Краевский вряд ли бы прогадал, обзаведись он таким заведующим конторою. Сам Кольцов в письмах отделывался вежливыми фразами о соблазнительности такого предложения, о готовности на него откликнуться, если бы не обстоятельства: «…Взять контору „Записок“ это дело другое, на это дело можно решиться скорее. Есть на первый раз уже основание небольшое, но прочное, без употребления своих денег. Брать две тысячи пятьсот на расходы (очевидно, сумма, предложенная Краевским. – Н.С.) – пока сумма порядочная, и если бы меня выпустили из Воронежа, это дело бы я на себя с великою охотою взял.
Вы спросите: кто не выпустит меня из Воронежа? Полиция. Вы говорили: вам отвечать откровенно и искренне; я так и должен вам говорить, хоть и не хочется до смерти. Ничего нет хуже, как говорить искренне о своих грехах. Мы должны с отцом до двадцати тысяч рублей.[4]Хоть, может быть, сумма эта для уплаты долгов и соберется, но на это надо время и надо, чтобы я и отец мой оба вместе хотели сделать так. А так как я поеду жить в Питер против его воли, пустить же он ни за что волею не согласится, то как я уеду, а какому-нибудь векселю придет срок, он и скажет: «Я не должен по нему, а сын, а он в Питере – пошлите туда». Что было в прошлую мою поездку? Приезжаю домой, зовут в полицию, просят по одному векселю три тысячи; но хорошо, в пору приехал, уладил с ним, и деньги заплатили, а то бы вексель был послан в Москву».
Но и позднее, после возвращения из Москвы, когда дела с полицией полностью уладятся, Кольцов ни на какой переезд в столицу для такой работы у Краевского не войдет. Потому-то в одном из писем он отзывается о предложении Краевского уже и прямо пренебрежительно: «Краевскому писал я прежде, что дела мои дурны: он на это со всем тоном великого мецената зовет меня к себе управлять конторою журнала „Отечественных записок“, из мальчика просит пойти в работники; удачная будет перемена».
|
Сколько-нибудь всерьез он вряд ли для себя это предложение рассматривал.
Не забудем, а об этом, видимо, подчас его столичные друзья забывали, что сам Кольцов был купцом, пусть и при отце, но – хозяином, самостоятельно ведшим дела. Стать под чье-то начало, превратиться в наемного работника для него было невозможно. Недаром почти тогда же, в марте 1840 года, благодарность П.А. Вяземскому прерывается фразой: «Вы своим покровительством отвели от меня тучу, которая, может быть, навсегда бы уничтожила меня и перевела бы из незавидной моей сферы в последний круг людей – рабочих».
Да, он работает, но он хозяин, а не рабочий; он нанимает, но сам не наемный. В письме Белинскому Кольцов, поясняя положение приказчика у хозяина, по сути, поясняет свое возможное положение у Краевского, а уж цену-то Краевскому как работодателю он знал и с этой стороны понимал его много лучше эксплуатируемого Краевским Белинского: «Приказчиком же мне быть – я тоже не гожусь. У меня тысяча примеров на глазах, самый паршивый хозяин не годится быть приказчиком, а приказчик и незавидной может быть порядочным хозяином. Жить у хозяина – надо деньги заслужить, я должен наняться весь, а не половина; а человек, делая одно и другое, – что за человек?» Тем более что Кольцов-то хотел делать именно одно и другое (литература), а еще точнее, одно – литературу.
Даже Белинский только после смерти Кольцова поймет до конца, почему тот так сопротивлялся вроде бы выгодным, спасительным предложениям, и «горько-смешными» назовет собственные ему возражения: «Кольцов знал действительность. Торговля в его глазах была синоним мошенничества я подлости. Он говорил, что хорошо быть таким купцом, как ты (письмо адресовано Боткину. – Н.С.), но не таким, как tuus Pater.[5]Одна мысль о начатке нового поприща унижений, пролазничества, плутней приводила его в ужас – она-то и усахарила его. У Иванова (иногороднего) дела идут отлично, но потому, что он – Иванов, честный и добрый малый, но Иванов, а не Кольцов».
|
Дело в том, что книгопродавец и управляющий конторой «Отечественных записок» Андрей Иванович Иванов как раз и пошел тем благополучным путем, который прочили Кольцову его друзья, и Белинский тоже, и сам Белинский в своих «Литературных и журнальных заметках» это засвидетельствовал и, так сказать, увековечил Иванова как некий образец и положительный пример: «Всей русской читающей публике известно, как г. Иванов начал свое книгопродавческое поприще: скромно, почти без всяких средств, кроме собственной деятельности, расторопности, усердия и честности, – начал с управления конторою „Отечественных записок“, и вот теперь он уже едва ли не лучший русский книгопродавец. Он комиссионер почти всех провинций России, и его оборот уже весьма значителен. А спросите его, как он достиг этого? Очень просто: надобно было только поступать честно с своими корреспондентами. Например, житель провинции высылал к нему деньги на покупку книг: он денег этих не брал себе, не бросал письма в корзинку с ненужными бумагами и не оставлял корреспондента своего без денег, без книг и без ответа на многократно повторяемые письма; он по первой же почте отсылал требуемые книги по настоящей их цене, а вместе с ними и счет, и отчет, и расчет… Очень хорошо было бы, если бы на Руси развелось поболее таких книгопродавцев, как г. Иванов». «Впоследствии, – пишут новейшие комментаторы критика, – Белинский изменил свое мнение об А.И. Иванове».
|
Не Белинский изменил мнение об Иванове, а жизнь сокрушила идиллическую картину честной чичиковщины, сам Иванов, «добрый и честный малый», изменился, и в 1847 году Белинскому придется говорить о «мошеннике» Иванове, а Краевскому отбирать у Иванова ведение конторы. Здесь-то знавший действительность Кольцов ставил не только точные диагнозы, но и долгосрочные прогнозы.
Чего же хотел Кольцов, вступая на новую и, как оказалось, последнюю свою ступень? Пожалуй, правильнее начать с того, чего он не хотел.
Он не хотел жить в Воронеже. «Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь удержит у себя еще надолго, – я тогда пропал». Это в письме Белинскому. Но, не говоря уже о письмах Белинскому, даже в письме Вяземскому, вроде бы только деловом и одновременно благодарственном, прорвалась жалоба: «Жить в Воронеже все скучнеет, безлюдно, материально – грязь общества и дурное направление мнений, неприязненность людей давят душу и теснят в делах дневных потребностей. Оставить бы его – да впереди еще темнее».
Впереди – еще темнее. Ведь сам по себе переезд в Москву и Петербург для Кольцова не очень много значил. Да и смотреть на них он научился трезвым и критическим оком. Тем более что после распада кружка, когда-то связанного с именем Станкевича, и после отъезда Белинского в Петербург московская духовная атмосфера для него пообесцветилась. «Москва в литературной жизни, – сообщил Кольцов Белинскому в 1841 году перед самым отъездом в Воронеж после довольно долгого в первопрестольной пребывания, – совсем устарела, выжилась. Может, и есть кружки молодых людей; но я их не знаю. В ней остались один Василий Петрович (Боткин. – Н.С.), запрись он, и последние обломки старого, талантливого, горячего, вдохновенного кружка – как не бывало: все рассыпется врозь, и едва ли когда опять соберется. Кажется, никогда. Конечно, эти люди все будут работать, всяк у себя; но они будут сами по себе лишь хороши, а все новое в него уже не войдет: оно или соберется особенно, если будет из кого собраться, или, не давши плодов, проживет свою жизнь материальной жизнью, что, кажется, в наше время и сделать всего легче».
К славянофильским образованиям, центром которых начала становиться Москва, Кольцов остался в лучшем случае равнодушен, хотя, как свидетельствовал Иван Сергеевич Аксаков, иногда и бывал у Аксаковых на субботних сборах-обедах. Кольцов же из первых чутко уловил начало раскола в отношениях Константина Аксакова с Белинским, решительно заняв сторону Белинского и даже, пожалуй, подливая масла в огонь. Некоторые явно недоброжелательные в адрес Белинского жесты со стороны К. Аксакова буквально ставили Кольцова на дыбы, и он сообщал о них Белинскому. Все симпатии Кольцова переселились в Петербург, но тоже в той мере, в каков они были связаны с Белинским: «Да, милый Виссарион Григорьевич, где вы – там для меня жизнь всегда теплее, а где вас нет – другое дело. Чем больше проходит время, тем больше эта истина доказывается опытом. Я теперь ясней начал чувствовать, как целый мир иногда сосредоточивается в одном человеке. Кажется, скоро придет время, что вы для меня замените всех и вся. Моя душа часто начинает говорить про это, и никуда не просится жить, как к вам». В целом же, не то что раньше, Петербург для Кольцова гораздо менее интересен: «Питер меня, – пишет он Белинскому, после последнего своего посещения столицы, – в нынешнее мое житье в нем меньше привязывал: мало я в нем оставил, меньше он во мне».
Кем Кольцов не хотел быть?
«Я не хочу быть человеком богатым – и никогда не буду. Не хочу быть никогда женатым и, может быть, не буду». В другом письме: «Чиновником я никогда не буду. Эта должность не по мне».
В жизни Кольцова на рубеже 30—40-х годов наступал период удивительной внутренней сосредоточенности; недаром же он пишет Белинскому: «Мы здоровы, если не телом, то, слава богу, душой». «Дряхлею телом, но не духом, – напишет в 1846 году Гоголь. – В духе, напротив, все крепнет и становится тверже». Глубокое душевное здоровье вело Кольцова к необходимости какого-то нравственного самоочищения. Подобно Гоголю в его письмах, которые писатель соберет и опубликует еще при своей жизни, Кольцов в своих письмах, которые с трудом соберут и опубликуют много лет спустя уже после его смерти, вершит некий строгий самосуд. И чем ближе к концу, тем эта потребность пробивается сильнее и звучит настоятельнее. И ищет внешнего суда. Правда, к отличие от Гоголя, который хотя и в форме личных писем, обратился позднее в «Выбранных местах из переписки с друзьями» как бы ко всем сразу, Кольцов обращается к избранным судьям и видит таковых в двух своих друзьях: в Белинском и в Боткине, к этому времени вставшем для него рядом с Белинским. Он допрашивает их о себе сам настоятельно и исповедально.
Белинского: «Вы говорите в письме много от души и искренне, но не сказали всего о моих недостатках; эти заметки всего нужнее и, пожалуйста, скажите мне их прямо и откровенно; лучше этого вы ничего мне не скажете. Я теперь самую горькую истину полюбил всей душой. Самый желудок мой переменился – вместо сладкого варит лучше горькое; маслины прежде я терпеть не мог, с одной рвало меня, а ныне я обжираюсь ими и глотаю по полусотне, и если бы попались на эти зубы устрицы, и с ними бы церемониться не стал. Кислое, горькое, соленое, уксусное сделалось моим любимым кушаньем». Прямые вроде бы гастрономические перечисления у Кольцова легко переходят здесь в метафору. Знать пусть горькую, соленую правду о себе самом, – вот что ему нужно. Почему, зачем?
Почти через год он упрашивает о том же Боткина, впрочем, в письме, адресованном, уже в пору болезни, одновременно и Боткину и Белинскому: «Теперь к вам, Насилий Петрович! Я писал вам письмо большое, подробное, все, что у меня за душою было и жило долго: про мои намерения, и про мои опасения, и про себя самого. Такое письмо я только и мог написать вам или Виссариону Григорьевичу; никому больше на свете: ни брату, ни жене. Горькое было у меня время, горько вам во всем и сознался. Но вы, милый Василий Петрович, поскупились ответить мне на все, на что я просил ответа. Слова нет, тяжело вам о многом сказать прямо – щекотливо. Я вас поставил в самое затруднительное положение. Но я об этом и писал, от вас-то и требовал, и от вас-то я могу все выслушать и легко снести неприятное; что бы вы дурно про меня ни сказали, это все бы только значило, что вы сказали мне не в укор, а в похвалу, а чем бы прямей и решительней, тем бы было для меня приятнее и легче. Видите ли, у меня сделалась нечаянная перемена во всем, и я, так сказать, оторопел. Мне сделалось нужно броситься в другую сферу; но прежде нужно же сознать свои силы и свои недостатки. Упавши раз, и то никак не поднимусь, но упавши другой раз, – значит, наповал. Вот почему мне нужно знать о самом себе именно от вас, и потому от вас, что я к вам обоим неограниченную имею любовь и доверие, а между своими чиниться в крайности ничего: что плохо, то и наружу прежде всего».
Еще не были опубликованы «Выбранные места» и уж тем более посмертная «Авторская исповедь» Гоголя, но, говоря гоголевским словом, для Кольцова «приспевает время, когда жажда исповеди душевной становится сильнее и сильнее». И много ли нужно изменять в этих письмах Кольцова, чтобы ощутить тот «торжественный тон» и «необыкновенный слог», который и отличит, по словам Гоголя же, его книгу писем? Речь, конечно, не о том, что Кольцов пойдет по гоголевскому пути, так сказать, идейно, но он хочет «броситься в другую сферу». Он уже явно не вмещается в традиционные свои жанры – песню и даже думу. Его ум, его дух ищет новых горизонтов, других определений и иных форм выражения. Именно письма Кольцова в их совокупности и в их становлении говорят о том, чем он был, и особенно о том, чем он мог стать.
Ощущение известной исчерпанности старого своего пути все чаще начинает прорываться у Кольцова. Еще в апреле 1840 года он пишет Белинскому: «Ведь, знаете, иногда напишешь хорошо, иногда и дурно. Особенно: как-то получил от вас письмо, где говорите вы, что из присланных нескольких пьес вам ни одна не понравилась. Еще ничего – не нравится одна, две, три; а пять, десять – дурно, и мне шибко стало грустно».
Но дело в том, что все это легло на собственные внутренние сомнения, им ответило: «Мне самому сдается, что прежде я писал лучше, а теперь почему-то пишу хуже, и этой зимой вновь начала эта мысль изменяться; вы же мною теперь тая владеете, что ваше слово – приговор. А ведь неловко, черт возьми, так долго сидевши, не написавши почти ничего еще дельного, – и выписаться… Худая посылка к самому себе». Вообще со своим критическим даром Кольцов очень мог и на себя оборотиться.
Кольцов постоянно пишет Белинскому, как он ему верит, как для него дорого всякое его, Белинского, слово, каждый его совет, любая его поправка. Но из этого еще не следует, что он «рабски» внимал такому слову, что всегда следовал таким советам и поправкам. Получая их, часто и довольно решительно возражал и вообще цену себе знал. «После десяти дней я собирался писать каждый день к вам, – обращается он к Белинскому. – Но так пришло ко мне время хорошо, такая полная жизнь вдруг посетила мою грудь, что я подобной не видал давно, давно… Мне не хотелось упустить эту пору, – за карандаш и начал кропать стишонки. Их все посылаю с этим письмом к вам; прочтите, увидите, что время шло у меня не даром».
Фраза «не хотел упустить эту пору» поясняет одну особенность кольцовского творчества, самого творческого процесса. В его даровании, особенно до поры до времени, было очень много природного, стихийного. К тому же Кольцов – лирик, песенник, а лирика давно названа поэзией мига; она, особенно в известной своей части, действительно одномоментна. И есть тип лириков, в которых это общее свойство лирической поэзии наиболее концентрированно выражено, очень полно заявлено в самом творческом акте. Яркое воплощение такого типа в русской поэзии – Афанасий Фет. Именно такими качествами, как стихийность, природность, музыкальность, его лирика особенно близка Кольцову, восторженным поклонником которого Фет был. Это видели самые разные критики. Уже рецензент первого сборника Фета 1850 года, Л. Мей, сам известный поэт, отмечая «чисто русский оборот мысли и речи», упрекнет все же автора в чересчур сильном влиянии на некоторые его стихи именно Кольцова. Любопытно, что много позже в своей «Повести в повести» Чернышевский, хотя и с пародийным заданием, будет соединять стихи Фета и Кольцова, явно ощущая их родственность.
Лирический талант Фета, песенный талант Кольцова таковы, что здесь многое делалось «нутром». И потому это такой труд, что он нуждался, может быть, еще более, чем в самопроверке, в проверке со стороны. Кольцовское творчество «нутром» проверялось здесь «головой».
«Поправки – дело дьявольское, – пишет он Белинскому. – Что написалось, то давно забылось. Насильно же заставить жить тот момент, который давно не в груди, – вещь трудная». Правда, при этом сами чужие поправки Кольцовым часто отвергаются, в свою очередь, правятся, вообще принимаются критически и всегда с большим достоинством. Цену своим стихам Кольцов знал. Это ничуть не противоречит уже в год смерти данному им объяснению собственного таланта. Речь идет о материальной стороне дела, о способности обеспечить себя литературным трудом, но переходит и в более общую характеристику: «Положить надежду на мои стишонки – что за них дадут? И что буду за них получать в год? – пустяки: на сапоги, на чай – и только. Талант мой, – надо говорить правду в решительное время, – талант мой пустой; несколько песен в год – дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею…».
Все это не уничижение паче гордости. Но теперь с каких-то новых высот он считает, что талант, только в песнях проявившийся, талант «пустой». Он действительно думал о переходе в «другую сферу», и весь путь его, духовный и писательский, вел к такому переходу. Но… «прозой писать не умею».
Такие слова отнюдь не означают повторения за шесть лет до этого сказанных: «За дурное письмо не ругайте, потому что проза со мною еще при рождении разошлась самым неблагородным образом». Может быть, подобно мольеровскому Журдену, он действительно не подозревал, что уже несколько лет пишет прозой и умеет ею писать. Так или иначе, но дошедшие до нас письма Кольцова – это уже том великолепной прозы! Речь, конечно, не о литературно-журнальной скорописи, в которой упражнялись некоторые воронежские знакомцы Кольцова, в частности и упоминавшийся Дацков. «Дацков, – писал, выражая, видимо, лишь воронежскому обществу ведомые настроения, де Пуле, – был большой театрал и приобрел некоторую известность театрального рецензента: статьи его о воронежском театре помещались в „Репертуаре“ и в местных губернских ведомостях. Кольцов был также большой любитель театра и очень часто посещал сценические представления местной труппы, особенно тогда, когда появлялись столичные знаменитости, как это было летом 1840 г., когда приехал Мочалов. Кольцов знал лично, по Москве, Мочалова, любил его как человека и артиста и смертельно хотел что-нибудь написать о его представлениях, но при его неумении писать прозой он и приступить к этому боялся… А Дацков пишет, да еще как бойко, да не об одном Мочалове, а и о других актерах, например о Рыбакове, знаменитом провинциальном трагике, которого очень ценил сам Мочалов. Кольцов очень часто выслушивал и перечитывал театральные рецензии Дацкова, которыми переполнен его дневник, – и горькая зависть запала б душу поэта!»
Итак, Кольцов, позавидовавший губернскому рецензенту Дацкову. Но ведь сам Кольцов писал Белинскому: «Глупое положение нашей братьи-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чертовы размеры не дают хода прозе».
За этим признанием действительно стоят серьезные вещи, но уж никак не желание блеснуть рецензией у Грабовского в «Губернских ведомостях», считая Дацкова своим соперником. Да и самая «статейка» о Мочалове вряд ли бы стала обычной театральной рецеизийкой. Кольцов действительно был большим театралом. И в пору пребывания в столицах, и в Воронеже. «Театр у нас есть, да такой гадкий, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. „Ревизоры“ свои и „Гамлеты“ – нипочем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и в пору у нас много выигрывать!»
Да, Кольцов, научись он бойкому рецензентскому перу, вряд ли бы преуспел в роли воронежского театрального критика.
Весной 1840 года появился в Воронеже Мочалов: «Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл „Скопина-Шуйского“, тридцатого будет играть „Коварство и любовь“, второго мая – „Смерть или честь“, шестого – „Гамлета“, потом „Отелло“, „Короля Лира“, „Ненависть к людям“. И у нас в Воронеже большой праздник; у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на „Скопине-Шуйском“, не буду и на „Коварстве и любви“, а потом все раза буду и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом матерьяльном городе одному, сиротой».
Кольцов и на игру самого Мочалова мог смотреть резко критически, и его оценки не были простым дифирамбом, как не была таким дифирамбом и статья о Мочалове в роли Гамлета, которую написал Белинский, проследивший за игрой великого актера (из девяти представлений Белинский был на восьми) с точностью стенографа и рассказавший о ней со страстью соратника и соучастника, то негодующего, то восхищающегося. Крайне неровная игра почти всегда отличала Мочалова. «Осенью, 26 сентября, – писал Белинский в своей статье, – мы в седьмой раз увидели Гамлета, но едва могли высидеть три акта, и только по уходе короля со сцены были вознаграждены Мочаловым за наше самоотвержение, с каким мы долго дожидались от него хоть одной минуты вдохновения».
В 1841 году Кольцов дожидается в Москве бенефиса Мочалова, хотя, кажется, минут истинного вдохновения так на этом бенефисе и не дождался: «Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова, наконец, сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и бог знает что, – хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия – Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой – с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изысканна, неестественна и но хороша. Орлов – Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе – дерево. Усачев в Бенволио – пень. Щепкин – отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился – и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были гадки. Театр был полон».
Кольцов тем более пристрастен, что «Ромео и Джульетта» – любимая его шекспировская вещь, а в Мочалове, как и в Щепкине, он видит не просто хорошего актера, но одно из самых коренных явлений искусства. Во всяком случае, когда он пишет о главных залогах столичной жизни-, то называет именно их: «И самый Питер и Москва много своим величеством способствуют силам человека: а о театре уж и говорить нечего: здесь Мочалов и Щепкин люди необходимые».
Кольцов был в дружбе со Щепкиным и ощущал особую близость к Мочалову, может быть, потому, что видел немало схожего в своей с ним судьбе и в характере дарования. Невольно думаешь о двух типах поэтов (непоэтическом облике Кольцова – «мещанского поэта», каким его долго полагали те же земляки, на фоне «поэтического» Серебрянского), когда видишь у Белинского сравнение двух типов актеров: Каратыгина и Мочалова: «Да, Моча-лов все падал и падал во мнении публики… ей представился другой идол – изваянный, живописный, грациозный… Вот тогда-то раздались со всех сторон ее холодные возгласы: Мочалов – мещанский актер, – что за средства – что за рост – что за манеры – что за фигура – и тому подобные».
Потому-то, очевидно, демократ Белинский и шел на бенефис Мочалова – Гамлета с особым чувством: «Нас занимал интерес сильный, великий вопрос вроде – „быть или не быть“. Торжество Мочалова было бы нашим торжеством, его последнее падение было бы нашим падением. Мы о нем думали и то, и другое, и худое, и хорошее, но мы все-таки очень хорошо понимали, что его так называемые прекрасные места в посредственной вообще игре были не просто удачею, не проискриванием тепленького чувства и порядочного дарования, но проблеском души глубокой, страстной, волканической, таланта могучего, громадного, но нимало не развитого, не воспитанного художническим образованием, наконец, таланта, не постигающего собственного величия, не радеющего о себе, бездейственного. Мелькала у нас в голове еще и другая мысль, что этот талант, сверх всего сказанного нами, не имел еще и достойной себе сферы».
Нет, конечно, не обычную театральную рецензию из зависти к Дацкову или на зависть Дацкову имел в виду Кольцов, когда думал о «статейке», посвященной Мочалову. Недаром и думалось о ней во время бесед Кольцова с самим актером в пору, когда окончательно расходились пути критика Гамлета – Виссариона Белинского и переводчика Гамлета – Николая Полевого, людей, с которыми был так близок исполнитель Гамлета – Павел Мочалов. Ведь уже наступали тоже в своем роде «сороковые роковые» годы прошлого века и уже шел первый из них. «Я объяснил Павлу Степановичу, – пишет Белинскому Кольцов, – что эта ссора началась совсем не по личностям, как он думал, а лишь из раздора внутренних интересов, на чем одно остановилось, с того другое пошло писать и что пора прошла неопределенности, намеков, восклицаний и недоумений; что настало время решительных положений внутренних интересов, – какие они в настоящую пору, как их толкнут и каковы они быть должны». Вот в каком контексте думал о своей «статейке» Кольцов.
Письма, то есть прежде всего письма к Белинскому, оказались той лабораторией, в которой происходило становление новых начал. Они и создаются, по сути, уже как литературные произведения: «…о чем собирался говорить, сказал на страничке, и совсем не так сказал, как хотел. А если бы вы знали, сколько было сборов писать к вам: сперва бумаги купил, перо час чинил, комнату запер, чтоб никто не помешал, и вот чем кончаются эти сборы – пустяками. Хоть врать бы что-нибудь еще – и того не умею. О музы! дайте хоть вы своих небесных слов и мыслей, чтобы кончить это начатое с такой заботою письмо и так веденное печально кончить не смехом, а чем-нибудь другим: возвышенным, выспренним и важным. Не стыдитесь, музы, прилететь в вонючее Зарядье: теперь ночь, и никто из людей солидных вас не увидит…»
Кольцов в шутку, но не случайно, создавая вроде бы частное письмо, обращается к музам. И уже не только поэтическая Эрато должна была бы помогать ему в письмах, но и драматические Мельпомена с Талией, и муза – хранительница критиков, если бы такая была предусмотрена античностью, и, наконец, покровительница эпоса Каллиопа. Да, Некрасов не случайно называет письма Кольцова драгоценным памятником рукописной нашей словесности. Трудно не увидеть в письмах Кольцова и эпическую гоголевскую манеру в ее прямом, высоком значении и в обратном – ироническом, с тягой и в том и в другом случае к развернутому «гомеровскому» эпическому сравнению.
Особенно часто появляется у Кольцова что-то вроде маски, своеобразный, чисто гоголевский народный сказ с экивоками, отступлениями и повторами. Речь совсем уже не пушкинская.
1841 год. Письмо Белинскому: «Вот когда, наконец, собрался я к вам писать. Некогда было, скажете, недосуг, занят; ничего не бывало: ничего почти не делал, ничем не был занят, время все проходило как-то глупо, сквозь руки. Какая-то лень холодная, пустая, убийственная овладела мной. Скука, пустота, грусть и черт знает что еще не лежит во мне. Какое-то состояние самое несносное, самое гадкое, ничего не делаешь – и делать ничего не хочется. Движешься, ходишь, бродишь, смотришь на все равнодушно, спокойно – и только ищешь двери, чтоб скорей вон».
Проще предположить прямое влияние Гоголя. Надежда увидеть Гоголя питала Кольцова, когда он предпринимал и последнюю поездку в Москву: «Гоголь в Москве, – пишет он в апреле 1840 года в Петербург Белинскому, – однако Павел Степанович (Мочалов. – Н.С.) его не видал. Досадно, черт возьми, если он скоро опять улетит в Италию и я его не увижу; а уж если он поедет туда – скоро не воротится». И уже перед самым отъездом в Москву: «Да если б бог дал увидеть Гоголя! Застану ль? Нету ль в Москве? И не знаком, а уж пойду к нему: хочется быть у него, да и только».
Увидеть Гоголя так Кольцову и не пришлось, а Гоголь был предметом любви и надежд Кольцова. Но само влияние Гоголя на Кольцова было особым. Творчество обоих художников возникало на почве очень органичного восприятия народной жизни, обоим очень близко лиро-эпическое, народно-песенное начало. И еще одно. Известно, что творчество Гоголя порубежно: Гоголь, особенно ранний, вяжет в одну две славянские струи, две русские стихии, как раньше говорили – великорусскую и малоросскую. Не столь отчетливо, но и кольцовское творчество многое приняло в себя от украинской жизни, быта, поэзии. Надо думать, что кольцовская поэзия, в частности своими стихотворными размерами, которые обычно возводят к классической поэзии, и характером внутренних рифм, созвучий, которые тоже обычно связывают с русской песней, многим обязана и песне украинской. «Стихосложение малороссийское, – писал Гоголь, – самое выгодное для песен: в нем соединяются вместе и размер, и тоника, и рифма. Падение звуков в них скоро, быстро; оттого строка никогда почти не бывает слишком длинная. Рифмы звучат и сшибаются между собою как серебряные подковы танцующих. Верность и музыкальность уха – общая принадлежность их. Иногда встречается такая рифма, которую, по-видимому, нельзя назвать рифмою, но она так верпа своим отголоскам звуков, что нравится иногда более, нежели рифма, и никогда бы не пришла в голову поэту с пером в руке». Вот характеристика, многие стороны которой не имеют отношения к русской народной песне, но очень подходят к песне кольцовской. Кольцов, конечно, не совсем поэт с пером в руке, он – песенник.
Но, естественно, не только эта русско-украинская стихия роднит его с Гоголем. Кольцов недаром собирал не только русские, но и украинские песни и даже сам, видимо, пытался писать в духе украинских народных песен. Ведь целые районы Воронежской губернии были украинскими. Любопытно, что само воспоминание о воле жило здесь у сравнительно позднее закрепощенного крестьянства сильнее; недаром крестьяне-украинцы здесь, даже находясь в крепостной зависимости, называли себя подданными.