Город вечной юности – Париж




 

В подарок на первый же год обретенной свободы я решил преподнести себе Париж. Дважды побывав в этом непостижимом городе, я был знаком с ним лишь поверхностно; я знал, что тот, кому довелось в молодости провести здесь хотя бы год, проносит сквозь всю свою жизнь несравненную память о счастье. Нигде юность не находит такой гармонии разбуженных чувств с окружающим миром, как в этом городе, который раскрывается перед каждым, но которого никому не познать до конца.

Я отлично знаю, что этого Парижа – окрыленного и окрыляющего радостью, Парижа моей юности – больше нет; ему, быть может, никогда уже не вернуть чудесной беззаботности: самая жестокая на земле рука властно отметила его огненным тавром. Как раз когда я начинал писать эти строки, германские армии, германские танки серой массой термитов надвигались на него, чтобы вытравить из этого гармонического творения божественную игру красок, блаженную легкость, нетленное совершенство.

И вот – свершилось: флаг со свастикой развевается на Эйфелевой башне, черные колонны штурмовиков печатают наглый шаг по наполеоновским Елисейским Полям, и я вижу из своего далека, как за стенами домов замирают сердца, как мрачнеют вчера еще такие беспечные парижане, когда завоеватели, грохоча сапогами, входят в их уютные бистро и кафе.

Едва ли когда-нибудь личное горе так трогало меня, приводило в такое отчаяние, так потрясало, как падение этого города, наделенного, как никакой другой, даром приносить счастье любому, кто соприкоснулся с ним. Суждено ли ему еще когда-нибудь дать потомкам то же, что дал он нам: мудрейший урок, великолепнейший пример того, как сочетать свободу и творческий труд, быть щедрым ко всем, не скудея душой, а приумножая свои богатства.

Я знаю, знаю: сегодня страдает не только Париж; пройдут десятилетия, прежде чем остальная Европа станет такой же, какой была до Первой мировой войны. С тех пор тучи уже не уходили с европейского, некогда такого ясного горизонта; горечь и недоверие – страны к стране, человека к человеку – отравляют израненное тело Европы. И сколько бы социальных и технических достижений ни дала эта четверть века между двумя мировыми войнами, а все же нет в нашей маленькой Европе ни одного народа, который не понес бы неисчислимых утрат в своем жизнелюбии, в своем добродушии.

Можно было бы часами рассказывать, какими доверчивыми, какими по-детски веселыми, даже в самой горькой бедности, были раньше люди Италии, как смеялись и танцевали они в своих тратториях, как едко вышучивали свое никудышное governo[27], а теперь им приходится уныло маршировать, задрав подбородок и проклиная в душе все на свете. Разве можно еще представить себе австрийца этаким легкомысленно-добродушным увальнем, кротко и благочестиво полагающимся на императорское величество и на Всевышнего, который сотворил жизнь такой отрадной? Все народы чувствуют лишь, что над их жизнью нависла чужая тень, огромная и тяжелая. Но мы – те, кто еще застал мир личной свободы, – мы знаем и можем засвидетельствовать, что было время, когда Европа безмятежно наслаждалась калейдоскопической игрой красок. И нас потрясает этот поблекший, угасший, порабощенный и перевернутый вверх дном мир, каким он стал в безумии самоистребления.

Но все-таки нигде нельзя было изведать простую и вместе с тем таинственно-мудрую беспечность бытия счастливее, чем в Париже, торжественно утверждавшем ее красотою своих силуэтов, мягким климатом, обилием традиций и дыханием старины. Каждый из нас, молодых, причастился к этой легкости и тем самым привнес что-то свое; китайцы и скандинавы, испанцы и греки, бразильцы и канадцы – никто не чувствовал себя чужаком на берегах Сены. Не было принуждения, можно было говорить, думать, смеяться и негодовать как хочешь, каждый жил, как ему нравилось: на людях или в тишине, расточительно или скромно, по-барски или по-студенчески – все оттенки допускались, удовлетворялись все запросы. Здесь были изысканные рестораны со всеми чудесами кулинарии, с винами по двести – по триста франков за бутылку, с безбожно дорогими коньяками времен Маренго и Ватерлоо; но почти столь же отменно можно было угоститься в любом marchand de vin[28]за первым же углом. В набитых битком студенческих кафе Латинского квартала вы за пару су получали, кроме сочного бифштекса и всевозможных аппетитных приправ к нему, еще и вино – красное или белое – и огромный, восхитительный на вид батон. Одевались, как душе угодно: студенты щеголяли на бульваре Сен-Мишель в кокетливых беретах; «rapins»[29], в свою очередь, отличались широченными шляпами и романтичными бархатными куртками; рабочие беспечно бродили по самым аристократическим бульварам в своих синих блузах, иной раз – закатав рукава; няньки – в бретонских чепцах с широкой складкой, виноторговцы – в передниках. Вовсе не так уж непременно требовалось наступить Четырнадцатому июля, чтобы далеко за полночь прямо на улице начались танцы и полицейский улыбался молодым парочкам: ведь улица принадлежала всем! Никто никого не стеснялся; элегантнейшие девушки не считали зазорным отправиться в ближайшую меблирашку, «petit hotel», рука об руку с черным как смола негром или узкоглазым китайцем – кто считался в Париже с такими страшными впоследствии жупелами, как раса, сословие, происхождение? Бродили, разговаривали, жили с теми, кто нравился, все остальное не имело значения. Ах, надо было знать Берлин, чтобы по-настоящему любить Париж; нужно было отведать добровольного немецкого лакейства, с присущими Германии непреодолимыми социальными барьерами и болезненным сословным тщеславием: офицерская жена не зналась с женой учителя, а та – с женой торговца, а эта, само собой, – с женой рабочего. А у Парижа в крови еще бродили заветы революции, пролетарий считал себя таким же свободным и полноправным гражданином, как и его работодатель, официант в кафе запросто пожимал руку генералу в лампасах, добродетельные буржуазки не воротили нос от проститутки, живущей по соседству: они каждый день болтали с ней на лестнице, а их дети дарили ей цветы. Я видел однажды, как в фешенебельный ресторан Ларю, что у церкви Святой Мадлен, ввалились прямо с крестин нормандские крестьяне в своих деревенских нарядах; они громыхали грубыми башмаками, а напомажены были так, что запах проникал и на кухню. Они разговаривали громко и становились все шумней, чем больше пили, и бесцеремонно шлепали своих толстых жен. Их нисколько не смущало, что они, простые крестьяне, деревенщина, сидят меж блестящих фраков и изысканных туалетов; и безукоризненно выбритый официант не важничал, как это было бы в Германии или Англии: он прислуживал гостям из захолустья так же безупречно и вежливо, как министрам и князьям, – а метрдотелю даже нравилось приветствовать подгулявших клиентов с особым радушием.

Париж не разбирал, где верх, где низ, противоречия мирно уживались в нем; шикарные улицы переходили в трущобы, и повсюду жилось равно весело и беспечно. В предместьях играли уличные музыканты, из окон доносилось пение мидинеток[30], в воздухе звенел смех или ликующий зов. А если где-нибудь и побранились двое извозчиков, то после ссоры они обменивались рукопожатием и пропускали по стаканчику вина, закусывая – это стоило гроши – парочкой устриц. Не было натянутой чопорности. Интрижку было одинаково легко завязать и оборвать, каждый находил, что искал, каждому доставалась веселая и не слишком строгая подружка. Ах, до чего же легко, до чего славно жилось в Париже, особенно молодым! Каждая прогулка была и удовольствием, и уроком – ведь все было доступно: можно зайти к букинисту и порыться с четверть часика в книгах, не боясь хозяйского брюзжания и воркотни. Можно было пройтись по небольшим выставкам или всласть потолкаться в магазинчиках bric-à-brac[31], было чем поживиться на торгах в отеле Друо; в садах можно было поболтать с гувернантками; выбравшись на прогулку, трудно было оставаться безучастным: улица затягивала непрестанной, калейдоскопической сменой впечатлений. А кто устал, мог присесть на террасе любого из десяти тысяч кафе и написать письмо – бумага выдавалась бесплатно – и притом стать жертвой уличных торговцев, предлагавших всякую всячину. Трудно было лишь оставаться дома или идти домой, особенно весной, когда над Сеной переливался мягкий серебристый свет, зеленели на бульварах деревья, а молодые девушки все как одна прикалывали к платью по букетику фиалок за одно су; но, в сущности, в Париже для хорошего настроения не так уж обязательна весна.

 

Город в ту пору, когда я узнал его, еще не был связан метро и автомобилями в единое целое; главным средством передвижения служили вместительные омнибусы, влекомые могучими взмыленными тяжеловозами. И разумеется, чтобы открыть для себя Париж, не было места удобнее, чем на империале такой колымаги или в открытой коляске – они тоже не очень-то спешили. Но проехать от Монмартра на Монпарнас считалось по тем временам хотя и маленьким, а путешествием, и я, памятуя о бережливости парижских буржуа, вполне допускал, что есть еще на rive droite[32]люди, никогда не бывавшие на rive gauche[33], и дети, гулявшие в Люксембургском саду, не видели ни Тюильри, ни Монсо. Настоящий парижанин охотно оставался chez soi[34], в своей квартире; в недрах большого Парижа он создавал свой собственный – маленький, и потому каждый округ был самобытным и даже суверенным. Иностранцу, таким образом, приходилось выбирать – где бросить якорь. Латинский квартал не привлекал меня больше. Туда я устремился двадцатилетним, в один из прежних кратких наездов, прямо с вокзала; в первый же вечер я уже был в «Кафе Вашет» и благоговейно просил показать мне место, где сидел Верлен, и мраморный стол, по которому он, опьянев, со злобой колотил тяжелой тростью, чтобы внушить окружающим почтение. В его честь я, трезвенник, пропустил рюмочку абсента; зеленоватая бурда не понравилась мне, но я полагал, что молодость и преклонение перед французскими лириками обязывают меня поддерживать ритуал Латинского квартала; больше всего мне хотелось в то время жить в мансарде, на пятом этаже, неподалеку от Сорбонны (этого требовало чувство стиля), чтобы по-настоящему усвоить «истинный» дух Латинского квартала, каким я знал его по книгам.

В двадцать пять лет я, напротив, уже не был столь наивно романтичен, студенческий квартал казался мне слишком космополитичным, не парижским. А главное – теперь я хотел выбрать себе постоянную квартиру уже не ради литературных реминисценций, а чтобы иметь возможность как следует заниматься своим делом. Сориентировался я моментально. Элегантный Париж, Елисейские Поля абсолютно не годились; квартал вокруг «Кафе де ла Пэ» – где встречались богатые балканские туристы и никто, кроме официантов, не говорил по-французски – и подавно не подходил. Меня больше привлекали укрывшиеся в тени колоколен и монастырских стен улицы вокруг Сен-Сюльпис, на которых любили останавливаться и Рильке, и Суаpec; охотнее всего я поселился бы на островке Сен-Луи, чтобы обе половины Парижа – право– и левобережная – были под боком. Но в первую же неделю мне удалось, гуляя, набрести на кое-что еще получше. Медленно проходя по галереям Пале-Рояля, я обнаружил, что построенный в восемнадцатом веке внутри этого огромного четырехугольника роскошный дворец принца Эгалите превратился в небольшой, несколько старомодный отель. Я попросил показать мне одну из комнат и с восхищением отметил, что она выходит в сад Пале-Рояля, который с наступлением темноты закрывается. Тогда городской гул слышится неясно и мерно, как беспокойный прибой с далекого берега, статуи блестят в лунном свете, а по утрам ветер доносит пряный аромат овощей с расположенного вблизи Центрального рынка. В этом четырехугольнике Пале-Рояля жили в XVIII и XIX веках поэты и государственные деятели, прямо напротив стоял дом, в котором так часто бывали Бальзак и Виктор Гюго, одолевая сотню узких ступеней до мансарды столь любимой мною поэтессы – Марселины Деборд-Вальмор; там сияло мрамором возвышение, с которого Камиль Демулен призвал народ к штурму Бастилии; там была потайная дверь, из-за которой бедный маленький лейтенант Бонапарт отыскивал среди прогуливающихся не слишком-то благонравных дам свою будущую покровительницу. История Франции глядела тут из каждого камня; а кроме того, на другой стороне улицы располагалась Национальная библиотека, где я проводил первую половину дня, а рядом картины Лувра, рядом бульвары с людским потоком; наконец-то я был там, куда стремился, там, где вот уже много столетий горячо и ровно билось сердце Франции, – я был в святая святых Парижа. Помню, как однажды навестил меня Андре Жид и, пораженный тем, что в самом центре Парижа такая тишина, сказал: «Надо же, именно чужестранцы открывают нам самые красивые уголки в нашем собственном городе». И в самом деле – нигде не нашел бы я более «парижского» и в то же время более уединенного места для работы, чем этот романтический уголок в сокровеннейшей сердцевине самого живого города в мире.

 

Сколько бродил я по улицам в те времена, сколько нетерпения было в моих поисках! Мне ведь мало было Парижа 1904 года, я стремился душой к Парижу Генриха Четвертого и Людовика Четырнадцатого, к Парижу наполеоновскому и революционному, к Парижу Ретифа де Ла Бретонна и Бальзака, Золя и Шарля Луи Филиппа, мне нужны были все его улицы, образы и события. Во Франции я всякий раз убеждался в том, с какой силой увековечивает свой народ великая и устремленная к правде литература; благодаря искусству поэтов, романистов, историков, исследователей нравов я духовно сроднился с Парижем задолго до того, как увидел его собственными глазами. Все это ожило при встрече, и созерцание превратилось, по сути, в узнавание, в ту радость греческого «анагносиса», которую Аристотель прославляет как самое великое и таинственное из всех эстетических наслаждений. Но все же ни народ, ни город не узнаешь до конца, в их тайная тайных не проникнешь через их книги или даже самое усердное созерцание, а только через лучших их людей. Только в духовной дружбе с современниками получаешь представление о действительных связях между народами и страной; а наблюдение со стороны дает лишь искаженную и скороспелую картину.

Мне дана была такая дружба, самая теплая, – с Леоном Базальжеттом. Близость к Верхарну – дважды в неделю я навещал его в Сен-Клу – уберегла меня от сомнительной компании художников и литераторов со всех концов света, которые, подобно большинству иностранцев, обосновались в «Кафе дю Дом» и вели, по сути, тот же образ жизни, что и у себя в Мюнхене, Риме или Берлине. А с Верхарном я, напротив, бывал у тех художников и поэтов, которые посреди соблазнов и страстей этого города жили и трудились в творческой тишине, каждый как бы на своем уединенном островке; я застал еще мастерскую Ренуара и лучших его учеников. Со стороны жизнь этих импрессионистов, за работы которых платят сегодня десятки тысяч долларов, ничем не отличалась от быта ремесленников или рантье: небольшой домик с пристройкой, в которой помещалась мастерская, – и никакой театральщины, ничего такого, что бьет в глаза, как в Мюнхене у Ленбаха и других знаменитостей на их виллах в ложноклассическом стиле. Поэты, с которыми мне вскоре удалось сойтись, жили так же скромно, как и живописцы. Они по большей части занимали незначительные государственные должности, не требовавшие особого рвения; разумный обычай раздавать небогатым поэтам и писателям тихие синекуры шел от большого внимания к духовным ценностям, свойственного всей Франции – снизу доверху, и оправдывал себя на протяжении многих лет; писателей назначали, например, библиотекарями в Морское министерство или сенат. Это давало небольшое содержание и не отнимало много сил: сенаторы прибегали к услугам библиотеки чрезвычайно редко, и счастливый обладатель теплого местечка мог спокойно сочинять стихи прямо на службе, в тихом старом сенатском дворце, глядя в окно на Люксембургский сад и не помышляя о гонораре.

Скромного заработка хватало на жизнь. Иные были врачами, как позднее Дюамель и Дюртен, держали художественный магазин, как Шарль Вильдрак, или преподавали в гимназиях, как Жюль Ромен и Жан-Ришар Блок, служили в агентстве Гавас, как Поль Валери, или в издательствах. Но никто, в отличие от их преемников, развращенных кино и высокими тиражами, не притязал на то, чтобы сразу же устроиться в жизни исключительно в качестве художника.

От своих маленьких должностей, исправляемых без всякого честолюбия, поэты хотели только одного – мало-мальски обеспеченного существования, которое дало бы возможность заниматься любимым делом.

Поэтому они могли себе позволить не сотрудничать с крупными продажными парижскими газетами, бесплатно писать для своих небольших журналов, содержание которых всегда было связано с материальными жертвами, и не огорчаться из-за того, что их произведения исполнялись только в маленьких литературных театрах, а имена поначалу были известны лишь узкому кругу: о Клоделе, Пеги, о Роллане, о Суаресе и Валери знала весьма немногочисленная элита.

Они одни не спешили в этом торопливом и деловом городе. Тихо жить и тихо работать для тихого кружка вдали от «foire sur la place»[35]было для них важнее, чем пробиваться вверх, и они не считали зазорным вести по-мещански ограниченную жизнь, с тем чтобы в искусстве мыслить свободно и смело. Их жены стряпали и вели хозяйство; все было очень просто и потому особенно мило на дружеских вечерах. Сидели на дешевых соломенных креслах за столом, наспех застланным клетчатой скатертью – ничуть не шикарней, чем у монтера – соседа по этажу, – но чувствовали себя свободно и непринужденно.

У них не было телефонов, пишущих машинок, секретарей, они обходились без технических ухищрений, так же как и без аппарата рекламы, они писали свои книги от руки, как тысячу лет назад, и даже в крупных издательствах, таких как «Меркюр де Франс», не было обычая диктовать и не водилось всякой техники. Расходы на рекламу и представительство были неизвестны; все эти молодые французские поэты жили, как и весь народ, для радости – разумеется, в одухотворенной ее форме, – творческой радости, которую дает труд.

Насколько не отвечали эти новообретенные друзья и жизнь, которую они вели, тому представлению о французском поэте, которое создали Бурже и другие беллетристы эпохи, в чьих глазах салон был целым миром! А как «проучили» меня их жены, разрушив воспринятый нами из книг, злоумышленно искаженный образ француженки – этакой светской дамы, занятой лишь интрижками, мотовством и заботами о своей внешности. Я не видывал более домовитых хозяек, чем там, в братском кружке: экономные, скромные, жизнерадостные даже в самых стесненных обстоятельствах, они творили чудеса на крохотных плитках и заботились о детях, живя при этом духовной жизнью своих мужей! Лишь тот, кто был принят в этих кружках как друг, как «камрад», – лишь тот знает настоящую Францию.

Что касается Леона Базальжетта, лучшего из моих друзей, чье имя обходится несправедливым молчанием в большинстве работ о новой французской литературе, то его необычная роль в центре этой поэтической плеяды определялась тем, что все свои творческие силы он расходовал исключительно на чужие произведения, отдавая без остатка свою кипучую энергию людям, которых любил.

Это был истинный «камрад», и в его лице я узнавал воочию чистый тип жертвенного человека, всей душой преданного тому, что он считал единственной целью своей жизни: содействовать распространению наиболее значительных ценностей времени – и вовсе не ради славы первооткрывателя или мецената. Его кипучий энтузиазм был просто-напросто естественной потребностью его нравственного сознания. Несмотря на свою почти военную выправку, он был ярый антимилитарист, в его обращении проглядывала сердечность непоказного дружелюбия. В любой момент готовый прийти на помощь, дать совет, непоколебимо честный, пунктуальный как часы, он принимал близко к сердцу все, что касалось другого, и никогда не заботился о своих собственных интересах. И время, и деньги он не ставил ни во что, если дело касалось друга, а друзья были у него повсюду в мире – небольшая кучка избранных. Десять лет потратил он на то, чтобы познакомить французов с Уолтом Уитменом, дав перевод собрания его стихов и фундаментальную биографию. Цель его жизни заключалась в том, чтоб силою примера этого свободного, влюбленного в жизнь человека расширить духовные горизонты своего народа, сделать своих соотечественников мужественнее и добрей: лучший из французов, он был самым страстным интернационалистом.

Вскоре мы сблизились по-братски: ведь обоим нам была чужда национальная ограниченность, оба любили бескорыстно и беззаветно помогать другим и считали альфой и омегой жизни духовную независимость. В его лице мне впервые предстала «неофициальная» Франция; когда позже я прочитал у Роллана про Оливье и его немецкого друга Жан-Кристофа, мне едва ли не показалось, что описаны наши отношения! Но самое прекрасное, самое незабываемое для меня в нашей дружбе было то, что ей беспрестанно приходилось преодолевать некое щекотливое препятствие, неколебимость которого при обычных условиях не могла бы не помешать откровенной и сердечной близости между двумя писателями.

Сей щекотливый пункт состоял в том, что Базальжетт с присущей ему исключительной честностью самым решительным образом отвергал все, что я писал в те годы.

Он любил меня как человека, он всячески поощрял мою преданность Верхарну. Всякий раз, как я приезжал в Париж, он неизменно оказывался на вокзале и первый приветствовал меня; если мне требовалась помощь, он был тут как тут; по всем существенным вопросам мы сходились с ним ближе, чем родные братья. Но собственных моих работ он совершенно не признавал. Он был знаком с моими стихами и прозой в переводах Анри Гильбо и отвергал их резко и напрямик.

Он сурово выговаривал мне, что все это, дескать, не имеет никакой связи с действительностью, что это литература эзотерическая, а он такую литературу терпеть не мог и досадовал, что именно я пишу подобное. Предельно честный с самим собой, он и в этом пункте не шел, даже ради простой вежливости, ни на какие уступки. Например, когда, став редактором одного журнала, он обратился ко мне за помощью, то это значило, что я должен подыскать ему в Германии дельных сотрудников, то есть доставить материалы получше моих собственных; у меня же, ближайшего своего друга, он упорно не просил и не брал ни строки, хотя в то же время из преданной дружбы самоотверженно и совершенно бесплатно редактировал для какого-то издательства текст французского перевода одной из моих книг.

То, что наша братская дружба за целых десять лет не ослабевала из-за этого курьезного обстоятельства ни на час, сделало ее еще более драгоценной для меня. И никогда ничья похвала не радовала меня так, как одобрение Базальжетта, когда во время мировой войны я, покончив с прежним, сам пришел к форме лирического повествования. Ведь я знал, что его «да» моим новым произведениям было таким же честным, каким в течение десятилетия было его бескомпромиссное «нет».

 

Если я заношу на парижскую страницу дорогое мне имя Райнера Марии Рильке, хотя он был немецким поэтом, то это потому, что чаще и охотнее всего я общался с ним в Париже и облик его видится мне, как на старинных картинах, всегда на фоне этого города, любимого им, как никакой другой. И когда сегодня я вспоминаю о нем и о других мастерах златокованого слова, когда на память приходят эти славные имена, озарившие мою юность отблеском недосягаемых созвездий, то неотвратимо напрашивается грустный вопрос: возможно ли существование таких чистых, всецело погруженных в лирику поэтов в наше нынешнее время суеты и всеобщей растерянности? Не вымерло ли племя, которое в их лице я оплакиваю с любовью, этот род, не имеющий прямых наследников в наши открытые всем ветрам дни, – поэтов, не требовавших ничего от окружающей жизни: ни признания толпы, ни почестей, ни титулов, ни выгод – и жаждавших только одного – кропотливо и страстно нанизывать строфу к строфе, чтобы каждая строчка дышала музыкой, сверкала красками, пылала образами?

В гуще наших шумных будней эти добровольные отшельники обыденности образовали свой цех или, скорее, монашеский орден, и во всей вселенной не было для них ничего важнее, чем тот хотя и нежный, но пробивающийся сквозь шум времени звук, с которым рифма, присоединяясь к другим, пробуждает несказанный душевный порыв: тише влекомого ветром листа, он тем не менее отдается в самых дальних сердцах.

Но сколь знаменательно было для нас, молодых, существование людей, настолько верных себе, каким примером для нас была всепоглощающая любовь этих жрецов и ревнителей языка к преображенному слову, к слову, которое служило не текущему моменту и периодическим изданиям, но непреходящему и вечному.

Глядя на них, я испытывал нечто похожее на стыд: так тихо, неприметно они жили – кто по-крестьянски, в деревне, кто на какой-нибудь мелкой должности, а кто и скитаясь по свету, как passionate pilgrim[36], – известные лишь немногим, но тем сильнее любимые этими немногими. Один из них жил в Германии, другой во Франции, третий в Италии, и все же отчизна была у них одна, потому что существовали они исключительно в стихе, и, сурово отрешаясь от всего эфемерного, они превращали, создавая произведения искусства, свою собственную жизнь в произведение искусства.

Снова и снова восхищаюсь я тем, что нашей молодости дарованы были такие поэты без страха и упрека. Но поэтому я спрашиваю себя снова и снова в какой-то подспудной тревоге: а в наши времена, при новом жизненном укладе, губительном для творческой сосредоточенности, беспощадно изгоняющем человека из этого последнего его убежища, как лесной пожар выгоняет зверей из самых глубоких нор, возможны ли теперь такие души, всецело посвятившие себя лирическому искусству?

Правда, я знаю, что феномен поэта вновь и вновь является в определенные времена, и утешительная сентенция Гёте в его плаче по лорду Байрону пребудет истинной всегда: «…ибо природа вновь их повторяет, как повторяла уже много раз». Вновь и вновь, щедро повторяясь, будут рождаться такие поэты, ибо рано или поздно бессмертие приносит этот дар также и эпохе, вовсе его не заслуживающей. Но разве не таково как раз наше время, которое никому – даже самому чистому, самому далекому от жизни – не дает тишины, той тишины ожидания, созревания, осмысления и накапливания сил, какую еще повелось вкусить европейским поэтам в довоенные времена, когда люди были добрее и жили спокойнее?

Я не знаю, как расценивают сегодня всех этих поэтов. Валери, Верхарн, Рильке, Пасколи, Франсис Жамм – что значат они для поколения, у которого в ушах вместо этой нежной музыки годами стоял грохот мельничного колеса пропаганды и которое дважды оглушал гром пушек? Я знаю лишь – и считаю долгом с благодарностью сказать об этом, – сколь многому научило и как возвысило нас бытие людей, служивших идеалу совершенства в уже механизирующемся мире. И, оглядываясь на свою жизнь, я не нахожу в ней более ценного достояния, чем близость с некоторыми из них, давшая мне возможность присоединить к преклонению перед ними длительную дружбу.

Никто из них, пожалуй, не жил тише, таинственнее, неприметнее, чем Рильке. Но это не было преднамеренное, натужное, укутанное в сутану одиночество, вроде того, какое воспевал в Германии Стефан Георге; тишина словно бы сама ширилась вокруг него, куда бы он ни шел и где бы ни находился. Поскольку он чуждался всякой шумихи, даже своей славы – этой «суммы всех недоразумений, которые собираются вокруг моего имени», как сам он однажды прекрасно сказал, – то набегающая волна любопытства захлестывала лишь его имя, никогда не касаясь личности.

Трудно было застать Рильке дома. У него не было ни постоянного адреса, по которому можно было бы его разыскать, ни квартиры, ни службы. Он всегда был в пути, и никто, включая его самого, не знал заранее, куда он направится. Его бесконечно чувствительной и податливой душе любое твердое решение, всякий план и предуведомление были в тягость. Поэтому лишь случайные встречи с ним удавались.

Стоишь, бывало, в итальянской галерее и вдруг замечаешь тихую дружескую улыбку – не сразу и сообразишь чью. Уже затем узнаешь его голубые глаза, которые, когда он на кого-нибудь глядел, освещали изнутри его лицо, в общем-то неприметное.

Самым таинственным в нем была именно неприметность. Должно быть, тысячи людей прошли мимо этого молодого человека с чуть-чуть меланхолически опущенными светлыми усами и немного славянским, ничем не примечательным лицом, – прошли, не подозревая, что это поэт, и притом один из величайших в нашем столетии; лишь при близком общении открывалась его особенность: невероятная сдержанность. В комнату, где собралось общество, он входил так беззвучно, что едва ли кто замечал его. Потом он сидел, тихонько прислушиваясь, изредка непроизвольно вскидывая голову, когда что-нибудь его занимало, и если сам вступал в разговор, то делал это как-то бесстрастно, не повышая голоса. Рассказывал он непринужденно и просто, словно мать ребенку, и так же любовно, как сказку; одно удовольствие было слушать, какой красочной и значительной становится в его устах любая, даже самая малоинтересная тема. Но едва он замечал, что оказался в центре общего внимания, как тут же резко замолкал и снова превращался в молчаливого и внимательного слушателя.

В каждом движении, в каждом жесте он был сама деликатность; даже когда он смеялся, это был только еле слышный звук. У него была потребность жить вполголоса, и поэтому больше всего раздражал его шум, а в области чувств – любое проявление несдержанности. «Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, – сказал он как-то, – потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами, как ликер». Порядок, чистота, покой были для него такой же физической потребностью, как и внешняя сдержанность. Необходимость ехать в переполненном трамвае, сидеть в шумном ресторане выбивала его из колеи на целые часы.

Он не выносил ничего вульгарного, и в его одежде, хоть жил он и небогато, всегда были заметны продуманность, опрятность и вкус. Она всегда была обдуманным и поэтичным шедевром соразмерности, но не без крошечной, сугубо индивидуальной черточки, пустячка (вроде тонкого серебряного браслетика на руке), которым он втайне гордился. Чувство эстетической законченности, симметрии вносил он в самое интимное и личное. Однажды я, будучи у него дома, наблюдал за тем, как поэт, собираясь в дорогу – мою помощь он вполне резонно отклонил за ненадобностью, – укладывал чемодан. Это была мозаичная кладка: каждая вещь по отдельности бережно опускалась на предназначенное место; и я посчитал бы святотатством разрушить жестом помощи этот красочный пасьянс.

Это чувство изящного, присущее ему от рождения, проявлялось у него в самых незначительных мелочах: стихи он писал только на самой лучшей бумаге, каллиграфическим круглым почерком, так, что расстояние от строки до строки было как линейкой отмерено; и для самого рядового письма он точно так же брал самую лучшую бумагу, и округлым, ровным, без помарок был его почерк, и соблюдались те же безукоризненные промежутки. Никогда, даже в самой большой спешке, он не позволял себе зачеркнуть слово, и всякий раз, когда фраза или оборот казались ему недостаточно отделанными, он с удивительным терпением переписывал набело все письмо. Он не допускал, чтобы из его рук вышло нечто незавершенное.

Его сдержанность в соединении с внутренней собранностью покоряли каждого, кто знал его близко. Как самого Рильке невозможно представить себе несдержанным, так и среди окружающих не было никого, чья бесцеремонность или тщеславие не тонули бы в излучаемой им трепетной тишине. Ибо в его манере держаться была удивительная благотворная нравственная сила. После любого продолжительного разговора с ним человек часами или даже целыми днями бывал нетерпим ко всему вульгарному. Правда, с другой стороны, эта постоянная душевная сдержанность, это нежелание раскрыться до конца скоро ставили предел всякой чрезмерной сердечности; думаю, лишь немногие могут похвастаться тем, что были друзьями Рильке. В шеститомнике его писем это обращение почти не встречается, а братски-доверительным «ты» он, кажется, едва ли кого удостоил со школьных лет. Подпустить кого-нибудь или что-нибудь слишком близко к себе было для него, при его чрезвычайной чувствительности, невыносимо; а больше всего было неприятно ему все сугубо мужское. Разговаривать с женщинами ему было легче. Им он писал много и охотно и в их присутствии чувствовал себя гораздо непринужденнее. Возможно, ему нравился высокий тембр женских голосов: неблагозвучные голоса причиняли ему настоящее страдание. Так и вижу его беседующим с высокопоставленным аристократом: весь съежился, плечи мучительно напряжены, а глаза потуплены, чтобы не выдать, какое сильное физическое страдание он испытывал от неприятного фальцета. Но как хорошо бывало с ним, когда он был расположен к человеку. Тогда его душевная доброта, оставаясь скупой на слова и жесты, проникала, как согревающее, целительное излучение, до самого сердца.

В Париже, городе, который так располагает к откровенности, обычно робкий и сдержанный Рильке словно раскрывал свою душу, возможно, потому, что здесь еще не знали его произведений, его имени и он, живя инкогнито, чувствовал себя все свободнее и счастливее.

Я бывал у него там на двух квартирах, где он снимал комнату. И та и другая комнаты были простые, без украшений, но благодаря его вкусу тотчас приобретали отпечаток изящества, уюта. Лишь бы дом был не громадный, с шумными соседями, а постариннее, такой, где хоть и меньше удобств, но зато можно устроиться по-своему; а уж внутри он, при его домовитости, любую комнату мог обставить толково и в соответствии со своими привычками. Вещей у него было немного, но в вазе всегда пламенели цветы – то ли женщины дарили, то ли сам он с любовью приносил. На полках всегда пестрели книги, красиво переплетенные или тщательно обернутые в бумагу; книги он любил как бессловесных тварей. На письменном столе в идеальном порядке были разложены карандаши и ручки, образуя линию прямую, как свеча; чистая бумага лежала аккуратной стопкой; русская икона, католическое распятие – как мне кажется, они сопутствовали ему во всех странствиях – сообщали рабочему месту легкое сходство с алтарем, хотя религиозность Рильке не была связана ни с какой определенной догмой.

Чувствовалось, что каждая мелочь тщательно продумана и любовно оберегается. Одолжив ему книгу, вы получали ее обратно, завернутую без единой морщинки в шелковистую бумагу и перевязанную, точно праздничный подарок, цветной лентой; я не забыл, как он принес мне, словно драгоценный дар, рукопись своей «Песни о любви и смерти», и по сей день храню ленту, которой она была перевязана.

Но лучше всего было бродить с Рильке по Парижу – с глаз точно спадала пелена, и в самом неприметном вы прозревали особый смысл; он не упускал ни одной мелочи и даже вывески, если они казались ему ритмически звучными, охотно читал вслух; узнавать этот город, изучать Париж вдоль и поперек, вплоть до последних, самых укромных уголков, – это было его страстью, чуть ли не единственной, насколько я мог заметить.

Однажды, когда мы встретились у общих друзей, я рассказал ему, что вчера случайно попал на старое кладбище Пикпюс, где упокоены последние жертвы гильотины, в том числе Андре Шенье; я описал ему эту маленькую, трогательную лужайку с разбросанными тут и там могилами – лужайку, на которую редко заглядывают иностранцы, и рассказал, что на обратном пути я увидел на одной из улиц открытую дверь, за ней монастырский двор и монахинь, должно быть бегинок, безмолвно бродивших по кругу с четками в руках, словно в блаженном сне.

Это был один из немногих случаев, когда я видел, как этот столь тихий и такой выдержанный человек проявил нетерпение: он должен увидеть это – могилу Андре Шенье и монастырь. Не отведу ли я его туда? Мы отправились на следующий же день. В каком-то благоговейном безмолвии он стоял перед этой одинокой могилой, которую он назвал «самой лирической в Париже». Но на обратном пути та монастырская дверь оказалась за<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: