатление, получаемое от женщины, одно из самых больших возможных впечатлений в мире. Причем это говорит Кант – холостяк, девственник.

И вот здесь одновременно и разгадка этого человека. Ведь подобно тому как тонкая бумага трепещет на малейшем ветерке, Кант был человеком абсолютной живости и восприимчивости, невероятной впечатлительности и способности представить и вообразить все настолько, что, с одной стороны, ему даже не надо было реально ничего испытывать (ведь я сказал, что в жизни Канта нет событий), чтобы события случались и были узнаны (не в смысле абстрактного знания), а с другой стороны, именно поэтому ему нужно было держать себя в руках. Кант очень "боялся" своей живости и впечатлительности (т. е. впечатление было настолько живым и одновременно настолько обссессивным, что сразу и надолго овладело всей душой). А мы знаем, что душа, полная чувств, – самое большое совершенство в мире. И он погиб бы, если бы расковал себя и дал себе возможность болтаться все время на ветру впечатлений, ударяющих в этот тонюсенький листочек его живости и восприимчивости. Я повторяю: ему не надо было даже реально что-то испытывать, чтобы испытать. Известно, что Кант любил читать географические описания и записи путешественников. И современники Канта рассказывают странную и забавную вещь, что он мог настолько живо представить себе описанное, т. е. не им увиденное, что это было для него реально живым, как бы им самим увиденным, причем увиденным с такой точностью, что он мог описать лондонцу один из лондонских мостов так, как будто он всю жизнь прожил в Лондоне и только тем и занимался, что разглядывал и запоминал этот мост. У Канта была фантастическая способность присутствия. И спас он себя, конечно, только дисциплиной. Он читал не так, как мы читаем. Нам вообще очень трудно присутствовать; чтобы возбудиться, нужно переместиться в пространстве, например, мне нужно поехать в Париж, а Канту этого не нужно было: он мог вполне пережить то, что, наконец-то с большим трудом переместившись, испытав все мучения и встряски, будет переживать человек (т. е. присутствовать при том, что происходит). Скажем, если хочешь встретиться с любимой женщиной, то, встретившись, переживаешь встречу. А ведь он говорил, что можно и не встречать на деле, ибо все равно условия переживания встречи с любимой не совпадают с содержанием самой встречи как действительности. Там есть еще какие-то дополнительные условия, диктующие или определяющие то, что это вообще в мире может случиться.

Итак, требование напряжения или состояния полноты чувств. Кант был носителем такой полноты чувств, которой он сам должен был остерегаться и бояться, чтобы свойственная ему впечатлительность не влекла его по своим собственным траекториям, по своему пути, чтобы все-таки мог владеть собой. И это одновременно и живой нерв всей его философии. Она вся резюмирована мотивом вяжущей силы самопознания, которая стягивает в какую-то точку именно это – полного чувств человека как событие в мире, отнюдь не само собой разумеющееся.

Кстати, интересно, что, очевидно, есть какие-то внутренние законы у событий или какая-то внутренняя форма, выражающаяся часто какими-то почти магическими переголосками, перекличками, то, что символисты называли соответствиями (correspondences). Вы знаете работу Канта "Грезы духовидца, поясненные грезами метафизика" – работу о Сведенборге. Очень интересно, что там есть такое мистическое совпадение, магическое, вернее, совпадение, аналогичное перекресткам в романе Б. Пастернака "Доктор Живаго". Там как бы на станциях расставлены фонари встреч, или встреч, которые должны были быть, но не состоялись, люди прошли мимо, или тех, которые состоялись совершенно случайным образом. как случайны мигающие фонари на железнодорожных станциях, разделенных одна от другой заснеженными российскими просторами. Вот это перемигивание того, что должно быть вместе, но не вместе, но перемигивается одно с другим, есть в этой странной работе о Сведенборге.

Она написана после или параллельно с письмом, где Кант отвечает на обращенный к нему вопрос одной дамы, которая расспрашивает его о событиях, излагаемых Сведенборгом. Он излагает их, полностью воздерживаясь от высказывания какого-либо своего мнения, просто пересказывает то, что произошло. Но интересно, что произошло. Сведенборг, будучи в одном городе в компании друзей, вдруг оказался во власти какого-то состояния, вышел в сад и, вернувшись, сказал всем присутствующим, что он увидел пожар в Стокгольме (за n-е число километров от того места, где это происходило), описал увиденный им пожар, сказав, что он происходит в такой-то части Стокгольма, горят такие-то дома и т. д. Сведения этого описания якобы полностью подтвердились через три или четыре дня. Здесь явно внутренняя переголосица способности видеть – видеть лондонский мост по описанию, а там – якобы телепатия. Но именно способность представить себе заинтересовала и затронула Канта. Он движется по внутренней форме этой магической переклички с душой Сведенборга, который явно телепатически видел, а Кант видит, присутствует там, о чем есть какие-либо знания, в том числе и словесные.

Так вот, увидев себя со стороны во взаимодействиях, т. е. увидев себя в точке воспринимающим, увидев себя видящим, я, по Канту, оказываюсь в ситуации, в которой я что-то должен принять внутри какой-либо другой всеобъемлющей ситуации. То, что мы принимаем, то, что мы должны принять как откровение,- есть то, смысл чего не ограничен и не раскрывается в терминах мира (мирского) и что можно поэтому лишь принять. Внутри структуры сознания, а она символична, мы только и можем впервые (и Кант это делает) отстраниться, высвободиться и посмотреть на себя в точке взаимодействия с вещами, не изнутри взаимодействия, потому что если бы мы были только внутри взаимодействия, то даже бы не знали, есть ли у нас представления. Или, иными словами, если восприятие, то только осознаваемое восприятие.

Сознание отлично от содержания представлений, от психики; абстрактно мы можем полагать содержание представлений, психические состояния. Но если мы не можем осознать себя в качестве субъекта этих представлений и тем самым сами осознать эти представления, то мы оказываемся в мире некоторого зависимого существования, причем зависимого так, что в этом мире происходит игра, продолжающаяся бесконечно, так что я никогда и не узнаю, что у меня меняются состояния. Если я разрубаю эту зависимость, вводя понятие сознания или критерий сознаваемости, то я оказываюсь в области чего-то, что я принял без необходимости ответа, так, что понял, что отвечать на этот вопрос нет никакой нужды, т. е. на какой вопрос? – а на вопрос – откуда у меня сам этот критерий сознаваемости и вытаскиваемые согласно этому критерию формы чувственности и рассудка. Чтобы сказать, откуда они у меня, я должен был бы иметь возможность сравнивать, т. е. поставить один рассудок и другой рассудок во внешние отношения, а для этого нужно Третье. А его нет. Мы внутри чего-то, а оказавшись внутри, мы что-то должны принять, принять означает вглядеться и ясно увидеть принимаемое, потому что принимаемое не просто факт, не эмпирическая данность.

Итак, тому, что принимается, или откровенному, я дам пока первое, грубое определение: это есть сверхчувственное, невидимое. Как пишет Кант в "Разрозненных листочках" (так называется его работа, состоящая из различных пометок, записок и изданная под таким названием), мы можем прийти к познанию вещей в себе, т. е. сверхчувственного, Бога и бессмертия, только через реальность понятия свободы и с учетом того, что в практическом отношении мы этого же достигаем в категорическом императиве, который есть синтетическое суждение априори или априорное синтетическое суждение, без которого мы даже нашей цели никогда априорно не узнали бы, а мы должны предполагать такую цель, которую мы априорно познаем (или я заменил бы слово "познаем" на "узнаем", априорно, а не эмпирически, подчеркивает Кант), ибо эти цели относятся к сверхчувственному или невидимому и эти понятия должны априори предшествовать всякому откровению и лежат в его основе. Это уже философский ход.

Кант очень странную вещь вводит, вводит философски, я бы сказал, в отличие от религиозного хода. Что именно? Философ, оказавшись в ситуации, которую я бы назвал ситуацией приятия, выполняет свою философскую миссию, сказав,- а кому открывается? Кому говорит откровение? И Кант в качестве истинного философа отвечает: тому, кому уже открылось. Чтобы принять откровение, нужно его уже знать, оно уже должно быть, иначе мы его даже не могли бы узнать.

Здесь звучит кантовская проблема тавтологии, это фундаментальный философский ход, в котором обнаруживаются некоторые тавтологии существования и понимания. Кант говорит, что мы не могли бы вообще рассуждать о Боге и бессмертии, о вещах в себе или о сверхчувственном, если бы эти цели, т. е. цели, неограниченные и неразрешимые в терминах этого мира и называемые "призванием человеческого существа" (Кант так определяет призвание человеческого существа: призвание – это то, что не ограничено условиями и границами этой жизни, что можно перевернуть, то, что не ограничено и не исчерпывается или не разрешается условиями и границами, есть призвание или откровение), не были бы откровением откровенно призванному, т. е. откровение должно лежать в основе откровения; добрый человек добр, это тавтология. То, что мы несомненно знаем разумом, есть тавтология, и, не позволяя себе дальше заниматься религиозными рассуждениями или рассуждениями о предметах откровенной веры, Кант занимается тем, чем должен заниматься философ, а не теолог, а именно он показывает или исследует: ведь если откровение не может открыться тому, у кого этого откровения уже нет, то описание, в том числе исторических актов и случаев откровения, не ведет нас к пониманию. А я хочу понимать. А что значит понимать в этом случае? Понимать в этом случае означает оглядеться в то принятое, на вопрос о возникновении которого нет никакой необходимости отвечать. Что это за принятое? Принятое – это сердце, скажет Кант, добро. Поэтому он говорит очень странную фразу о Руссо, которая совершенно непонятна, если ее не поставить в контекст некоторой от знания и мышления не зависимой достоверности, очевидности, и если мы этого не понимаем, то не поймем и следующего выражения Канта (у Канта оно встречается и в письмах, и в ранних работах), а именно, что истинным автором теодицеи, т. е. оправдания Бога в этом злом мире, или автором истинной действительной, настоящей приемлемой теодицеи, является Руссо, который, как вы знаете, теодицеей никакой не занимался. Почему Руссо? А потому что Руссо был для Канта конгениальным ему автором, который прекрасно понимал, что человеческое сердце содержит в себе нравственные побуждения, осуществляемые нами без постройки каких-либо приспособлений для проникновения в другой мир. Это последнее буквально цитата из Канта из "Грез духовидца, поясненных грезами метафизика". И я позволю себе прочесть другой кусок. Кант пишет так: "Поэтому человеческой природе и чистоте нравов, по-видимому, более соответствует обосновывать ожидание будущего мира (оправдание мира или Бога в мире) на чувствах благородной души, чем поддерживать ее доброе поведение надеждами на другой мир". (Ну, надежды мы ведь уже исключили. А ведь вы не заметили, что, когда я сказал ученое слово "тавтология", я снова говорил о том же самом: о мышлении, которое может надеяться, не надеясь, потому что надежда абсолютна. А раз она абсолютна, то нечего вплетать Бога и надежду на него в свои повседневные дела.) Значит, уже в том, что называется нравственным чувством, речь идет о некоторой ненаглядной, умозрительной интуиции или ухватке, а не о натуральном предмете. Когда я говорю, что откровение предполагается, то я могу его узнать. Если же я его узнаю, оно уже есть. Кант говорит это. Что это? Это – умное зрение. У него нет предмета, потому мы о предметах и не говорим, предметное множество пусто, когда мы говорим, что добрый человек добр. Добрый человек добр – а это уже Декарт. Но Кант говорит то же самое. Так почему Руссо, почему именно он? Для этого я немного продолжу цитату: "...чувство благородной души в отличие от поддерживания доброго поведения надеждами на другой мир" – такова нравственная вера, простота которой отлична от умствований или пристроек. А что мы пристраиваем к простоте? К простоте мы пристраиваем всякие допущения и фантазии о том, как устроен сверхчувственный мир. У Канта здесь звучит в обрезании этих пристроек потрясающая интуиция и чувство, которое я назвал бы чувством размерностей. Когда я строю пристройки, описывающие чувственный мир, то все термины понятия внутри него несоразмерны с ситуацией в употреблении этих терминов и понятий, несоразмерны с возможностями наблюдения, с возможностями восприятия и несоразмерны с задачами человеческими. Ну допустим, я опишу вам сверхчувственный мир, а именно его я опишу, если я расскажу вам о том, что есть эоны, каждая единица эона насчитывает 300 миллионов лет, и расскажу вам, как они сменяют один другой. И Кант на это скажет: простите, время эона несоизмеримо, несоразмерно времени моего действия. Поступать я должен сейчас, и как мне перейти от терминов эонного описания к терминам, соразмерным с шагами конечными моего действия, с шагами конечными моего мышления? Как я могу из эонов вывести то, что сказать мне сейчас: ложь или правду? Несоразмерно, размерность нарушена.

Вот я ввел еще одну интуицию, а именно интуицию размерности, причем слово "размерность" я употребляю Как в интуитивном смысле, так и в смысле современных математических теорий размерности. Канта, например, все время интересует ситуация: не находимся ли мы уже, употребляя какое-либо понятие, в такой ситуации, в которой условия реализации этого понятия не выполняются, поэтому мы теряем размерность нашего мышления.

Поэтому, заключает Кант, предоставим все шумные учения о таких отдаленных предметах умозрения праздным головам. Вот тому, кому нечего делать, тот пусть и рассказывает, как построено на самом деле эоновое царство. На самом деле, говорит Кант, они не имеют никакого значения, и минутное влияние оснований за или против того или иного учения, т. е., скажем, за исчисление эоной в миллионах лет или против законов, в которых описывается миграция душ,- за или против не имеет никакого знания. "И минутное влияние этих споров, может быть, сможет в снискании одобрения школ, но не скажется а будущей судьбе честных людей".

А честность в этом смысле и есть то, что называл Руссо нравственным чувством или человеческим сердцем: т.е. фактически, а не по словам Руссо: эта фактическая, а не словесная часть у Канта яснее. У Pуcco – слова, а смысл яснее у Канта. Слова Руссо совпали с гением Канта, и Кант выявил вневременной, т. е. независимый от смены состояний, от прогресса и от знания, внемыслительный характер самой бытийной основы человеческого существования или нравственности, поскольку нравственность есть обобщенная или выделяющая характеристика существования человеческого феномена как такового. резюмирую последний шаг рассуждений таким образом: во-первых, речь идет о том, что мы всегда внутри тавтологии нравственности. Мы ее не можем расцепить, если захотим узнать, откуда она. Так же как мы не можем расцепить тавтологию разума, если мы захотим узнать, откуда и как образовались у нас те формы чувственности и рассудка, которые у нас есть. Во-вторых, то, что я говорил, означает независимость нравственности от знания, автономию нравственности по отношению к знанию, и когда Кант говорит о том, чтобы снять знание, он говорит как раз о том, что в мире причинных связей есть – и причинным связям не противоречит – автономная сфера нравственности и понимание ее избавляет нас от необходимости отвечать на вопросы, на которые нет ответов уже по логическим причинам.

И все это в звучании темы внутренней, кантовской, которую я обозначил так – "если уже есть, то...". Например, в частном случае, если уже есть, то нет необходимости сравнивать, т. е. если у нас уже есть тавтология нравственности, если у нас есть та форма чувственности, которая у нас есть, если у нас есть тот разум, который есть, то нет необходимости внешнего сравнения, достаточно понять, что это такое. А само понимание и есть то, что вне времени. Нравственность вне времени – это тавтология, внутри которой мы всегда. Ну, к чему не имеет никакого отношения прогресс цивилизации, прогресс науки, прогресс техники? К узнаванию. К узнаванию себя в качестве человеческого существа, которое тавтологично, как я вам сказал. Оно не меняется. Мы узнаем себя вне времени в том смысле, что узнавание относится к тому, внутри чего нет смены состояний и последовательности их. Мы не оперируем никаким расчленением на сменяющие одно другим состояния.

Одновременно такая формулировка тавтологии есть формулировка проблемы существования как чего-то, что не может быть выведено из мысли. Я напомню вам, что декартовское "когито эрго сум" или "эго когито эрго сум" и есть одна из самых грамотных и первых теоретических формулировок чего-то, в чем нет смены состояний. Между "я" и "существую" нет интервала. Сказав "я", сказал "существую". Сказав "существую", сказал "я". И мы не можем внутри них ничего поместить, не можем их расчленить. Мы не можем вообразить никакой смены и последовательности между "эго когито" и "эго сум".

Я возвращаюсь к утверждению, что если уже есть, то нет необходимости сравнивать, и к держанию на фоне всего этого проблемы Руссо как истинного первооснователя теодицеи, по словам Канта.

Я коротко помечу, с другой стороны, или обозначу в других терминах этот пункт, это оправдание. Это оправдание в общем очень простое. Если мы так поняли нравственное чувство, то мы тем самым совершили или обосновали теодицею, и вполне достаточным образом. Или, иными словами, эта тема резюмируется единственно философски возможным тезисом, а именно: Бог невинен, а мы свободны.

Так вот, в связи с вопросом, отвечать на который нет никакой необходимости, Кант пишет (кстати, такие же рассуждения есть и в его письмах к Фихте): "Если бы мы даже хотели ответить на вопрос, на который отвечать нет никакой необходимости, то мы, хотя подобное исследование лежит полностью за пределами человеческого разума (и главное, я замечаю, ненужно. – М. К. М.), не могли бы указать никакой другой причины, кроме действия божественного творца. Хотя мы вполне могли бы объяснить свое право, раз оно нам уж дано, судить об этом априори "квид-юрис" посредством разума" (т. е. не посредством рассуждений о действиях божественного творца, а посредством разума: повторяю, как звучит фраза: "Не могли бы указать никакой другой причины, кроме действий божественного творца", поскольку не мы можем делать то, что лежит за пределами человеческого разума, то тогда – раз разум установился – мы ссылались бы на действие божественного творца,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: