Школа в прошлом столетии 6 глава




Официальная позиция государства и его морали в данном скользком вопросе никогда не была чересчур уступчивой. С точки зрения морали никто не осмелился бы открыто признать за женщиной право на «самопродажу», но с гигиенической точки зрения без проституции, поскольку она давала отток докучливой внебрачной сексуальности, обойтись было невозможно. И вот авторитеты пытались помочь себе двусмысленностью, проведя разграничение между скрытой проституцией, с которой государство боролось как с аморальной и опасной, и проституцией легальной, которая обеспечивалась своего рода промысловым свидетельством и облагалась государственным налогом. Девушка, которая решалась стать проституткой, получала от полиции специальное разрешение, а также – в качестве удостоверения – билет. Став на учет в полиции, обязавшись дважды в неделю показываться врачам, она приобретала право сдавать внаем свое тело по любой сходной цене. Проституция признавалась такой же профессией, как и любая другая, но (тут-то и являлась на сцену мораль!) все же не до конца. Так, например, если проститутка продавала мужчине свой товар, то есть свое тело, а он, купив его, отказывался от оговоренной платы, то она не могла подать на него в суд. В этом случае требование ее сразу, ob turpem causam[18], как гласил закон, становилось аморальным и не подлежало его защите.

Уже по таким частностям ощущалась двойственность взгляда, который, с одной стороны, предоставлял всем этим женщинам разрешенный государством промысел, но, однако, каждую из них ставил, как парию, вне общества. Но хуже всего было то, что все эти ограничения относились лишь к бедным сословиям. Балерина, которую всякий мужчина в Вене мог в любое время получить за двести крон с таким же успехом, как уличную девку за две кроны, в промысловом свидетельстве, ясное дело, не нуждалась; дам полусвета даже упоминали в газетных отчетах среди видных персон, присутствовавших на бегах или дерби, потому что они были составной частью этого общества. Точно так же по ту сторону закона стояли некоторые из самых благородных посредниц, которые обеспечивали двор, аристократию и богатую буржуазию роскошным товаром; во всех прочих случаях сводничество каралось суровым тюремным наказанием. Наказания, безжалостный контроль и общественное порицание имели силу лишь для многотысячной армии, которая призвана была своими телами и своими униженными душами защитить старый и давно уже подточенный взгляд на мораль.

Эта гигантская армия проституции – точно так же, как настоящая армия, – подразделялась на отдельные рода войск: кавалерию, пехоту, тяжелую артиллерию. Тяжелой артиллерии, скорее всего, соответствовал отряд, расквартированный на отведенных улицах. Большей частью это были те районы, где раньше, в Средние века, стояла виселица или находилась больница для прокаженных или церковный приход, где живодеры и палачи и другие изгои находили убежище, – то есть такие районы, куда люди на протяжении столетий старались не заглядывать. Там-то власти и отвели несколько переулков под рынок любви, как в квартале Йошивара в Японии или на рыбном рынке в Каире, тут еще в двадцатом столетии двести или пятьсот женщин, одна подле другой, сидели у окон своих жилищ, находившихся на уровне земли, демонстрируя дешевый товар, которым торговали в две смены, дневную и ночную.

Кавалерии или пехоте соответствовала передвижная проституция, бесчисленные продажные девы, которые искали себе клиентов на улице. В Вене повсюду их называли «чёрточки», потому что полиция невидимой чертой ограничила зону, в которой они могли промышлять; днем и ночью вплоть до рассвета они таскали по улицам с трудом купленную, фальшивую элегантность и в дождь и в снег, все снова и снова для каждого прохожего вымучивая завлекающую улыбку на усталых, грубо накрашенных лицах. И все города кажутся мне сегодня красивее и человечнее с тех пор, как их улицы не заполняют больше эти толпы голодных, печальных женщин, которые через силу торговали желанием и в их нескончаемом странствии из одного конца города в другой все же шли одним и тем же неминуемым путем: прямой дорогой в больницу.

Но и эти толпы не могли удовлетворить всех желающих. Кое-кто из потребителей предпочитал развлекаться с большими удобствами и не столь явно, чтобы гоняться по улицам за этими порхающими летучими мышами или печальными райскими птичками. Они желали любви комфортной: с освещением, музыкой, танцами и подобием роскоши. Для таких клиентов имелись «закрытые дома», бордели. Там девицы, кто в вечерних туалетах, кто в неглиже, собирались в так называемом салоне, обставленном с фальшивой роскошью. Тапер заботился о музыкальном сопровождении, парочки пили, танцевали и болтали, прежде чем потихоньку исчезнуть в спальнях; в некоторых наиболее приличных заведениях, имевших определенную международную известность, особенно в Париже и в Милане, какой-нибудь наивный новичок мог подумать, что его пригласили в частный дом с несколько шаловливым дамским обществом. В таких домах девушкам внешне жилось лучше по сравнению со странствующими уличными девицами. Им не надо было скитаться в ветер, и в дождь, и в грязь по закоулкам, они пребывали в теплом помещении, у них были хорошие платья, предостаточно еды, а тем более – хмельного. В действительности же они были в кабале у своих хозяек, которые по ростовщическим ценам навязывали им платья в рассрочку и так обсчитывали на всем остальном, что даже самая усердная и выносливая девица оказывалась в своего рода долговой тюрьме и не могла покинуть дом по собственной воле.

Написать закулисную историю некоторых из этих домов было бы захватывающе увлекательно и существенно для характеристики культуры того времени, ибо они скрывают удивительнейшие и, как водится, прекрасно известные строгим властям тайности. Тут были скрытые двери и особая лестница, по которой представители самого высшего света – и, как поговаривали, даже придворные – могли нанести визит, не замеченные простыми смертными. Здесь имелись зеркальные комнаты и такие, которые давали возможность тайком подсматривать за развлекающимися парочками; в сундуках и ящиках хранились для любителей самые диковинные одеяния, от платья монашенки до костюма балерины. И это был все тот же город, то же общество, та же мораль, что приходила в негодование от вида девушки на велосипеде; та самая мораль, которая заявляла, что наука втоптана в грязь, когда Фрейд в своей спокойной, ясной и убедительной манере констатировал истины, которых она не желала признавать. Тот же мир, который столь патетически защищал чистоту женщины, терпел эту ужасающую «самопродажу», организовывал ее и даже получал от нее прибыли.

 

Нельзя, следовательно, обманывать себя сентиментальными романами и повестями той эпохи; для молодежи это было скверное время: девочки, начисто оторванные от жизни и находившиеся под семейным надзором, сдерживаемые в своем свободном физическом, а также духовном развитии; юноши, в свою очередь понуждаемые к скрытности и изворотливости в сфере морали, которой на самом деле никто не верил и не следовал. Откровенные, честные отношения, те, что по всем законам природы для молодежи должны были бы восприниматься как блаженство и самозабвение, дарованы были лишь немногим. И те из этого поколения, кто, не кривя душой, захочет восстановить в памяти свою самую первую встречу с женщиной, найдут мало эпизодов, о которых можно вспомнить с действительно неомраченной радостью. Ибо, кроме общественного давления, которое постоянно вынуждало к осторожности и скрытности, душу, даже в самые интимные мгновения, омрачало еще одно: страх заразиться. И здесь молодежь была обделена по сравнению с сегодняшней, ибо не следует забывать, что сорок лет тому назад венерические заболевания были распространены гораздо шире, чем сегодня, и проявлялись во сто крат опаснее и серьезнее, потому что тогдашняя медицина не знала еще, как с ними бороться практически. Наука еще не была столь сильной, чтобы излечивать их быстро и радикально, как сегодня, когда случаи подобных заболеваний единичны. Тогда как в наши дни в клиниках малых и средних университетов благодаря терапии Пауля Эриха бывают недели, когда ординатор не имеет возможности продемонстрировать студентам свежеинфицированный случай сифилиса, в ту пору статистика свидетельствовала, что в армии и больших городах на десяток молодых людей приходится как минимум один или двое, перенесших венерическое заболевание. В те времена молодежи не уставали напоминать об опасности; на улицах Вены на каждом шестом или седьмом доме можно было обнаружить табличку «Специалист по кожным и венерическим заболеваниям», а к страху перед заражением добавлялся еще ужас от мерзкой и унизительной формы тогдашнего лечения, о которой нынешний мир тоже ничего не знает. Месяцами тело зараженного сифилисом натирали ртутью, что, в свою очередь, вело к выпадению зубов и к общему резкому ухудшению здоровья; несчастная жертва случая чувствовала себя, следовательно, существом падшим не только душевно, но и физически, и даже после такого ужасного курса лечения пострадавший в течение всей своей жизни не мог быть уверен, что залеченный в его теле вирус не проснется в любое мгновение вновь, парализуя спинной мозг или размягчая головной. Неудивительно, что в ту пору многие молодые люди, не успев ознакомиться с диагнозом, хватались за револьвер, потому что само сомнение в излечимости было невыносимо как для заболевшего, так и для его ближайших родственников. К этому добавлялись другие тревоги, всегда неизбежные при тайной vita sexualis. Если уж вспоминать до конца, то я не знаю ни одного товарища моей юности, кто хотя бы раз не явился к нам бледным и с испуганным взглядом: один – потому что заболел или заболеть боялся, другой – потому что его шантажировали абортом, у третьего не хватало денег, чтобы тайком от семьи провести курс лечения, четвертый не знал, где взять деньги на алименты для подсунутого ему какой-нибудь официанткой ребенка, у пятого в борделе стащили кошелек, и он не осмеливался заявить об этом. Таким образом, в то псевдонравственное время жизнь была гораздо драматичнее, а с другой стороны, гораздо более непристойной, неестественной и вместе с тем более удручающей, чем это изображают романы и пьесы записных панегиристов того времени. Ни в школе, ни в семье, ни в сфере эроса молодежи никогда не давали свободы и счастья, которых требует этот возраст.

Все это необходимо отметить в правдивой картине времени. Ибо часто, когда я беседую с молодыми приятелями послевоенного поколения, мне лишь с трудом удается доказать, что наша молодость была уж никак не лучше, чем у них. Правда, мы более безмятежно могли предаваться нашему искусству, нашим духовным интересам, в личной жизни быть более независимыми, полнее выявлять свою индивидуальность. Мы могли жить более космополитично, весь мир был открыт нам. Мы могли путешествовать без паспорта и визы, куда нам заблагорассудится, никто не экзаменовал нас на убеждения, происхождение, расу и религию. Мы на практике – я отнюдь не отрицаю этого – имели несравненно больше индивидуальной свободы и не только ее ценили, но и пользовались ею. Но как хорошо однажды заметил Фридрих Хеббель: «То у нас нет вина, то бокала». Редко одному поколению дано и то и другое; если мораль предоставляет человеку свободу, то его притесняет государство. Если государство оставляет ему свободу, то его пытается закабалить мораль. Мы лучше и больше знали мир, но современная молодежь живет более интенсивно и больше пользуется благами молодости. Когда я вижу сегодня молодых людей, возвращающихся из школ, из колледжей с веселыми лицами, когда я вижу юношей и девушек вместе, в свободном, беспечном товариществе, без ложной робости и стыда, в учебе, спорте и игре, когда они мчатся на лыжах по снегу или свободно состязаются, как в античные времена, в бассейнах или вдвоем мчатся в автомобиле за город, соединенные близостью во всех формах здоровой неомраченной жизни, без всякого внутреннего или внешнего бремени, тогда всякий раз мне кажется, что между ними и нами, теми, кто вынужден был, чтобы беречь любовь или предаваться ей, всегда искать тень и укрытие, лежит не сорок, а тысяча лет. С искренней радостью я вижу, какая невероятная революция нравов свершилась в пользу молодежи, сколько свободы в любви и в жизни завоевала она и насколько поздоровела физически и духовно благодаря этой свободе; женщины, с тех пор как им разрешено свободно показывать свои формы, кажутся мне красивее, их походка – тверже, их взгляд – радостнее, их речь – менее натянутой. Какая иная уверенность присуща сегодня этой новой молодежи, которой никому не надо отчитываться в своих делах и поведении, только себе и своему чувству личной ответственности; молодежи, которая вышла из-под надзора матерей, и отцов, и теток, и учителей и давно даже не допускает мысли обо всех этих страхах, препятствиях и препонах, которыми было затруднено наше развитие; которая больше ничего не знает об ухищрениях, недомолвках, с какими нам приходилось нечестными путями, словно запретное, отвоевывать то, что она с полным основанием воспринимает как свое право? Счастливо наслаждается она своим возрастом, вдохновенно, со свежестью, легкостью и беспечностью, которые присущи ему. Но самым большим счастьем кажется мне то, что она не должна лгать ни другим, ни себе самой, ей дозволено быть честной по отношению к ее естественным чувствам и желаниям. Возможно, что из-за легкости, с которой сегодняшние молодые люди идут по жизни, им чуточку недостает того преклонения перед духовностью, что окрыляло нашу молодость. Может быть, из-за того, что им так легко брать и давать, ими в любви утрачено что-то, что нам казалось особенно драгоценным и пленительным, – некая тайная стесненность застенчивости и стыдливости, некая нега нежности. Возможно, они даже не предполагают, насколько сладок может быть запретный плод. Но все это кажется мне незначительным по сравнению хотя бы уже с той раскрепощающей переменой, что нынешняя молодежь свободна от страха и скованности и сполна наслаждается тем, в чем нам в те годы было отказано: чувством независимости и уверенности в себе.

 

Universitas vitae [19]

 

Наконец настал долгожданный момент, когда вместе с последним годом минувшего столетия мы захлопнули за собой двери ненавистной гимназии. После сданного с трудом выпускного экзамена – ибо что знали мы по математике, физике и всем этим отвлеченным материям? – нас, одетых по этому случаю в черные парадные сюртуки, напутствовал проникновенной речью директор гимназии. Теперь мы взрослые и верой и правдой должны послужить нашему отечеству. Тем самым был положен конец и восьмилетней дружбе: мало кого из моих «согалерников» довелось мне встречать с той поры. Большинство поступило в университет, и с завистью глядели на нас те, кто должен был довольствоваться другой участью.

Ибо университет в те давно минувшие времена имел еще особый романтический ореол; студентам немецких государств гарантировались особые права, дававшие юному «академику» большие преимущества перед остальными сверстниками; подобные архаические привилегии, вероятно, малоизвестны в других странах, а потому их абсурдность требует пояснений. Наши университеты в большинстве своем были основаны еще в Средние века, то есть в то время, когда занятие науками считалось делом незаурядным, и чтобы привлечь молодых людей к учебе, им давали определенные преимущественные сословные права. Средневековые странствующие студенты не подлежали обычному суду, их не смели «беспокоить» на лекциях филеры, они носили особую одежду, имели право безнаказанно участвовать в дуэлях и признавались замкнутой кастой со своими нравами и пороками. Но по мере демократизации общественной жизни, когда все другие средневековые гильдии и цехи распались, во всей Европе было утрачено привилегированное положение «академиков»; лишь в Германии и немецкой Австрии, где классовое сознание всегда брало верх над демократическим, студенты упорно держались за эти давно уже ставшие бессмысленными привилегии и возводили их даже в особый студенческий кодекс. Немецкий студент гражданскую и личную честь дополнял еще особого рода студенческой честью: тот, кто его обидел, должен был дать ему сатисфакцию – это значит встретиться с противником с оружием в руках на дуэли, если тот оказывался достойным сатисфакции. Но достойным поединка, опять-таки по этой своеобразной чванливой оценке, был не какой-нибудь купец или банкир, а лишь человек с университетским образованием или со степенью и офицер – никто другой из миллионов не мог быть удостоен высокой чести скрестить клинок с безусым глупым молокососом. С другой стороны, чтобы прослыть настоящим студентом, надо было доказать свое мужество – это значит как можно чаще драться на дуэли и даже носить на лице отметины этих героических дел – шрамы; гладкие щеки и несломанный нос были недостойны настоящего немецкого студента. Таким образом, студенты-корпоранты, то есть такие, кто принадлежал к союзу, имевшему свой цвет, чтобы иметь возможность участвовать в очередных «побоищах», были вынуждены постоянно сталкивать друг с другом совершенно миролюбивых студентов и офицеров. В союзах каждый новый студент овладевал на практике самым главным и почетным делом, а помимо того, посвящался в обычаи студенческой корпорации. Каждую «лису», то есть новичка, прикрепляли к корпоранту, которому он должен был рабски повиноваться и который за это учил его уму-разуму и всем искусствам, а именно: пьянствовать до рвоты, осушать залпом тяжеленную кружку пива до последней капли, чтобы тем самым доказать, что он не «слабак», или хором горланить по ночам студенческие песни и дразнить полицию. Все это считалось «мужским», «студенческим», «немецким», и, когда по субботам корпоранты со своими развевающимися флагами, в пестрых беретах и с лентами выходили на свой «променад», эти примитивные, беспутные и заносчивые молокососы чувствовали себя истинными представителями золотой молодежи. С презрением, сверху вниз, взирали они на «чернь», которая не в состоянии была по достоинству оценить и отдать должное их университетской культуре и германской мужественности.

Для недавнего провинциального гимназиста, который прибыл в Вену зеленым юнцом, этот вид молодцеватой и «веселой студенческой жизни» мог, вероятно, казаться высшим воплощением всякой романтики. Десятилетиями потом разглядывали пожилые нотариусы и врачи, взаправду растроганные до слез, развешанные в их комнате крест-накрест сабли и другие предметы гордости, высокомерно они носили свои шрамы как символ «академического сословия». На нас же, напротив, все это убогое и грубое буйство действовало только отталкивающе, и, когда нам встречалась одна из этих расцвеченных лентами орд, мы благоразумно исчезали за углом; ибо нам, для кого личная свобода была превыше всего, эта тяга к насилию и одновременно преклонение перед силой являли самым очевидным образом наихудшее и опаснейшее в немецком характере. Кроме того, мы знали, что за этой искусственно мумифицированной романтикой скрываются очень тонко рассчитанные практические цели, так как принадлежность к «боевой» корпорации обеспечивала каждому члену протекцию «старых заправил» этого союза по службе и облегчала последующую карьеру. Из боннской студенческой корпорации «Боруссия» самый прямой путь вел в германскую дипломатию, от католических союзов в Австрии – к теплым местечкам господствующей христианско-социалистической партии, и большинство этих «героев» знали наверняка, что их цветные ленты впоследствии окупят все их потери в знаниях и что парочка шрамов на лбу может оказаться для них при поступлении на службу более полезной, чем содержание самого лба. Уже сам вид этих нахрапистых вооруженных банд, этих изуродованных и наглых физиономий омрачил мне посещение университетских аудиторий; и многие по-настоящему жаждущие знаний студенты направлялись в университетскую библиотеку не через парадный вход, а через неприметную заднюю дверь, чтобы избежать любого столкновения с этими злобными молодчиками.

 

То, что мне предстоит учиться в университете, давно уже было решено на семейном совете. Но на каком факультете? Тут родители предоставили мне свободу выбора. Старший брат уже вошел в дела отцовского предприятия, стало быть, другой сын мог не спешить с этим. В конце концов, речь шла лишь о том, чтобы поддержать семейную репутацию титулом доктора, безразлично каких наук. И как ни странно, но выбор был безразличен и мне. Разумеется, меня, всей душой давно уже преданного литературе, не интересовала ни одна из преподававшихся наук, у меня даже было тайное, не утраченное и по сей день недоверие к любым академическим занятиям. Для меня высказывание Эмерсона о том, что хорошие книги заменяют лучший университет, остается непреложным, и я и сейчас убежден, что можно стать блестящим философом, историком, филологом, юристом и еще неизвестно кем, вовсе не посещая университет и даже гимназию. Великое множество раз находил я жизненное подтверждение тому, что букинисты часто знают книги лучше, чем профессора, антиквары понимают больше, чем ученые-искусствоведы, что львиная доля важных гипотез и открытий во всех областях делается неспециалистами. Насколько практичными, удобными и полезными университетские занятия могут быть для людей со средними способностями, настолько излишними кажутся они мне для творческих натур, для которых могут стать даже тормозом. Поэтому в таком университете, как наш Венский, с его шестью или семью тысячами студентов, в котором уже из-за этого невозможен был плодотворный личный контакт между преподавателями и учениками и который, кроме того, в силу непомерной приверженности традициям, отставал от своего времени, я не видел ни одного человека, который смог бы увлечь меня своей наукой. Таким образом, основным критерием моего выбора стало не столько то, какой предмет может заинтересовать меня больше всего, сколько, напротив, какой будет для меня менее обременителен и предоставит максимум времени и свободы для моих личных увлечений. В конце концов я избрал философию – или, скорее, «чистую» философию, как это у нас называлось по традиции, – и действительно не по зову сердца, ибо мои способности к чисто абстрактному мышлению более чем скромны. Мысли появляются у меня, отталкиваясь исключительно от конкретных предметов, событий и образов; все чисто теоретическое и метафизическое для меня непостижимо. Во всяком случае, материал для изучения был здесь сравнительно невелик, а посещения лекций и семинаров по «чистой» философии можно было избежать проще всего. Единственное, что требовалось, так это в конце восьмого семестра подготовить диссертацию и сдать несколько экзаменов. Таким образом, я с самого начала наметил, как распределить время: три года вообще не думать об учебе в университете! Затем, в оставшийся последний год, с полным напряжением сил одолеть всю эту схоластику и быстро накропать диссертацию! В таком случае университет давал мне то, чего я единственно от него желал: несколько лет полной свободы для жизни и для литературных начинаний: universitas vitae.

Оглядываясь назад, я могу вспомнить лишь немного таких счастливых моментов, как начало этой университетской жизни без университета. Я был молод, а потому у меня не было чувства ответственности за то, чтобы доводить дело до конца. Я был достаточно независим, в сутках было двадцать четыре часа, и все они принадлежали мне. Я мог читать и работать и делать что хочу, не отдавая ни в чем никому отчета, туча академического экзамена еще не застилала чистый горизонт, ибо такими долгими кажутся в девятнадцать лет три года и так замечательно и насыщенно, с такими неожиданностями и подарками можно их прожить!

Первое, с чего я начал, – я стал отбирать – как полагал, беспощадным образом – свои стихи. Не стыжусь признаться, что мне, недавнему девятнадцатилетнему гимназисту, самым сладким ароматом на земле, слаще масел ширазской розы, казался в ту пору запах типографской краски; любая публикация стихотворения придавала моему, очень слабому от природы, чувству уверенности в себе новый прилив сил. Не пора ли мне сделать решающий шаг и попытаться издать целую книжку? Все решила поддержка моих друзей, которые верили в меня больше, чем я сам. Довольно бесстрашно я послал рукопись как раз в то издательство, которое тогда было самым репрезентативным для немецкой поэзии, – Шустера и Леффлера, издателей Лилиенкрона, Демеля, Бирбаума, Момберта – того целого поколения, которое одновременно с Рильке и Гофмансталем создало новую немецкую поэзию. И – о чудо! – одно за другим последовали те незабываемо счастливые мгновения, которые больше никогда не повторяются в жизни писателя даже после величайших успехов: я получил письмо со штампом издательства и с трепетом держал в руках, не решаясь открыть. Наступила секунда, когда, сдерживая дыхание, я прочел, что издательство готово опубликовать книгу и что оно даже оговаривает право на дальнейшие публикации. Прибыла бандероль с первыми верстками, которую я вскрыл с безграничным волнением, чтобы увидеть литерный набор, гранки, как бы эмбриональный облик книги, а затем, через несколько недель, саму книгу, первые экземпляры, которыми не уставал любоваться, трогать их, сравнивать еще, и еще, и еще. А затем беготня по книжным магазинам: выставлена ли книга уже в витрине и в центре ли магазина она красуется или скромно прячется в уголке. А затем ожидание писем, первых критических отзывов, первого отклика из неизвестности, из непредугадываемого – все то напряжение, волнение, воодушевление, из-за чего я втайне завидую каждому молодому человеку, который отправляет в мир свою первую книгу. Но этот мой восторг был лишь влюбленностью в первый миг, а ни в коем случае не самодовольством. Как я сам вскоре оценил эти стихи, ясно уже из того, что я не только не переиздал «Серебряные струны» (это название того забытого первенца), но и не взял из них ни одного стихотворения в свое «Избранное». Это были стихи неопределенных предчувствий и неосознанных переживаний, возникшие не на основе личного опыта, а из книжных страстей. Тем не менее у них была определенная музыкальность и достаточное чувство формы, чтобы быть замеченными в кругу любителей, и я не мог пожаловаться на недостаток поддержки. Лилиенкрон и Демель, в ту пору видные лирические поэты, выразили девятнадцатилетнему сердечное и почти товарищеское признание. Рильке, так пылко мной обожествляемый, прислал мне в ответ на «столь прекрасную книгу» подарочное издание своих ранних стихов с «благодарственным посвящением», которое я, как одно из самых дорогих воспоминаний своей юности, вывез из обломков Австрии в Англию (где эта книга теперь?). Словно призрак, напоминала она мне, что этому дружескому дару Рильке – первому из многих – уже сорок лет и что знакомый почерк приветствует меня из царства теней. Но самой непредвиденной неожиданностью было, однако, то, что Макс Регер, наряду с Рихардом Штраусом крупнейший в то время композитор, обратился ко мне за разрешением положить на музыку шесть стихотворений из этой книги; как часто с тех пор слышал я то или иное из них в концертах – мои собственные, давно мной самим забытые и затерянные стихи, пронесенные братским искусством мастера сквозь время.

 

Это непредвиденное одобрение, сопровождаемое критическими статьями, толкнуло меня на шаг, на который при моем неизлечимом неверии в себя я никогда – или по меньшей мере так скоро – не решился бы. Еще в гимназии, кроме стихов, я опубликовал несколько небольших новелл и эссе в литературных журналах «модерна», не отваживаясь, однако, предложить ни один из этих опусов крупной, многотиражной газете. В Вене имелся, собственно, лишь один печатный орган высокого ранга – «Нойе фрайе прессе», которая, благодаря своей объективности, своей известности и культурному и политическому уровню, значила для всей австро-венгерской монархии примерно то же, что «Таймс» для английского мира или «Тан» для французского; ни одна из германских газет не заботилась о столь высоком уровне публикуемых материалов. Издатель «Нойе фрайе прессе» Мориц Бенедикт, человек необыкновенного организаторского таланта и неутомимый труженик, вкладывал всю свою прямо-таки фантастическую энергию в то, чтобы превзойти все немецкие газеты в области литературы и искусства. Если он чего-то хотел от какого-нибудь именитого автора, тому, не считаясь с расходами, посылались одна за другой десять и двадцать телеграмм, заранее соглашались на любой гонорар; праздничные номера к Рождеству и Новому году представляли собой целые тома с величайшими именами современности: Анатоль Франс, Герхарт Гауптман, Ибсен, Золя, Стриндберг и Шоу встречались в таких случаях в этой газете, которая сделала неизмеримо много для литературной ориентации целого города, всей страны. Конечно же, «прогрессивная» и либеральная по направлению, серьезная, но в то же время осторожная в своих оценках, эта газета наилучшим образом соответствовала культурному уровню старой Австрии.

Этот «храм прогресса» имел одну особую святыню, так называемый «Фельетон», который, как и крупные парижские дневные газеты «Тан» и «Журналь де деба», публиковал в «подвале» серьезнейшие и совершеннейшие критические статьи о поэзии, музыке, театре и искусстве, в явном отмежевании от скоротечной политики и злобы дня. Выступать здесь имели право лишь авторитеты, давно себя утвердившие. В эту святыню могли привести лишь основательность суждений, многоопытность и совершенство формы. Людвиг Шпейдель, мастер малых форм, Эдуард Ханслик, писавшие там о театре и музыке, имели такой же «папский» авторитет, как Сент-Бёв в Париже, в его «Понедельниках», они решали для Вены успех произведения, театральной пьесы, книги и тем самым часто – человека. Каждая из таких статей на целый день становилась предметом бесед в просвещенных кругах: статьи обсуждались, критиковались, ими восхищались или возмущались, и если вдруг среди давно почитаемых признанных «фельетонистов» всплывало новое имя, это становилось событием. Из молодого поколения только Гофмансталь нашел туда вход несколькими из его блестящих сочинений; обычно же молодые авторы должны были довольствоваться тем, что их прятали в конце литературного раздела. Тот, кто печатался на первой странице, увековечивал свое имя для Вены в мраморе.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: