Внутреннее кризисное состояние распутья на рубеже десятилетий рождало ощущение горечи, неприкаянности и бесперспективности: «Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-богу, я ужасно похож на нее, остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала…»
Воронеж заставлял жить по-старому, а по-старому жить было уже Кольцову нельзя – ни внешне, ни внутренне, ни социально, ни творчески, ни в Воронеже, ни в Петербурге. Вот почему на замечания Белинского, сколь много дали Кольцову занятия литературой и куда эти занятия отворили ему двери, Кольцов отвечал словами, полными достоинства и проникнутыми сознанием трагизма: «У меня на поверке, на расчете строгом с самим собой выходит все иначе. Если литература дала мне что-нибудь, то именно вот что: я видел Пушкина, жил долго с Серебрянским, видел Станкевича, много захватил добра от вас и полюбил вас… и много, очень много: не то теперь, что был, не тем буду, чем бы должен быть. Смотрю кое на что иначе, чем другие, понимаю вещи, как понимают их не все. Между своими братьями я чучело, но чучело другого рода: смешон, но только между ними. Конечно, это богатство – великое богатство. Я все это знаю. Но, Виссарион Григорьевич, я человек, а у человека желаньям нет конца, они вечно неисполнимы… кому люди помогли вполовину, тот ужо по закону необходимости ждет больше, и его жажду напитать ничем нельзя».
«Закон необходимости», «вполовину» напитавший и все же оставивший голодным, работал в Кольцове.
В житейских же делах кольцовской семьи, в отношениях поэта с отцом, в денежных счетах кое-что объясняет одна история. История на первый взгляд тоже вроде бы житейская. Если бы речь шла не о поэте. Такого состояния не испытывалось много лет. Почти с того самого времени, когда батенька отправил на Дон Дуняшу. Старая и, казалось, забытая история всплыла снова, обострила новое столкновение с отцом, да разве только с отцом – с целым миром отношений, которые отец представительствовал. И тогда была мучительная болезнь, горячка, чуть не закончившаяся смертью. И тогда душевные терзания обернулись тяжким физическим недугом: «Помню, была у меня подобная болезнь во время оно, назад тому десять лет, когда я в первый раз полюбил и бешено и безумно, и кончил историю плохо для нее и в тысячу раз хуже для себя».
|
Это многое объясняет в последнем увлечении Кольцова. Когда-то история с женщиной определила потрясение и тяжкий кризис, из которого Кольцов выходил поэтом, теперь история с женщиной выводила из кризиса или, точнее, ослабила течение этого кризиса. «Может быть, я бы еще и теперь был в том же состоянии, но нечаянно мне помогла из него выйти одна женщина; об ней я к вам уж писал; я думаю, это письмо уже получили. Я ей много обязан, она встретилась со мной именно в ту пору, когда была она всего нужней».
Когда-то Пушкин, создавая знаменитое свое стихотворение «Я помню чудное мгновенье», определил подобное состояние в развития духа. Увы, это произведение часто проецируют лишь на отношения поэта с Анной Петровной Керн и даже к ним сводят. А ведь дополнительно прославленное знаменитым романсом и в нашем сознании невольно к романсу сведенное, оно совсем не стихи «по поводу», не посвященный красивой соседке мадригал. В стихах Пушкина есть обращение к бесконечности, «К***», образ, родившийся в круге ассоциаций, навеянных Рафаэлевой Мадонной, никогда Пушкиным не виденной, но угаданной. Недаром Белинский, передавая свое впечатление от Сикстинской Мадонны, писал: «Я невольно вспомнил Пушкина; то же благородство, та же грация выражений, при той же верности и строгости очертаний. Недаром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре».
|
В письмах Пушкина, да и в шутливых альбомных стихах запечатлен облик реальной Анны Петровны Керн, какой она явилась поэту.
В стихах Пушкина «К***» создан образ ее, родственный Сикстинской Мадонне.
Однако и в стихотворении образ ее важен не только сам по себе, но еще больше как момент в развитии его духа.
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты.
Подлинно «явилась», говоря кольцовскими словами, в ту пору, когда была она «всего нужней».
Нечто подобное в смысле действия общего закона происходит с поэтом Кольцовым. Только происходит все в момент не взлета, а кризиса. Но тоже связано с внутренним развитием духовной жизни. И, наконец, в творчестве Кольцова – в его письмах – тоже возникает как бы раздвоенный женский образ: один высокий, литературный, поэтический, даже, пожалуй, песенный, и другой – гораздо более земной и реальный.
«…В Москве (не в Воронеже! – Н.С.) я жил последнее время дурно, грустно, гадко; какая-то дрянь убивала мою душу. Ну а в Воронеже? Это другое дело, о Воронеже после… Этот бездушный городишко прислужился мне вдруг чертовски, и он теперь имеет уж для меня другое значение…
В Воронеже у меня была одна знакомая женщина, знакомая давно; и я ее любил, но молча, но так, как любим мы душою милые создания. Ухаживал за нею года два «безмолвно, безнадежно». Я ей из Москвы и из Питера писал много писем: в ответ ни полстроки. Приезжаю домой, являюсь к ней – и словом: «мы с ней сошлись».
|
Женщина эта – Варвара Григорьевна, урожденная Огаркова, в замужестве Лебедева, младшая сестра той самой Елизаветы Григорьевны Огарковой, которой когда-то, почти полтора десятка лет назад, молодой Кольцов посвящал свои первые стихи.
Овдовев, Варвара Григорьевна вела жизнь вольную, сходясь с разными состоятельными людьми, обеспечивавшими ее существование. Кольцов в том новом кризисном состоянии внутренних и внешних разрывов с настоящим, отпадения от прошлого, неясности и неопределенности будущего, то есть своеобразной свободы, как никогда, наверное, был готов к подобной встрече и к тому, чтобы отдаться страсти полностью, до конца, ни о чем не думая и ни на кого не оглядываясь. «Натура Кольцова, – писал Белинский, – была не только сильна, но и нежна; он не вдруг привязывался к людям, сходился с ними недоверчиво, сближался медленно, но когда уж отдавался им, то отдавался весь». Может быть, именно потому, что и Варварой Лебедевой Кольцов сумел не просто увлечься, он сумел и ее хотя бы просто увлечь («и что больше – она меня немножко любит»): ведь «содержания» ее он обеспечивать не мог.
«Всю мою жизнь я не жил такою жизнью: ни дня, пи минуты: а если и жил, то когда-то давно, в огне первой юности, и то, может быть, жил тогда так, потому что сама кровь была кипятком. Теперь и эта полуостывшая холодная кровь закипела бывшим огнем, но пламенней, но этот огонь продолжительней. Этому наслаждению конца нет; я весь утонул в блаженстве до самозабвения, до исступления. Она в одну минуту сделала из меня другого человека, и я уже не на шутку боюсь за себя. Теперь буду писать вам чаще, – сообщает он Белинскому, – есть о чем писать. Порадуйтесь моей радости: на томительном полдне моей жизни засветила, наконец, звезда блаженства. О другом я писать теперь ничего не могу».
В письме Белинскому Кольцов нарисовал свою героиню: «Надо вам знать сначала, что это за женщина: чудо! С меня ростом, брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях. Голубые большие глаза, черные брови, тело – мрамор, темно-русые волосы, коса – шелк, дивная коса, ножки лучшей нет в Воронеже».
Все это не столько конкретный портрет реального человека (хотя Варвара, как и ее старшая сестра Елизавета, действительно была замечательно красива), сколько идеальный образ, обобщенный тип женской красоты, место которому скорее не в письме, а в песне или в романсе: «черные брови», «тело – мрамор», «коса – шелк», «кипела в страстях». Белинский в позднейшей своей статье подхватил именно эти характеристики: «Па беду эта женщина была совершенно по нем – красавица, умна, образованна, и ее организация вполне соответствовала его кипучей огненной натуре».
Вряд ли эта женщина была совершенно «по нем», по Кольцову, и сам поэт внесет такие коррективы, которые гораздо точнее определят отношения и еще раз подтвердят его проницательность и то, что дело-то все в нем, в его состоянии, в его развитии, а она лишь явилась «в нужный момент»: «Кажется, я от этой женщины скоро не откажусь: сам я этого ни за что на свете не сделаю, – скорей готов погибнуть, чем оставить ее, – разве она развяжет этот узел. Не знаю, сумею ли я отвечать долго; ее фантазия слишком капризна и прихотлива: каждый день ей нужна пища – увлекай ее фантазию: она ребенок, не увлекай – прощай. Ей нужна вседневная пища, она вся живет в идеальном мире. Вещественность для нее вещь ничтожная; она на вещи смотрит сквозь призму своих фантазий; куда желания влекут, туда она и следует: к погибели ль – ничего. Но у ней в натуре не лежит глубокое чувство: она все понимает, но понимает одну цветистую внешность».
«Но будь, что будет, – писал поэт, – по крайней мере, я ей обязан в настоящую пору весьма многим; она возродила меня снова к жизни, и я теперь начал жить лучше». Но слишком многое свалилось сразу: «…нужно же сойтиться всему в одно время: подлость отца, моя ошибка, погибший десятилетний труд, безденежье – и в них крайняя необходимость – и я упал. Дух изменил, натура распалась, обессилела, в ней давно, может быть, и приготовлялось это распадение, и оно еще бы скрывалось до времени и, открывшись, разом положило б меня наповал, да и то чуть не положило. Но ее посторонний толчок обнаружил и пробудил до времени».
По возвращении в Воронеж болезнь, может быть, до поры до времени скрытая, начала проявляться явственно. В письмах Кольцов пишет о разнообразных и сейчас, наверное, даже медику мало говорящих, во всяком случае, странно выглядящих симптомах (вроде «желудочного кашля» и т. д.). Итоговое посмертное заключение – чахотка. Но недугов свалилось много и сразу, действительно, как часто говорит Кольцов, случилось «распадение во всем организме».
Отношения с Лебедевой дополнительно осложняли отношения в собственной семье, прежде всего с отцом: «…Конечно, об этом дошли слухи и до отца. Подобное мое поведение ему не понравилось. Я всегда в глазах его и целого города слыл святошей, и вдруг он увидел во мне человека распутного».
Прежде всего отец попытался «остепенить» сына, то есть женить и тем надежно привязать к Воронежу и к делу. Такие попытки делались раньше. Была предпринята и очередная. Неудавшаяся. Кажется, объединенными усилиями и родителей присмотренной Василием Петровичем невесты, и самого сына, что поселило в отце дополнительное раздражение. Отношения же с Лебедевой, видимо, давали и новый повод держать сына в жесткой финансовой узде. Весной Лебедева уехала из Воронежа: «Ужасно горько было мне провожать ее: она поехала к помещику в компаньонки, а все из того, что у меня денег нет ни гроша; будь в год пятьсот рублей – и она б жила в Воронеже, сколько мне было б угодно. Она права, что уехала: чем же ей было жить? Не воздухом же питаться. Здесь я вполне почувствовал свое нищенство».
Конечно, отец был насторожен, так как вряд ли бы дело с Лебедевой и содержание ее ограничилось годовыми пятьюстами рублями. Кольцов был человек, который мог идти в увлечении своем до предела и за пределы. Белинский, хорошо его знавший, а главное, хорошо ощущавший его характер, видимо, пытался выступить с чем-то вроде урезонивания, причем сам оговорил этот совсем уж для него вроде необычный тон. «Вы говорите, – отвечает Кольцов, – что вы пишете ко мне слишком резонабельно, думаете, как чиновник восьмого класса, философствуете пошло. Вы говорите, – успокаивает Кольцов, – не резонабельно, солидно, серьезно, и я с вами во всем совершенно согласен…» Но из этого логического согласия, здравого смысла, резоны которого Кольцов вполне понимает, еще ничего не следует: «Будь у меня деньги, конечно, с этой женщиной наделал бы я пустяков и прожился бы весь. И это должно бы быть непременно и было бы».
Между тем со здоровьем становилось все хуже. «За шесть месяцев чуть ли не три раза, – сообщает Кольцов, – был на грани смерти». И может быть, только искусство врача удержало на этой грани. «Мой лекарь», «умный мой лекарь», постоянно пишет Кольцов, «…он такой человек, что ему не верить нельзя».
С лекарем Кольцову повезло. Иван Андреевич Малышев был врачом, известным не только по Воронежу. Природа дала ему редкий талант врачевания, а жизнь сложила незаурядный человеческий характер. Ибо ученику духовного училища, чтобы стать врачом, нужно было биться и выбиваться.
А рязанским дьячком – его отцом – руководили и высокие «идейные» мотивы, ибо «человеку из духовного звания не подобает резать мертвых». Сын ушел пешком без отцовской копейки в поддержку, стал казеннокоштным студентом Медицинской академии, служил после ее окончания на флоте, был уездным лекарем в разных городах Тверской и Воронежской губерний, а с 1831 года поселился в Воронеже. Лечиться к нему приезжали и из других губерний. Особенно успешно Малышев лечил, как говорили раньше, «каменную» болезнь и катаракту.
«Я, – писал сам Малышев, – прочитал в одном медицинском журнале, что в Америке знаменитый профессор Дудлей, производивший операции каменной болезни при Университетской богатой научной обстановке, из 153 им произведенных операций… потерял только четырех больных». Малышев при 128 таких операциях потерял пять человек… «Занимаясь не в клинике, как профессор, а как провинциальный русский врач, я делал операции в хижинах, без средств не только к лечению, но и к содержанию, я приготовлял моих бедных больных к операции голодом». «Дешевым способом», – добавляет не без горького юмора Малышев. Вообще ему, видимо, всегда служили юмор, ирония – не цинические, но резкие, так сказать, базаровские, идущие от трезвого взгляда на дело у медика.
«Молебствия ежедневные, – пишет он из Богучарского уезда, где подвижнически работает „на холере“ в пору эпидемии 1830—1831 годов, – крестные ходы каждый день, смертность страшная! Несколько часов и здорового человека нет… Советник, посланный из Воронежа, пустил себе кровь, жители, смотря на это, все без разбора, пускают тоже кровь, а потому у нас такое кровопролитие, как при Бородинском сражении».
В октябре 1841 года Кольцов пишет Малышеву записку. Очевидно, одну из многих, по которой видна степень доверительности, которую питали друг к другу врач и пациент, и то, каков был врач Малышев для Воронежа, и еще одно обстоятельство: о нем чуть позднее. Речь идет о родственнике Кольцова, купце Полосине: «Добрый и любезный Иван Андреевич! Я услышал, что у вас был батенька и П-н, старик, сегодня по утру гости не в пору и едва ли понутру. Не подумайте ж, ради бога, что я их к вам снарядил. Правда, месяц назад я говорил Полосиным обратиться к вам в ту пору, они заняться этим почитали ненужным, лечили больного сами и немец и залечили до того, что он теперь так плох, что, кажется, и сверхъестественная помочь уже не в помочь. Вчера была у них моя мать по долгу родства: больной спросил, что я, каков? Мать сказала: здоровеет, поправляется слава богу! Он так взбесился, что начал кричать, метаться, бить в грудь, просить жену, отца – достать денег. К Малышеву, скорее за Малышевым! Давайте денег! Просить хватился, голубчик, да поздно! Прежде бы не жалеть денег!»
Родственники купца недаром вопили: «Достать денег! Скорее за Малышевым! Давайте денег». Малышев был не только выдающимся врачом, но и человеком необычным. Особенно на провинциальном воронежском фоне: очень честным, очень прямым и очень резким. Необычен он был и в своей врачебной практике, в ее житейской стороне. Малышев безвозмездно лечил разный неимущий люд, но уж с богатых драл действительно беспощадные гонорары. Наверное, многим из воронежцев он должен был казаться чем-то вроде благородного разбойника, защитника бедняков и грабителя богачей. Во всяком случае, легенды ходили и о том и о другом. Как легендарную личность провожать Малышева в могилу в 1851 году выйдет весь Воронеж.
Менее известна была Воронежу литературно-научная, медицинская работа Малышева, автора серьезных публикаций в специальных журналах. И уж тем более его собственно литературные пристрастия. Литературные советы Малышева стоили иной раз его медицинских рекомендаций. «Стыдно, – пишет врачу Малышеву поэт Кольцов, – – а надобно сознаться, что в том четверостишии, которое у вас, – и вы заметили, – стих-то в самом деле неверен: в четверостишия – ошибка! Хороши же мы! Теперь вот как:
И сожаленьем и слезой,
Прощаясь, прах его почтили».
По совету Малышева в мае 1841 года после резкого ухудшения здоровья Кольцов уехал из Воронежа: «Лекарь мой увидел, что худо, послал меня на реку Дон купаться. Я тотчас отправился за двенадцать верст от города к родственнику на дачу и купался два месяца с половиной; купаться еще не кончил, но уж вода шибко холодна. Поправлюсь? Выздоровею ли? – бог знает».
Эти два с половиной месяца Кольцов жил у «родственника», шурина, мужа покойной сестры Марии, Башкирцева, на его громадной даче. «Я только теперь и хлопочу об одной жизни. Придумываю, что бы к обеду вместе сделать по вкусу, пройду в кухню, так ли делают; пью траву, купаюсь, ем, сплю, хожу, лежу, ни о чем не думая, кроме пищи и жизни. Вот так прошло у меня лето».
Возможно, благотворно подействовали отдых, покой, строгий режим: «Я оставил дела торговли, все занятия, оставил чтение, принудил себя ни о чем не мыслить, сказал: писем мне не отдавать, и даже перестал грезить о Петербурге». «Из человека я сделался идиот», – прокомментировал Кольцов такой строгий режим. Тем не менее здоровье начало понемногу поправляться, и домой к осени он вернулся, чувствуя себя значительно лучше. Об этом он писал Белинскому: «…в самом деле я стал чувствовать, что мне лучше: и силы снова стали показываться в теле, и состояние моего духа начало приходит!» в прежнее положение. Что-то дальше, а то уж я октябрь-то стал кое-что почитывать: что было вчерне написано весной, поправил, кое-что поправил из старых пьесок, с пяток написал вновь. Это меня обрадовало чертовски», И в октябре же в письме Малышеву: «Мое здоровье поправляется, видимо, лучшеет, несмотря на дурное время. Это меня радует: пью, ем, сплю хорошо, порою бываю дома очень весел».
Впрочем, весело было не слишком долго. Уже в декабре Кольцов снова пишет о домашних «неприятностях» и «досадах». А связаны они оказались с человеком, долгое время бывшим для Кольцова одним из самых дорогих, с сестрой Анисьей.
По общим свидетельствам Анисья в семье Кольцовых выделялась многими качествами, и, может быть, прежде всего артистизмом. Потому-то она всегда, а особенно с возрастом, была близка брату. К тому же Анисья оказалась очень музыкальна и, видимо, чутко ощущала музыкальную стихию в его песнях. Воронежский учитель и пианист С.Н. Нагаев рассказывал: «По просьбе Анисьи Васильевны я написал музыку для „Хуторка“, когда эта песня только что была сочинена и ходила еще в рукописях между любителями стихов. Эта песенка имела громадный успех: ее пела в первый раз с аккомпанементом сама Анисья Васильевна на вечере у Башкирцевых. На вечере этом присутствовал и поэт, и ему громко аплодировали, как автору романсов». Была Анисья Кольцова чтицей и особенно любила и хорошо, говорят, читала стихи Пушкина. Чтения эти обычно совершались в семье другой сестры – Анны, в замужестве Золотаревой. Золотаревы жили отдельно от Кольцовых, но и как бы при них, в доме на кольцовском лесном дворе. Со слов многих де Пуле свидетельствовал: «Общая молва, необыкновенно благосклонная к Анисье, приписывает ей даже некоторую поэтическую производительность, способность импровизировать стихи. Несомненно одно, что Анисья принимала живое участие в литературных работах брата, вела с ним по поводу их горячие споры и нередко имела решительное влияние на их окончательную отделку. „Как, Анисочка, по-твоему?“ – „А вот так-то, Алешенька“, – или – „Это словечко у тебя не так, Алешенька, не хорошо“ – вот слова, которые приходилось родным беспрестанно слышать в беседе брата и сестры». А сестра Александра даже утверждала, что поэт вообще не писывал ни единого слова без младшей сестры: «Бывало, прочтет, а она скажет: „Вот это хорошо, а это все тяжело, не годится“. И начнут спорить. Спорят долго, долго – да горячо так, и Алеша сделает по ее». В общем, по словам мужа уже другой сестры, Анны, В.И. Золотарева: «Она всегда ему делала экзамены насчет стихов».
Единственное сохранившееся из многих написанных письмо Кольцова к Анисье ясно свидетельствует о том, как сходились брат с сестрой на литературной почве, о чем они могли спорить, в чем соглашаться. Очевидно, в какую-то пору поэт и творчески не был в семье так уж одинок и даже по отъезде сохранял «творческие» контакты с Анисьей. «В письме ты, наконец, мне уж много слишком льстишь, насказавши так много похвал, а не написала, поняла ли думу „Лес“. Прочти в 11 нумере „Отечественных записок“, в отделении наук, статью о четырех драмах Шекспира – там увидишь в ней, что значит нравственный долг человека».
Из письма видно, что Кольцов делится с сестрой и интимными чувствами, продолжая разговор о какой-то им обоим известной истории с Варварой Лебедевой. Наконец, поэт даже позволяет себе с сестрой немного, так сказать, семейно «посплетничать»: «Фамусов выдает свою Софью Павловну за „Пряника“ – час добрый, пора костям на место. Славная парочка: гора со спичкой, бочка с иголкой, масло с водой… А как ни смешно, но мне все-таки Тимофеева жаль: он добрый человек, как бы она его не завербовала. Но судьба решила – с богом; они обои не малолетки и вещи уже понимают хорошо». Речь идет о Башкирцеве, выдавшем свою дочь, а значит, племянницу Кольцова, Веру Ивановну, за чиновника Тимофеева, человека довольно образованного (он окончил Харьковский университет), но небогатого. Вероятно, брак по каким-то причинам выглядел неравным.
Вера Ивановна всегда была близка Кольцовым, прежде всего Анисье, к тому же племянница была старше своей тетки и уже поэтому оказывалась для нее скорее сестрой. Были и общие музицирования, и занятия французским. Вообще Кольцов много хлопотал и о том и о другом, нанимая учителей, приобретая ноты и книги, стремясь образовать сестру духовно, делясь и здесь сокровенным и вызывая отклик. Все это подтверждается со слов поэта и в статье Белинского: «Кольцов видел в сестре много хорошего, уважал ее вкус и часто советовался с нею насчет его стихотворений, словом, делился с нею своею внутренней жизнью».
То, что поэт делился с младшей сестрой своей «внутренней жизнью», вполне подтверждается и упомянутым письмом-ответом поэта к ней, написанным в январе 1841 года, как раз перед последним его возвращением в Воронеж: «Милая сестра моя, Анисья Васильевна! Благодарю тебя душевно за письмо, оно так полно души и чувства, любви и искренности, что я прочел его несколько раз. Такие письма не всегда у нас выходят из души. Это была у тебя прекрасная минута, в которую жила жизнь чудесная – непостижимая тайна души человеческой. В ней в одной сколько жизни, сколько сторон различных, сколько углов и тайников добрых и злых. Порою именно святая благодать неба осеняет ее и веет упоительно на все такою магическою силою, и в ту пору, к чему она прикасается, вся освещает своим божественным светом, самую ледяную душу согревает теплотою своего чувства, и все помыслы исчезают, как дым от лица огня. Но бывает другая пора, пора тяжелая, полная грязных мыслей и грустных дум и замирающей тоски; и весь свет нам кажется печален и мрачен, и злой дух невидимо преследует нас и шепчет нам какие-то страшные речи, и силою тянет нас на грех, на зло, на муку и на гибель. И если в чьей груди не лежит нравственного сознания о самом себе – беда. Он в одну минуту погубит нас навсегда, и уж никогда из-под его влияния не освободится человек; каждую минуту он из одной крайности начнет иттить в другую, пока бездна погибели не поглотит его доброго имени и его существования».
Под пером Кольцова вроде бы чисто бытовое письмо вырастает в речь, поднимающуюся до высокой патетики, и в то же время по-народному оригинальную: чего стоят эти «святая благодать неба», «исчезают, как дым от лица огня», «…пока бездна погибели не поглотит» и т. д. Письмо это – и психологический этюд, и философское эссе, и стихотворение в прозе.
Оказалось оно и горьким предчувствием, и мрачным пророчеством.
Стремительно приближалась «пора тяжелая, полная грязных мыслей, грустных дум и замирающей тоски». Охлаждение отношений с сестрой произошло уже вскоре после возвращения Кольцова в Воронеж. Ведь, с одной стороны, изменился он, с другой – менялась она. «Сестра, – пишет Кольцов Белинскому уже в марте 1841 года, – я любил ее прежде, но она как-то переменилась, и я понимаю ее положение: она купается в родном болоте и должна в нем утонуть; и все, что я пробудил в ней, по необходимости должно снова засохнуть. Женщины – цветочки; поливай их роса и дождь – они цветут, а грей одно солнце – засохнут».
Как же переменилась сестра? История обычная, хотя и драматическая. В июле того же сорок первого года Кольцов так писал об этой перемене: «Сестра девушка была очень порядочная, и много в ней было прекрасного, грациозного, святого: она кое-как почти выучилась по-французски, играть на фортепьянах, порядочно пела, жила со мною братски. Приезжаю, – она уже не та милая девушка, что была, а девушка мещанка стала. Фортепьяны брошены, французский язык забыт, пение затихло. Вместо этого она начала плесть кружева, вышивать шерстью: и она ужасно не рада моему приезду: думала, решительно я остаюсь в Питере; тогда бы она одна осталась – и дом был бы за ней – подлость, которую я но ожидал. Это все вместе меня бесило, мучило. В эту пору встречается эта женщина, о которой я вам писал (то есть Варвара Лебедева. – Н.С.)…»
Взаимное ожесточение в отношениях с сестрой нарастало и, видимо, было во многом взаимно несправедливым. Предшествовавшие откровенные разговоры уже способствовали не пониманию, а отчуждению. Сама большая степень бывшей близости определила силу отталкивания. Самый дорогой человек именно поэтому становился самым ненавистным. Брат подозревал сестру в том, что она хочет его «сплавить» и остаться хозяйкой всего. Сестра боялась, что брат рассчитывает обобрать семью (отношения с Лебедевой, конечно же, подогревали эти опасения) и уехать: ведь он ее одну посвящал в планы возможного отъезда в Петербург навсегда. Отношения с сестрой, бывшие с момента возвращения Кольцова домой в 1841 году прохладными, к осени взорвались.
К несчастью, Анисья влюбилась и собиралась выйти замуж. Проницательность Кольцова и здесь его не подвела. Вот как увековечен в письме Кольцова Белинскому воронежский мещанин Василий Григорьевич Семенов: «Ее будущий муж – малый молодой, красивый и статный довольно собой мужчина, мещанин, без всякого образования, без всяких благородных качеств и, кажется, с алтынной и скверной душой. По крайней мере в минуту радости у него хриповатым густым басом разрывается голос, не похожий на человеческий, а в обыкновенном разговоре голос порядочный. И что-то, всматриваясь в лицо его глубже, видишь под красивой личинкой молодости какую-то невообразимо гадкую образину. Я замечал в людях очень часто, как лет в двадцать личико оживлено жизнью довольно приятно, а в тридцать из этого личика выходит сущий урод. Как бы хорошо лицо ни было, но если натура у человека не хороша от природы, то, всматриваясь хорошенько, где-нибудь, но уж непременно отыщешь часто едва заметную черту гадости, и эта гадость со временем обхватит всего человека, без его ведома, как его натуральная идея, и он стоит уже век на этом пьедестале».
Спрашивается, много ли нужно менять в таком письме для того, чтобы образ, в нем созданный, и авторский комментарий к нему могли занять место в «Мертвых душах», тогда еще не опубликованных?
«Если я ошибаюсь, – заключает Кольцов, – дай бог». Нет, он не ошибся. Анисья окажется несчастна в замужестве и умрет в чахотке, на пять лет пережив брата и будучи моложе его на девять.
Насколько дружно все говорят об Анисье как о замечательной девушке, настолько же дружно все хают Семенова. Краткая резюмирующая характеристика в устах его свояка Золотарева – «мерзавец».
Позднее Семенов пустит на оберточную бумагу часть архива поэта, навсегда погребя многие и «образы» и комментарии – и Белинского, и Одоевского, и самого Кольцова.
…Тяжело встречал поэт новый, 1842 год, совсем не так, как 1841-й. 1 января в полночь писались стихи:
Прожитый год, тебя я встретил шумно.
В кругу знакомых и друзей;
Широко, вольно и безумно,
При звуках бешеных речей.
Это – о встрече 1841 года у Боткина;
Тогда, забывшись на мгновенье,
Вперед всяк дерзостно глядел,
Своих страстей невольное стремленье
Истолковать пророчески хотел.
А вот о той же новогодней встрече письмо: не только гоголевское бытописание, но, пожалуй, уже и чеховская миниатюра. «Накануне нового года Василий Петрович придумал дать вечер – встретить Новый год и день его ангела. Людей собралось к нему довольно. Вот вам полный реестр: Грановский, Крылов, Крюков, Кетчер, Красов, Клюшников, Щепкин, Боткин, Сатин, Клыков, Лангер, Иван Иванович, Иван Петрович и я грешный. И как ударило двенадцать часов, так за стол – и пошло писать: начали есть, пить и кое-кто перепились мертвецки. Ужин был богатым, вина чудесные: рейнвейн, портвейн, шампанское лилось рекою, и старая мадера Красо-ва сбила с ног… Пировали до шести часов утра, а кой-кто начали пение и ударились в пляс, и, знаете, эдак некрасиво, но весьма усердно».
Одно в своих стихах поэт истолковал пророчески, глядя во «тьму» нового года:
Что в ней таится для меня?
Ужели новые страданья?
Ужель безвременно из мира выйду я,
Не совершив и задушевного желанья?