Путь, который нужно пройти до конца 21 глава




– При чем тут немцы, – сказала Елена. – Немцы убили Мишу, достаточно и этого. За остальное своих надо благодарить.

– Бог с тобой, Ленуся, – испугалась Вера Панкратьевна, – что ты говоришь такое...

– Говорю то, что есть! Мужа у меня убили немцы. А сына... – голос у нее прервался, она поднесла руку к горлу и продолжала с усилием: – Сына убили те мерзавцы, которые за месяц до войны гнали в Германию эшелоны с хлебом и углем – вместо того, чтобы сделать запасы в Ленинграде!

– Да ведь кто знал...

– Кому надо – знали! У нас заводы когда начали вывозить? В конце июня на Пролетарском уже демонтировали станки – вспомните, Петя ваш приходил, рассказывал. Понимали, значит, что Ленинград не сегодня‑завтра может оказаться в кольце! А позаботились хотя бы запасы сделать?

– С этим, конечно, промашка вышла, кто не ошибается? Нет, Ленуся, ты таких разговоров не слушай, и Боже тебя упаси их пересказывать – сейчас знаешь, как с этим строго...

– Что, опять? – Елена усмехнулась. – До войны, значит, план не выполнили, не успели. Ничего, теперь наверстают! Вера Панкратьевна... я все‑таки схожу, посмотрю, а?

Вчера она так и не смогла заставить себя войти в те комнаты, переночевала на раскладушке у Веры Панкратьевны. Но надо было решиться.

– Зайди, конечно, Ленуся, когда‑то ж все равно... Может, хочешь вместе?

– Я сама, нет...

Вера Панкратьевна с трудом встала и, тяжело опираясь на палку, подошла к Елене, положила руку на плечо.

– Ленуся, я... кроватку Мишенькину убрала оттуда и коляску тоже – подумала, тебе тяжело будет. Или не надо было? Уж и сама не знаю.

Елена, зажмурившись, часто‑часто закивала.

– Нет, хорошо, правильно, что убрали. Спасибо, – прошептала она и, поцеловав руку на своем плече, быстро вышла.

Хорошо, что она не пришла сюда вчера, а осваивалась с квартирой поэтапно, перебарывая одну боль за другой. Кухня с его любимым местом в углу, где она по утрам, пока еще спали родители, готовила ему завтрак, а он просматривал газеты, рассеянно отвечая на ее вопросы; туалетная со старинной медной колонкой и высокой чугунной ванной на львиных лапах, которую он называл саркофагом; длинный темный коридор, где на антресолях пылились чемоданы и в стену были вбиты крюки для вешания велосипедов... Войти вот так, сразу, в их комнату – нет, это было бы слишком.

А теперь она вошла бестрепетно, не испытывая ни страха, ни боли, ничего, кроме бесконечной печали. Господи, почему так безжалостно долговечны вещи, зачем суждено им переживать своих хозяев? Вот и велосипеды обнаружились тут же. Вера Панкратьевна просто убрала их из коридора, оба целы и невредимы – допотопный дамский «Дукс», старомодно‑элегантный в своей местами чуть облупившейся вишневой эмали и с шелковой сеточкой на заднем колесе («...на этой машине, Леночка, – да, да, в те времена машинами именовались велосипеды, а про машины в нашем сегодняшнем понимании говорили «авто» или «мотор». Помните – «пролетает, брызнув в ночь огнями, та‑та‑та, какой‑то там мотор» – ну вот, уже и Блока стал забывать, – да, так о чем это я? А, про велосипед! Так вот‑с, на этой машине Анна Дмитриевна соблазняла вашего покорного слугу вскоре после русско‑японской войны, и соблазняла, я должен признать, весьма успешно...») и новый мужской, черный, марки «Украина» – Мишина премия, не вспомнить уже, за что, когда он еще был студентом...

В то незабываемое лето тридцать девятого года они почти каждый выходной уезжали на велосипедах на целый день – куда‑нибудь по Приморскому шоссе, или за Стрельну по Петергофскому, в Мартышкино, в Ораниенбаум – Меншиковский дворец, Катальная горка... Неужели всего одно лето? Да, конечно, одно, в сороковом уже родился Мишенька, значит, это было только в тридцать девятом – но почему оно осталось в памяти таким бесконечно долгим, таким некончавшимся – черемуха в Верхнем парке, пруд возле Китайского дворца и белые ночи, возвращение последним поездом, а потом – пустынный Лермонтовский, набережные Фонтанки, Крюкова, Круш‑тейна, через площадь Труда – наперегонки, чтобы успеть до развода мостов...

Как все же странно мы устроены, подумала она, утирая слезы, я ведь была совершенно счастлива тогда, в июне тридцать девятого – каких‑то полтора года спустя...

Так скоро утешиться после потери родителей? И ведь не просто «потери», они ведь не умерли вместе от какой‑нибудь заразной болезни, не попали в крушение, их участь оказалась страшнее – а я смогла так скоро утешиться только потому, что вдруг устроилась моя личная судьба, еще недавно казавшаяся беспросветной. Что это – эгоизм молодости, инстинкт самосохранения? И если бы не любила родителей, была далека от них, так нет же – любила, не представляла себе жизни без них и была близка – особенно, конечно, с мамой, отец был слишком погружен в свою науку, известную отчужденность это невольно создавало... Но все равно – поехав впервые в жизни в пионерлагерь, уже тринадцатилетняя, тосковала, писала отчаянные письма, пока не приехали и не забрали...

Да, странно, но иначе и невозможно, пожалуй, иначе нельзя было бы жить – если бы не эта способность забыть даже самое страшное, смириться с потерей самого дорогого, войти в новый отрезок жизни – как входят в новый, не обжитой еще дом – налегке, оставив за порогом все прежнее...

Елена прошлась по комнатам – две, да еще такие большие, зачем ей столько, может, обменять? Но жалко расставаться с Верой Панкратьевной, да и потом – когда оно вырастет – лишняя площадь пригодится, для зятя ли, для невестки... Ладно, рано об этом думать. Мебели осталось больше, чем можно было предполагать, сожгли только стол, несколько стульев, что еще? Да, секретер здесь стоял – тоже исчез. И уж совсем удивительно, что сохранилась даже часть книг. Немного, правда, а все же! Книгами‑то можно было пожертвовать в первую очередь – но бедный старик предпочитал ходить разыскивать какие‑то досочки, сучья... Да, вот этого я забыть не смогу, подумала она, ни забыть, ни простить себе этого – во веки веков. Господи, если Ты есть, если Ты видишь все, что здесь делается, – пошли мне возможность самой искупить свою вину, не перекладывая хотя бы частицы ее на невиновных...

– Тебе когда рожать‑то? – поинтересовалась Вера Панкратьевна, когда Елена вернулась в кухню.

– В ноябре, если доношу.

– Да ну, типун тебе на язык! Чего же не доносить, скажи на милость, – молодая, здоровая, придумаешь тоже... Ленуся, ты меня извини, я из письма твоего как‑то не поняла – ты что же там, замуж вышла?

– Нет, конечно. Как я могла бы не написать вам, если бы вышла замуж?

– А‑а, ну‑ну... Да оно, может, и к лучшему. После войны семью начать ладить – это как‑то... надежнее. А дитя – это хорошо, Ленуся, это ты хорошо придумала, легче тебе с ним будет. То есть, конечно, оно и тяжелее, кто же спорит; но в главном – легче, это тебе такую даст... силу! – Вера Панкратьевна сжала кулачок и потрясла над столом, показывая, какую силу дает материнство. – Ты вот сама почувствуешь!

– Да, я... пожалуй, уже сейчас чувствую, – согласилась Елена. – Без этого... не было бы, понимаете, ради чего... Вера Панкратьевна, это правда, что Мишенька умер в стационаре?

– Господь с тобой, Ленуся, – испуганно ахнула соседка, – да неужто я в таком бы тебе солгала!

– Да, простите, я просто... – Она присела к столу, запрокинула голову, закрыв глаза. – Понимаете, у меня все время стояло перед глазами – как он остался здесь после... после них и... умирал один совершенно, брошенный, забытый, понимаете...

– Что ты, что ты, опомнись, не могло такого быть, да если бы нам всем вовсе уж худо стало – неужто не позаботились бы, да хоть дружинниц бы кликнули, деток‑то подбирали, ходили нарочно по квартирам девчушки вот вроде той, что тебя встретила. Деток многих так спасли. А Мишеньку в декабре еще в стационар забрали, там всеж‑таки хоть чуть, а протапливали как‑то, а здесь ведь вовсе был холод... Хорошо, у нас управдом еще до холодов воду из отопления догадался спустить, а то и батареи бы все полопались, как в других домах. Хороший человек был, царствие ему небесное, тоже не пережил первой зимы...

Елена долго молчала, потом спросила:

– Вера Панкратьевна, вы в Бога верите?

– В Бога? Да нет, Ленуся, пожалуй, что и не верую больше. В молодости вроде веровала... давно, когда жизнь была благополучная. А потом ушла моя вера. Не могла я этого понять, если Он такой всевидящий и милосердный, как батюшки говорили, как же Он терпит и позволяет то, что люди с собой делают...

– Ну да, это... труднее всего понять. И все‑таки... Мне кажется, не верить ни во что можно как раз наоборот – только если живешь совершенно благополучно. А так – вообще полная бессмыслица, да что я говорю «бессмыслица», это уже безумие какое‑то предельное – допустить, что всему этому нет какого‑то высшего оправдания... Я тоже – не знаю совершенно, но этого допустить не могу, это ни в какие ворота, понимаете, нас ведь учили, что все в мире разумно, даже в природе все разумно устроено, но тогда человеческая жизнь – жизнь общества – тоже должна быть, устроена разумно. А что получается? Ну где эта «разумность», где этот «мировой порядок»? Я, когда родителей забрали, жила одно время за городом... из квартиры выселили, из института отчислили, спасибо, нашлась наша бывшая домработница – приютила. Так вот, она – а она была верующая, мне тогда тоже странным это казалось, – она очень как‑то спокойно на все смотрела. Не то чтобы равнодушно, нет, равнодушная не взяла бы к себе дочь «врага народа» – от меня ведь давние наши знакомые на улице шарахались, проходили мимо, не узнавая... У нее действительно покой и мир были в душе, понимаете, она говорила, что все это одна видимость, надо лишь перетерпеть, а потом каждому воздастся – и за то зло,, что он причинял другим, и за страдания, которые сам принял. Конечно, я не могла тогда этого понять, я и сейчас не могу сказать, что... ну, поняла, приняла до конца! Но вы понимаете, это действительно придает смысл всему, смысл, оправдание, разумность. А иначе...

– Ох, Ленуся, – Вера Панкратьевна покачала головой. – Ох, Ленуся, страшно мне за тебя. Ну что вот ты говоришь? Ведь это если кому другому так сболтнешь, если не дай Бог кто услышит, да еще и отец с матерью у тебя репрессированные, – ну хоть дите пожалела бы, если на себя махнула рукой!

– Вовсе я не махнула на себя рукой, и за него не беспокойтесь, не такая уж я дура, чтобы не понимать... с кем можно, а с кем нельзя.

– Да лучше вообще ни с кем, в привычку себе надо взять – никогда и никому! И самой лучше про такое не думать, оно надежнее будет...

– Конечно, лучше не думать, кто же спорит. Вера Панкратьевна, а почта здесь как теперь работает?

– Да нормально вроде, не жалуемся. А что?

– Съезжу завтра на Кирочную, узнаю... Я тогда оставляла заявление на переадресовку, но вдруг оно за это время потерялось? Наверняка потерялось, а письма могли приходить...

– У матери‑то когда срок кончался?

– В прошлом году еще кончился, но мне говорили, что на время войны их все равно там оставляют, уже как вольнонаемных...

Поход на Кирочную, как она и боялась, ничего не дал. Поговорив с дворничихой – новой, не знавшей ничего о довоенных жильцах, – Елена вышла на асфальтированный пятачок двора, где когда‑то прыгала «классики», посмотрела на окна четвертого этажа. Спокойно, не испытывая уже ничего, кроме отрешенной печали. Этот пласт ее жизни погрузился в такие глубины прошлого, что воспринимался не как личное воспоминание – так можно припоминать давно читанную книгу, полузабытый фильм. На всякий случай она зашла на почту, написала еще одно заявление.

Обратно шла пешком по улице Чернышевского, по набережным – Робеспьера, Кутузова. Дойдя до Летнего сада, почувствовала вдруг, что устала, и села на первую же скамейку лицом к решетке. День был теплый, почти безветренный, солнце неярко просвечивало сквозь редкую кисею облаков, а в северной стороне небо было и вовсе чистым. Она вспомнила, как Сергей однажды расспрашивал ее про эту решетку – что в ней такого особенного. На снимках я видел, сказал он, красиво, конечно, но ничего выдающегося – наверное, надо самому увидеть, тут же размер играет роль, пропорции... Елена не часто вспоминала о капитане Дежневе, но всегда с благодарностью, с теплым чувством – у него хороший отец, что‑то в этом мальчике есть чистое и надежное. Мысленно она почему‑то так его и называла – мальчиком, хотя не такой уж он для нее «мальчик», моложе – да, но он из тех юношей, которые на войне сразу стали зрелыми мужчинами...

Она подумала, что не исключено, что когда‑нибудь они здесь встретятся, он ведь говорил, что собирался учиться в Ленинграде. Забавно может получиться: вдруг нос к носу – а она с ребенком. Встреча фронтовых друзей. Неужели мужчина может смотреть на собственное дитя – и не догадаться, не узнать? Дитя, словно услышало, что о нем думают, – шевельнулось в ответ, теперь уже совершенно ощутимо. Елена положила руку, оно тут же затихло, затаившись. Улыбаясь, она смотрела на решетку, четко врезанную в яркую эмалевую синеву неба над крепостью, и думала, что все‑таки правильно распорядилась судьба, против воли вернув ее в этот непохожий ни на какие другие, страшный и пленительный город...

 

Глава восьмая

 

Когда в конце сентября полк снова оказался на 2‑м Украинском, капитан Дежнев почувствовал странное облегчение от того, что кончилось наконец это выматывающее душу затишье. Спешная переброска дивизий обратно на юг могла означать только одно – там готовится что‑то серьезное. Похоже было, что командование решило долбануть по Венгрии.

Если бы еще год назад ему сказали, что на фронте можно устать от затишья, он решил бы, что перед ним или трепло, или необстрелянный лопух, ни разу еще не побывавший на передке и знающий войну по выпускам «Боевых киносборников». А теперь капитан и сам почувствовал: да, действительно, можно устать и от тишины.

Он почувствовал это там, в Белоруссии, когда закончились июльские победоносные бои и фронт остановился на пороге Германии. Казалось, еще один рывок – и вот она, Восточная Пруссия, Кенигсберг, выход на побережье Балтики к Данцигу; но тут кампания была окончена, все затихло, замерло на месте. Поначалу радости нечастого солдатского отдыха заглушили досаду от того, что откладывается долгожданный час вторжения на проклятую немецкую землю. А потом отдыхать стало тягостно.

Теперь, когда до победы – как все были уверены – оставались считанные месяцы, особенно трудно становилось ждать. И хотя победу они добывали сами, своим ратным трудом, кровью и потом, – все равно ими начинала овладевать какая‑то особая психологическая усталость.

Солдаты смертельно устали от войны. Устали уже давно, но они просто не могли позволить себе поддаваться усталости раньше, в те страшные месяцы, когда судьба отечества решалась в развалинах Сталинграда и на перепаханных огнем и железом курских полях, когда любой бронебойщик понимал, что его наспех отрытый окоп – это сейчас последний рубеж России.

А потом положение изменилось. Отечество было спасено, уже никто более не сомневался в исходе единоборства. Победа стала лишь вопросом времени.

И постепенно наступила реакция. Характер ее нельзя даже было определить сразу, это была какая‑то едва уловимая перемена в самом отношении человека к войне. Раньше война властвовала над ним полностью и безраздельно, не оставляя места ни для чего личного, ни для чего с нею не связанного, она была всеобъемлющей – как система мироздания. Теперь же ее начинали воспринимать под иным углом – все очевиднее становилась ее преходящесть, война была просто временным препятствием на пути к миру. К миру, о котором еще недавно даже и не думалось – таким он был далеким, нереальным, недостижимым; а теперь он стал конкретной, ясно видимой впереди целью.

Солдаты становились осторожнее (вдвойне страшно погибнуть под конец), и в то же время ими все больше овладевало нетерпение – скорее бы уж, скорее! Зимняя, весенняя и летняя кампании сорок четвертого года ознаменовались крупными успехами: изгнанием оккупантов с Правобережной Украины, вторжением в Румынию, ураганным шквалом «Багратиона» в июле, когда ошметки сорока немецких дивизий одним ударом смело к нашей государственной границе – к той самой роковой черте, где три года назад вермахт начал кровавый отсчет своих пирровых побед; а потом вдруг настала тишина. И тишина эта показалась солдатам невыносимой.

Невыносимой казалась теперь мысль о каждом лишнем месяце войны. В конце четвертого военного лета психологическая боеготовность нашего солдата была высокой как никогда – не потому, что каждый сделался вдруг похож на тех придуманных газетчиками героев, что черпают отвагу в высоких мыслях о Родине, о Партии, о любимом Вожде; прежде всего солдаты думали о тех, кто ждет их дома, и именно потому рвались в бой, что не было иного, более безопасного пути к родному порогу. Рвались в бой, чтобы покончить с боями вообще.

Было, правда, и другое, совсем другое отношение к войне. Оно тоже было новым, капитан Дежнев впервые заметил его уже здесь, в Трансильвании, у только что прибывших в полк молодых офицеров. Молодых! Черт возьми, ему самому всего двадцать два; но каким старым казался он иногда сам себе, глядя на этих девятнадцатилетних взводных с одной звездочкой на погонах...

Подражая бывалым фронтовикам, свежеиспеченные младшие лейтенанты тоже ругали войну, любили поговорить о планах послевоенной жизни и на сабантуях лихо выпивали «за скорейшую победу», – но чувствовалось, что они совсем не прочь повоевать еще годик‑другой. Во всяком случае, у многих то и дело прорывалось сожаление, что они «опоздали на войну».

Дежнев понимал этих ребят. Сам он, ясное дело, так чувствовать не мог – ни он, никто другой из его сверстников, пришедших на фронт в сорок первом и такого хлебнувших за эти годы, что на три жизни хватит. Но понимать он их понимал. Вчерашние курсанты, только что надевшие новенькие лейтенантские погоны, первый, самый страшный период войны провели в тылу, не зная о ней ни капли правды. Правду знали те, кому довелось воевать с самого начала, кто пережил два великих отступления: первое – до Москвы, Ладоги и Харькова, второе – до Волги и Эльбруса; кто видел, как гибли в «котлах» по три‑четыре армии сразу, как оставляли на танкоопасных направлениях безоружных мальчишек из военных спецшкол, вместо винтовки дав каждому «смертный медальон» да поллитровку с бензином; как потом учились наступать – без танковой или воздушной поддержки, без артподготовки, «на ура», невообразимыми, не укладывающимися в сознании потерями оплачивая дурь и трусость бездарного начальства, слишком легко усвоившего подлую мыслишку, что «война все спишет». Подумаешь, сотней тысяч больше или меньше! – дело идет о защите социалистической Родины, до арифметики ли тут, а баб в стране много – еще нарожают...

Всего этого из тыла было не разглядеть. Для ребят предпризывного возраста фронт даже в самые тяжелые месяцы оставался манящей ареной славы и подвигов. Они читали о героях, видели их на экране – веселых, неунывающих, непобедимых, – слышали о них по радио – а вокруг были безрадостные тыловые будни, обезмужичевшие колхозы и переполненные эвакуированными города, очереди, голод, повестки да похоронки...

Будь ребята постарше, они поняли бы, что героические дела совершаются не только на фронте и что неприметное будничное подвижничество их матерей заслуживает едва ли не большего преклонения, чем боевые подвиги отцов и старших братьев. Но они действительно были очень молоды и поэтому ровно ничего героического в жизни и работе тыла не видели – в тылу им было попросту неинтересно, они жили мечтой о фронте, о том самом переднем крае, про который столько написано книг, сложено песен и снято фильмов. И вот теперь их мечта наконец исполнилась!

Им повезло – младшим лейтенантам, прибывшим в полк осенью сорок четвертого года, к началу нашего большого наступления в Венгрии. Война теперь была не та, какой начиналась, да и выглядела совсем по‑другому – словно сама природа позаботилась о роскошных декорациях для здешнего «театра военных действий». Сказочно прекрасны были Трансильванские Альпы, одетые в золото и багрянец осенних лесов, и грозно, победно и торжествующе перекатывались по горным долинам орудийные громы, возвещая начало великого освободительного похода в Европу. Сколько неведомых стран лежало там, за этими перевалами, сколько людей с надеждой прислушивалось сейчас к рокоту советских пушек, ожидая скорого уже избавления от долгого ига! Казалось, сбываются самые дерзкие мечты, самые прекрасные сны становятся явью. Мальчики в новеньких лейтенантских погонах жалели лишь об одном: что второй фронт все же открылся и им не придется закончить поход на берегах Атлантики.

Она казалась им прекрасной, эта заграничная война сорок четвертого, и лейтенанты с сожалением думали о том, что хватит ее ненадолго – самое большее, на полгода; но пока она шла, и вертелся грохочущий калейдоскоп стремительного наступления – улицы чужих городов, зажмурившиеся гофрированными шторами закрытых витрин, непонятные вывески, горящие «тигры» да «пантеры» и ползущие навстречу вереницы пленных, придорожные распятия и мимолетные обжигающие взоры чернооких мадьярок, крестьянские дома, парки, прочерченные аллеями вековых буков, и замки магнатов, где со стен смотрели из тускло мерцающих золотых рам надменные усачи в венгерках и лихо заломленных меховых шапках с соколиными перьями.

На офицерских пирушках по поводу чьей‑нибудь очередной награды лейтенанты пили коллекционный токай из подвалов Андраши и Эстерхази, хором пели «Много верст в походах пройдено», читали лихие стихи вроде «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем, так разливай по кружкам ром, трофейный рыжий ром»; они чувствовали себя чуть ли не гусарами той, первой Отечественной, гусарами‑победителями накануне вступления в завоеванную столицу Буонапарта...

А потом они поднимали в атаку свои взводы, мальчишескими голосами крича: «Вперед! За Родину!!» – и умирали на холодной венгерской земле, в театральном великолепии трансильванской осени. Потому что война, даже такая романтичная с виду, не была игрой, в сорок четвертом году пули и осколки обладали той же убойной силой, что и в сорок первом.

В середине октября дивизия, в состав которой входил 441‑й гвардейский мотострелковый полк, оказалась на главном направлении контрудара эсэсовских панцер‑гре‑надеров, предпринявших отчаянную попытку задержать наше наступление между Дебреценом и Ньиредьхазой.

Взрывная волна, хотя и ослабленная расстоянием, настигла комбата у самого входа в блиндаж, и по ступенькам он не сбежал, а скатился; оглушенный падением, еще сидел на полу, когда кто‑то обхватил его сзади под мышки, помогая подняться.

– Вы живой, товарищ капитан?

– Убитый, не видишь, что ли! – зло ответил Дежнев, выведенный из себя дурацким вопросом. – Чем спрашивать хреновину, давай связь со второй ротой!

– Нема связи, – виновато сказал телефонист. – Верно, опять порвало...

– Так что? – еще злее спросил комбат. – Мне, может, на линию идти?

Телефонист с новой энергией завертел ручку индуктора, крича в трубку отчаянно и безнадежно: «Але, але!». От нового взрыва поблизости блиндаж снова тряхнуло, сквозь разошедшуюся обшивку на потолке посыпалась земля. Немцы, словно догадываясь о расположении командного пункта батальона, лупили по высотке тяжелыми реактивными минами.

– Товарищ капитан, отвечает вторая! – радостно заорал телефонист, протягивая ему трубку.

Дежнев, превозмогая опять накатившую волну слабости, судорожно стиснул в кулаке скользкий от пота эбонит.

– Мито! – крикнул он, не сразу расслышав голос Барабадзе. – Мить, что там у тебя? Ты меня слышишь? Обстановка какая, спрашиваю, мне тут ни хрена не видно – из‑за дыма никакой видимости...

– Атакует «пантерами»... – по‑комариному пропищал голос командира второй роты, едва слышный, с трудом пробивающийся по перерубленному в нескольких местах и наспех сращенному проводу. – Бронебойщики... штук подбили, но... не хватает, понимаешь...

– Ты держись, слышишь! – кричал Дежнев. – Я тебе пару взводов из третьей роты перебрасываю сейчас, у них есть петеэры – слышишь меня? Я говорю – держись, подкину что могу, я чувствую, он главный удар нацеливает через тебя, ты его к бетонке не подпускай, чтоб он бетонку не оседлал, понял?

Он обернулся к телефонистам и крикнул:

– Третью, живо!

– С третьей связи нет, товарищ капитан, там двое сейчас на линии, ищут разрыв...

– Послушай, Дежнев, я бы не стал трогать третью роту, – сказал начштаба. – У нас и так слабовато на правом фланге, и если...

– Что «если»? – огрызнулся комбат. – На, погляди! – Придерживая трубку плечом, он сунул через стол притрушенную землей двухкилометровку. – Не видишь, что ему надо? На правом фланге как там еще будет, неизвестно, а вторую он уже давит! Давай пиши, посылай связного – пусть оставят заслон и все остальное гонят к Барабадзе, бронебойщиков всех туда, это главное... Мито! – снова закричал он в трубку. – Мито, слушай меня!

–...слушаю, только мешают, – пропищал комариный голос. – Никакого, понимаешь, уважения, – человек говорит с большим начальством, а они над самым ухом... термитными, просто хулиганы...

Дежнев усмехнулся и почувствовал, как опять лопнула кожица на обветренных губах.

– Я вижу, духом не падаешь, это хорошо! – крикнул он. – Петеэров тебе подкинут, но учти – не удержишь бетонку, пропустишь его к мосту – нехорошо нам будет, ясно?

Барабадзе ответил что‑то, но тут новый громовой раскат рванул землю вместе с блиндажом, и линия окончательно умолкла. Радист в углу, согнувшись над своим зеленым облупленным ящиком, пытался связаться с полком, бубня нудно и монотонно: «Волга, Волга, я Кама, Волга, Волга, я Кама...» Начальник штаба, старший лейтенант со щегольскими английскими усиками, торопливо дописывал приказ на вырванном из полевой книжки листке, спеша отдать его связному, который стоял тут же с унылым видом. Дежнев мельком глянул на незнакомого низкорослого солдата и пошел к выходу, застегивая ремешок каски. Понаприсылали черт‑те каких хмырей...

– Напиши, чтобы дали сведения о потерях, пока хоть приблизительные, – сказал он, задержавшись возле начштаба. – А петеэры все до одного – во вторую. Правый фланг усилим минометами, если понадобится...

– У Барабадзе сейчас – самое танкоопасное направление, – добавил он, когда Козловский промолчал, выражая, как ему показалось, несогласие. – Соображать надо!

Связной выбрался из блиндажа следом за ним. Дежнев взял солдата за рукав шинели.

– Давно на фронте?

– С самого начала, товарищ гвардии капитан! – бодро ответил связной.

Там, в блиндаже, он показался недотепой, но сейчас комбат подумал, что первое неблагоприятное впечатление было ошибочным.

– Против танков стоять приходилось?

– А как же, – солдат ухмыльнулся. – Первое время только тем и занимались – когда не бегали.

– Тогда сам должен понимать, как сейчас приходится второй роте, – сказал Дежнев. – Они без поддержки долго не продержатся, а дать немцам захватить мост – значит, всем угодить в окружение. Ясно?

– Так точно, товарищ гвардии капитан, – сказал солдат, немного подумав, словно мысленно представив себе обстановку во всех угрожающих подробностях. – Рази ж я не понимаю!

– Добро, давай тогда жми, – сказал комбат, подтолкнув его в спину. – И быстро назад!

Связной, пригнувшись, убежал по аккуратно обшитому досками ходу сообщения. Ход был коротким – дальше солдату придется бежать под огнем. Пока они разговаривали, было короткое затишье – разноголосые звуки боя словно отхлынули от высотки и сконцентрировались в дымном мглистом отдалении там, впереди, где был участок второй роты. Потом немцы снова ударили по склону холма. Их система огня была сегодня какой‑то непривычной, странной, словно они били вслепую, наугад – куда попадет. Может быть, просто прощупывали оборону...

А может, и не «просто». Может, у них свой план – не такой ясный, как подумалось ему вначале. До этой минуты он был уверен, что немцы будут стремиться оседлать шоссе и захватить мост раньше, чем успеют подойти наши танки; но сейчас он снова мысленно увидел перед собой карту, пестро разрисованную дужками и заштрихованными овалами, – словно шахматную доску, на которой еще не проступили контуры замысла противника. Мост как главный объект? Слишком очевидно, слишком на поверхности; что, если это просто отвлекающий маневр, а на самом деле они, сковав основные силы батальона на участке Барабадзе, ударят по левому соседу...

– Федюничев! – позвал Дежнев, не оборачиваясь, лежа грудью на бруствере и обшаривая в бинокль хмурую лощину, затянутую дымом от горящей в двух километрах усадьбы. Да, черт возьми, когда‑то мы радовались нелетной погоде, а теперь ею пользуются немцы. Если бы не этот паскудный туман, ИЛы их бы сейчас так долбанули... – Федюничев, твою мать!!!

– Ну, здеся я, – не сразу отозвался ординарец невнятным голосом, явно что‑то дожевывая.

– Кушай, кушай, я подожду, – ехидно сказал Дежнев. – А как кончишь, попроси ко мне старшего лейтенанта Козловского. И карту, скажи, пусть с собой захватит.

Козловский появился незамедлительно, скрипя сшитыми на заказ у какого‑то мадьяра хромовыми сапожками. Сапожки, усики, еще и фамилия такая – неудивительно, что девчата всего полка сохли по начальнику штаба 2‑го батальона. Комбат этих восторгов пока не разделял, ему трудно было забыть погибшего в Белоруссии Звонарева. Тот был начштаба – лучшего не пожелаешь; а этот, похожий на А. Идена щеголь, пока ничем себя не проявил.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: