БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 9 глава




Мы прибыли в Веймар около двенадцати. Парад и речь Гитлера были намечены на три часа. Город уже бурлил от пра­здничного возбуждения, на улицах полно народу — кто в вы­ходных нарядах, кто в форме. Повсюду играли оркестры, дома были украшены цветочными гирляндами и транспарантами. Звонили церковные колокола: протестантские — мрачно, ка­толические — весело. На одной из старинных площадей пост­роили «тиволи» — аттракционы и увеселительные павильоны. Опера отмечала торжественное событие вечерним спектаклем «Риенци» Вагнера и последующим ночным фейерверком.

Пасторское семейство — и я тоже — сидело рядом с почет­ной трибуной в ожидании начала праздника, в предгрозовой духоте, пило пиво и поглощало бутерброды из промасленного пакета, который пасторша во время всей поездки крепко при­жимала к своей пышной груди.

Пробило три часа, и тут послышалось что-то, напоминав­шее приближающуюся бурю. Глухой, наводящий ужас гул разлился по улицам, ударяясь о стены домов: вдалеке на площадь вползал кортеж черных открытых автомобилей. Гул уси­лился, перекрывая шум разразившейся грозы, в воздухе по­висла прозрачная пелена дождя, громовые раскаты сотрясали место празднества.

Никто не обращал внимания на непогоду, все благогове­ние, восторг, все блаженство толпы было сосредоточено на одной-единственной личности. Он стоял неподвижно в громад­ной черной машине, медленно въезжавшей на площадь. Вот он

повернулся, окидывая взглядом вопящих, плачущих, одержи­мых людей. Дождь заливал его лицо, форма потемнела от вла­ги. Неторопливо сошел он на красную ковровую дорожку и не спеша двинулся к трибуне. Его спутники держались на рассто­янии.

Внезапно наступила полная тишина, только дождь стегал мостовые и балюстрады. Фюрер заговорил. Речь была корот­кой, я мало что понял, но голос звучал то торжественно, то шутливо и подкреплялся точно выверенной жестикуляцией. По окончании речи толпа проорала «Хайль!», дождь перестал, в разрывах между черными тучами засияло жаркое солнце. Заиграл исполинский оркестр, и на площадь с боковых улиц, огибая почетную трибуну и дальше мимо театра и Домского собора, хлынул парад.

Ни разу в жизни я не видел ничего похожего на эту демон­страцию беспредельной силы. Как все, я орал, как все, вытяги­вал руку, как все, выл, как все, был преисполнен обожания.

Ханнес в наших ночных беседах объяснял мне суть войны в Абиссинии, важность того, что Муссолини наконец-то про­явил заботу о туземцах, которые до той поры пребывали во мраке, и щедрой рукой одарил их благами древней итальян­ской культуры. Он утверждал, будто мы там, в далекой Скан­динавии, даже не представляем себе, как после краха Герма­нии евреи эксплуатировали немецкий народ, рассказывал, как немцы создают оплот против коммунизма, а евреи всячески подрывают этот оплот, говорил, как все мы должны любить человека, определившего нашу общую судьбу и решительно сплотившего нас в единую волю, единую силу, единый народ. На день рождения мне преподнесли подарок — фотогра­фию Гитлера. Ханнес повесил ее над моей кроватью, чтобы «он все время был у тебя перед глазами», чтобы я научился любить его столь же сильно, как любили его Ханнес и вся се­мья Хайдов. И я любил его. Немало лет я был сторонником Гитлера, радовался его успехам и переживал его поражения.

Мой брат был одним из учредителей и организаторов Шведской национал-социалистической партии, мой отец не­сколько лет подряд голосовал на выборах за национал-соци­алистов. Наш учитель истории преклонялся перед «старой Германией», преподаватель физкультуры каждое лето ездил на офицерские собрания в Баварии, некоторые из приход­ских священников были тайными нацистами, ближайшие

друзья нашей семьи открыто симпатизировали «новой Гер­мании».

Когда до меня дошли свидетельства из концентрационных лагерей, мой разум вначале отказывался принимать то, что ви­дели глаза. Как и многие другие, я считал эти фотографии сфа­брикованной пропагандистской ложью. Когда же истина в кон­це концов одолела внутреннее сопротивление, меня охватило отчаяние, а презрение к самому себе, мучившее меня и без то­го, стало и вовсе невыносимым. Лишь много позднее я понял, что моя вина, несмотря ни на что, была не столь уж велика.

Austauschkind, неподготовленный, не получивший долж­ной прививки, я попал в блистающий мир идеалов и прекло­нения перед героями, оказался беззащитным перед агрессив­ностью, настроенной в высшей степени на ту же волну, что и моя собственная. Внешний блеск ослепил меня. Я не замечал мрака.

Через артистическое фойе Городского театра Гётеборга, куда я приехал через год после окончания войны, шла глубо­кая кровавая трещина. По одну сторону сидели диктор «Кино­журнала УФА»*, организаторы шведского варианта Импер­ской кинопалаты** и обычные попутчики. По другую — евреи, приверженцы Сегерстедта***, актеры, имевшие норвежских и датских друзей. Все жевали принесенные с собой бутерброды, запивая их отвратительным напитком из буфета. Ненависть, наполнявшую помещение, можно было резать ножом.

Звенел звонок, актеры выходили на сцену и превращались в лучший театральный ансамбль страны.

Я скрывал свои заблуждения и свое отчаяние. Постепенно созревало поразительное решение — больше никакой полити­ки! Разумеется, мне следовало принять совсем другое решение.

Празднества в Веймаре продолжались весь вечер и всю ночь. Пастор отвез меня в особняк директора банка — внуши-

* УФА («Унивсрзум-фильм-акциенгезельшафт») — крупнейшая немец­кая кинокомпания, созданная в 1918 г. В годы фашистской диктатуры вы­пускала пронацистский киножурнал.

** Имперская кинопалата, созданная в Германии в 1933 г., подчинила себе производство и прокат фильмов, в результате чего немецкая кинематогра­фия была полиостью поставлена под контроль нацистского государства.

*** Сегерстедт, Торгни (1876-1945) — журналист и историк. С 1917 г. был главным редактором «Гётеборгс Хандельс ок Шёфартстиднинг», где беспощадно бичевал нацизм.

тельное здание в стиле модерн, облицованное мрамором, окру­женное ароматной парковой зеленью. Тихая, благопристойная улица была вся застроена такими домами. Поднявшись по ши­рокой лестнице, я позвонил в дверь. Открыла мне горничная в черном платье с кружевной наколкой на искусно уложенных волосах. Я, заикаясь, сказал свое имя и по какому я делу, и она, смеясь, ввела меня в холл.

Подруга тети Анны, высокая блондинка, выказала безыс­кусную сердечность. Звали ее Анни, мать ее была шведкой, отец — американцем, по-шведски она говорила с акцентом. Анни была в исключительно элегантном туалете — они с му­жем собирались вечером на торжественный спектакль в Опе­ру. Меня проводили в столовую, где семейство собралось за вечерним чаем с kalter Aufschnitt*. Вокруг нарядного стола си­дели люди, красивее которых мне видеть не доводилось. Ди­ректор банка — высокий, темноволосый господин с ухожен­ной бородкой и приветливо-ироничным взглядом скрытых очками глаз. Рядом с ним — младшая дочь, Клара, которую все называли Клэрхен. Она была похожа на отца, высокая, темно­волосая, с белой кожей, карими, почти черными глазами и бледными полными губами. Она чуточку косила, что необъяс­нимым образом только усиливало ее привлекательность.

Братья были постарше, тоже темноволосые, но голубогла­зые в отличие от Клэрхен, длинноногие, стройные, элегант­ные, в английских клубных пиджаках с эмблемой какого-то университета на кармашке.

Я опустился на стул рядом с тетей Анни, которая налила мне чай и подала бисквиты. Вокруг — картины, серебро, мяг­кие ковры на необозримом паркете, резные мраморные колон­ны, тяжелые занавеси, медальоны над дверями. В парадной столовой горели в лучах заходящего солнца окна-розетки.

После трапезы меня отвели в мою комнату на втором эта­же, расположенную анфиладой вместе с покоями мальчиков, состоявшими из двух комнат каждый. В нашем распоряжении была ванная комната с несколькими умывальниками и утоп­ленной в пол ванной. Показав мне всю эту роскошь, Анни рас­прощалась. В холле стоял навытяжку шофер, директор банка ждал на лестнице.

Появилась Клэрхен — в туфлях на высоких каблуках (по­этому она казалась выше меня) и домашнем платье приглу-

* холодные закуски (нем.).

шейного красного цвета, волосы распущены по плечам. Шут­ливым таинственным жестом она прижала палец к губам и, взяв меня за руку, повела по длинному коридору в помещение, находившееся в башенке дома. Комната, очевидно, была нежи­лая — мебель в чехлах, хрустальная люстра укутана тюлем. В больших зеркалах отражались зажженные свечи. Там уже си­дели братья Клэрхен, они курили плоские турецкие сигареты, то и дело пригубливая коньяк. На позолоченном столике сто­ял заведенный, в полной готовности патефон. Младший из братьев, Давид, сунул в трубу патефона пару носков...

На пластинку с голубой этикеткой «Телефункен» поста­вили адаптер, из черного ящика полились суровые приглу­шенные звуки увертюры к «Трехгрошовой опере». За сарка­стическим объяснением диктора, почему эта опера носит такое название, последовала песня о Мэкки («А у Мэкки — нож и только, / Да и тот укрыт от глаз»), солдатская песня (Kannonsong), Баллада о приятной жизни (Ballade vom angenehm Leben) и «Пиратка Дженни» в исполнении Лотты Лениа. Голос ее сперва звучит оскорбленно, потом презри­тельно-высокомерно и наконец мягко и шутливо: «И под возгласы «гопля» и прибаутки / Будут головы катиться с плеч».

Незнакомый мне мир, о существовании которого я и не подозревал: отчаяние без слез, смеющаяся безысходность — «Увы, своею головою / прокормишь только вошь».

Я прихлебывал коньяк, курил турецкие сигареты и чувст­вовал легкую дурноту. Почему такая таинственность — кон­церты по ночам, запертая дверь, специальная иголка в адапте­ре, носки в рупоре? «Эта музыка запрещена, — говорит Хорст. — Брехт и Вайль запрещены, пластинки мы достали в Лондоне и тайком привезли сюда, чтобы Клэрхен могла слу­шать».

Она ставит следующую пластинку. Грохочет оркестр Лью­иса Рута. Первый трехгрошовый финал:

Что мне нужно? Лишь одно: Замуж выйти, стать женою. Неужели и такое Человеку не дано?

Вступает звучный загробный бас:

Стать добрым! Кто не хочет добрым стать? 114

Мы плаваем в клубах пряного, пахнущего парфюмерией табачного дыма. Луна высвечивает деревья парка. Чуть по­вернув голову, Клэрхен пристально глядит в зеркало, висящее в простенке между окнами. Закрывает ладонью один глаз. Да­вид наполняет мою рюмку. Мгновение рвется, как тонкая пленка, и я, не сопротивляясь, переношусь в следующее, кото­рое в свою очередь рвется, и так все дальше и дальше.

Трехгрошовый финал:

Ведь одни во мраке скрыты, На других направлен свет, И вторых обычно видят, Но не видят первых, нет*.

Я не понимал слов, а если и понимал, то очень немного, но, точно умное животное, я обычно улавливаю интонацию. И сейчас тоже уловил ее, проникшую в самую глубь моего созна­ния, чтобы остаться там навсегда, превратившись в часть мое­го «я».

Через двадцать лет мне удалось — наконец-то — поставить «Трехгрошовую оперу» на шведской сцене. И какой же полу­чился ужасающий компромисс, какая пародия на великий за­мысел, какое малодушие, какая измена обретенному осмысле­нию! В мое распоряжение были предоставлены все ресурсы — и художественные и материальные, а я потерпел поражение, ибо был глуп и высокомерен — непробиваемое сочетание в ре­жиссуре. Мне и в голову не пришло вспомнить тускло осве­щенное лицо Клэрхен, резкий лунный свет, турецкие сигареты и склонившегося над черным патефоном Давида.

У нас была возможность прослушать поцарапанные плас­тинки «Телефункен», но слушали мы рассеянно и пришли к заключению, что необходимо сделать новую инструментовку. Провинциальные идиоты, гении от сохи. Так было тогда, а как

сейчас?

Концерт продолжался — звучали Луис Армстронг, Фэтс Уоллер и Дюк Эллингтон. От возбуждения и коньяка я за­дремал, но через минуту очнулся, уже лежа в своей огром­ной кровати. За окном занимался рассвет, в ногах сидела Клэрхен, закутанная в широкий халат, волосы в папильот­ках, и пристально, с любопытством смотрела на меня. Уви-

* Перевод С. Апта.

дев, что я проснулся, она с улыбкой кивнула и бесшумно ис­чезла.

Спустя полгода я получил письмо, на конверте, надписан­ном прямым размашистым почерком Клэрхен, стоял швейцар­ский штемпель. В шутливых выражениях она напоминала мне об обещании писать друг другу, которое я, вероятно, забыл. Она писала, что опять вернулась в пансион, родители уехали к друзьям в Канаду, она, окончив школу, собирается поступать в Школу искусств в Париже. Братьям, благодаря содействию английского посла, удалось вернуться в свои университеты. По ее мнению, никто из семьи не собирался возвращаться в Веймар. Все это излагалось на первой странице письма, вто­рую я привожу целиком:

«На самом деле меня зовут не Клара, a Tea, но это имя в паспорте не записано. Как я тебе уже рассказывала, воспиты­вали меня в строгом религиозном духе, и я полностью соответ­ствую представлению моих родителей о том, какой должна быть хорошая дочь.

Мне пришлось испытать немало физических страданий. Самым тяжелым недугом была чесотка, преследовавшая меня два года как кошмарный сон. Другая мучительная хворь — по­вышенная чувствительность. Я болезненно реагирую на нео­жиданные звуки, яркий свет (я слепа на один глаз) и неприят­ные запахи. Прикосновение ткани платья к телу, к примеру, заставляет меня порой сходить с ума от боли. В пятнадцать лет я вышла замуж за актера-австрийца, сама собиралась стать ак­трисой, но брак оказался неудачным, я родила, но ребенок умер, и я вернулась в пансион в Швейцарии. Сухие сумерки, потрескивая, опускаются над детской головкой, не могу про­должать. Я плачу, и из эмалевого глаза тоже текут слезы.

Я воображаю себя святой или мученицей. Часами могу си­деть за большим столом, запершись в комнате (там, где мы слушали запрещенные пластинки), часами сидеть и рассмат­ривать тыльную сторону ладоней. Однажды левая ладонь сильно покраснела, но кровь не выступила. Я представляю се­бе, как приношу себя в жертву, чтобы спасти братьев от смер­тельной опасности. Играю в экстаз и мысленно беседую со святой девой Марией. Играю в веру и неверие, бунт и сомне­ния. Представляю себя отверженной грешницей, страдающей от чувства неизбывной вины. И вдруг отбрасываю грех и про­щаю саму себя. Все — игра. Я играю.

Но за пределами игры, внутри, я все время одна и та же, иногда — до ужаса трагична, иногда — безгранично весела. И то и другое достигается одинаковым незначительным усили­ем. Я пожаловалась врачу (у скольких же врачей я перебыва­ла!). Он объяснил, что на мою психику вредно влияют мечта­тельность и лень, и прописал режим, который вынудит меня выйти из тюрьмы моего эгоцентризма. Порядок. Самодисцип­лина. Задания. Корсет. Отец — такой мягкий, умный и такой холодно-расчетливый человек — говорит, что не стоит волно­ваться, во всем есть всё, жизнь — это мучение, которое следу­ет преодолевать со смирением и лучше без цинизма. Подоб­ные усилия мне не по вкусу, поэтому я собираюсь еще глубже уйти в свои игры, относиться к ним более серьезно, если ты понимаешь, что я имею в виду.

Напиши мне незамедлительно обо всем, на любом языке, кроме шведского, который мне, может быть, когда-нибудь придется выучить. Напиши о себе, мой младший братишка, я так по тебе скучаю!»

Затем следуют указания относительно ее будущих адресов и милая, но формальная концовка с подписью: «Mein lieber Ingmar, ich umarme Dich fest, bist Du noch so schreklich dunn?

Clara»*.

Я так и не ответил на ее письмо. Языковые трудности ока­зались непреодолимыми, а мне очень не хотелось выглядеть в ее глазах смешным. Зато письмо ее я сохранил, использовав его почти дословно в фильме «Ритуал» 1969 года.

Проведя еще несколько дней в Веймаре и ужасную неделю в Хайне, я ввязался в религиозный спор с «сестрой-прислуж­ницей». Дело в том, что она обнаружила, что я читаю Стриндберга, этого, как она выяснила, подстрекателя, женоненавист­ника и осквернителя Бога. Указав на предосудительность подобного чтения, она поставила под сомнение целесообраз­ность пребывания их Ханнеса в семье, допускавшей подобное чтение. Я на плохом немецком объяснил, что на моей родине пока еще существует свобода вероисповедания и мнений (в этот момент демократия вдруг стала хороша). Буря улеглась, и мы с Ханнесом отправились домой.

* Мой любимый Ингмар, крепко обнимаю тебя, ты по-прежнему такой же худой? Клара (нем.).

Все собрались в Берлине, откуда дополнительный поезд должен был доставить нас в Стокгольм. Мы разместились в громадном Доме путешественников на окраине города. Снаб­женный украдкой переданным мне тетей Анни пополнением к моей дорожной кассе, я улизнул с запланированной экскурсии к памятникам и другим достопримечательностям.

Я сел на автобус возле Дома путешественника и доехал до конечной остановки. Было шесть часов жаркого июльского полудня. Беспомощный и растерянный, стоял я посреди гро­хота и движения, парализовавших все мои чувства. Наудачу свернул на поперечную улицу с еще более интенсивным дви­жением и, следуя за людским потоком, вышел к величествен­ному мосту Курфюрстенбрюкке. На другом берегу красовался замок. Не один час простоял я у перил, глядя, как опускаются сумерки, как чернеют тени над бегущей вонючей рекой. Шум усилился.

Я миновал еще один мост, перекинутый через речку по­уже, с полузатопленным деревянным причалом. С адским гро­хотом забивала сваи машина. На стоявшей неподалеку на яко­ре барже расположились в плетеных креслах двое мужчин, они пили пиво и удили рыбу. Все глубже втягивало меня в пе­регруженное городское движение. Ничего не происходило, да­же проститутки, уже занимавшие свои ночные посты, не при­ставали ко мне. Я сильно проголодался, хотелось пить, но зайти в какое-нибудь заведение не осмелился.

Наступила ночь. По-прежнему ничего не происходило. Разочарованный, измученный, я вернулся в Дом путешествен­ника на такси, что полностью опустошило мою кассу. Прибыл как раз в тот момент, когда пасторское семейство собиралось звонить в полицию.

На следующее утро на длиннющем дополнительном поез­де, составленном из допотопных вагонов с деревянными скамь­ями и открытыми площадками, мы двинулись в Швецию. Ли­ло как из ведра. Я, стоя под дождем, оглушенный грохотом, орал и бесновался, стараясь обратить на себя хоть чье-нибудь внимание, предпочтительно какой-нибудь девицы. Бесновался я несколько часов. На пароме мне вздумалось было прыгнуть в море, но я испугался, что меня затянет в винты. Ближе к ночи, притворившись пьяным, упал и начал изображать рвотные движения. В конце концов вмешалась круглолицая веснушча­тая девушка, которая, схватив меня за волосы, сильно встрях­нула и суровым голосом велела прекратить фиглярничать. Я

незамедлительно послушался, уселся в углу и, съев апельсин, заснул. Когда я проснулся, мы были уже в Сёдертелье.

По ночам мне часто снится Берлин. Но это не настоящий Берлин, а инсценировка: бесконечный гнетущий город с по­крытыми сажей монументальными зданиями, церковными шпилями и памятниками. Я бреду среди нескончаемого транс­портного потока, кругом неизвестный и все-таки хорошо зна­комый мир. Испытывая одновременно ужас и наслаждение, я прекрасно сознаю, куда направляюсь: ищу кварталы по ту сто­рону мостов, ту часть города, где что-то должно случиться. Взбираюсь на крутой пригорок, между домами угрожающе пролетает самолет, я наконец выхожу к реке. Из воды, залива­ющей тротуар, лебедкой вытягивают труп огромной, размером с кита, лошади.

Любопытство и страх гонят меня дальше, необходимо по­спеть к началу публичных казней. Тут я встречаю свою умер­шую жену, мы нежно обнимаемся и направляемся в гостиницу утолять любовный голод. Она танцующим шагом идет рядом, моя рука покоится на ее бедре. Улица ярко освещена, хотя солнце в дымке. По черному небу быстро бегут облака. Теперь я понимаю, что наконец-то попал в запретные кварталы, где находится Театр со своим непостижимым спектаклем.

Три раза я пытался воссоздать город моего сна. Сперва на­писал радиопьесу под названием «Город». В ней рассказыва­лось о большом, пришедшем в упадок городе, с разрушающи­мися домами и подмытыми улицами. Несколько лет спустя поставил «Молчание», фильм, в котором две сестры и малень­кий мальчик попадают в огромный воинственный город, где говорят на непонятном языке. Последняя попытка — «Змеи­ное яйцо». Художественная неудача его связана главным об­разом с тем, что я назвал город Берлином и отнес действие к 1920 году. Это было неразумно и глупо. Если бы я воссоздал Город своего сна, Город, которого нет и который тем не менее пронзительно реален со своим запахом и своим гулом, если бы я воссоздал такой Город, то, с одной стороны, обрел бы абсо­лютную свободу и чувствовал себя как дома, а с другой — и это важнее всего — сумел бы ввести зрителя в чужой, но тем не ме­нее таинственно-знакомый мир. К несчастью, я соблазнился впечатлениями того летнего вечера в Берлине в середине 30-х годов, вечера, когда ничего не произошло. Показал в «Змеи­ном яйце» Берлин, который никто не узнал, даже я сам.

* * *

После изнурительной борьбы отца назначили настояте­лем прихода Хедвиг Элеоноры в Стокгольме, где он служил викарием с 1918 года. Семья переехала в служебную квартиру на четвертом этаже дома на Стургатан, 7, напротив церкви. Мне выделили большую комнату, выходившую на Юнгфругатан, с видом на Эстермальмские подвалы XVIII века, старин­ные дымоходы и площадь Эстермальм. Дорога в школу стала намного короче, у меня появился собственный вход и большая свобода.

Проповеди отца пользовались популярностью, во время его богослужений церковь бывала набита битком. Заботливый духовный наставник, он обладал бесценным даром — неверо­ятной памятью. За многие годы он крестил, конфирмировал и отпел немало прихожан из своей сорокатысячной паствы и всех помнил в лицо, помнил их имена, обстоятельства их жиз­ни. Каждый из них, окруженный заинтересованным, внима­тельным участием отца, чувствовал себя избранным, ибо знал, что о нем помнят. Прогулки с отцом представляли из себя весьма сложную процедуру. Он то и дело останавливался, здо­ровался, заводил разговоры, называл человека по имени, вы­слушивал рассказы про детей, внуков и родственников. Этот дар он не утерял и в глубокой старости.

Совершенно очевидно, что прихожане любили своего пас­тыря. Как администратор и начальник он был решителен, но гибок и дипломатичен. Возможности самому выбирать себе помощников он не имел — кое-кто из них тоже претендовал на место настоятеля, а некоторые отличались ленью, ханжеством и покорностью, — тем не менее отцу удавалось почти полно­стью избегать открытых конфликтов и клерикальных интриг.

Дом настоятеля по традиции был открыт для всех. Мать, проделывая недюжинную организаторскую работу, держала ситуацию под контролем. Кроме того, она принимала участие в приходской жизни и была движущей силой различных об­ществ и благотворительных собраний. Верно исполняла пред­ставительские функции, в церкви всегда сидела на первой ска­мье, независимо от того, кто читал проповедь, участвовала в конференциях, устраивала обеды. Брат, которому было двад­цать лет, учился в университете в Уппсале, сестре было две­надцать, мне — шестнадцать. Свобода наша целиком обуслов­ливалась чрезмерной перегруженностью родителей, но это

была отравленная свобода, отношения напряжены до предела, узлы не развязывались. Под внешней оболочкой безупречной семейной спаянности скрывались горе и душераздирающие конфликты. Отец, безусловно талантливый актер, вне «сце­ны» нервничал, раздражался, впадал в депрессию. Он боялся не справиться, страшился своих выступлений, вновь и вновь переписывал проповеди, плохо переносил возложенные на не­го многочисленные административные обязанности. Терзае­мый постоянным страхом, он взрывался по малейшему пово­ду: не свистите, выньте руки из карманов. Вдруг решал проверить, как мы выучили уроки, — того, кто отвечал с за­пинками, ждало наказание. И ко всему прочему страдал повы­шенной слуховой чувствительностью: громкие звуки приво­дили его в ярость. Несмотря на то, что в его спальне и кабинете сделали дополнительную изоляцию, он безудержно жаловал­ся на уличное движение, в то время весьма незначительное на Стургатан.

Мать с ее двойной нагрузкой находилась в диком напря­жении, мучилась бессонницей и принимала какие-то сильно­действующие препараты, вызывавшие у нее состояние беспо­койства и страха. Как и отца, ее преследовало ощущение скудости собственных возможностей по сравнению с необык­новенными, честолюбивыми замыслами. Но сильнее всего ее мучило, вероятно, сознание того, что она теряет контакт с на­ми, с детьми. В отчаянии она искала утешения у дочери, отве­чавшей ей мягкостью и покорностью. Брат, после попытки са­моубийства, переехал в Уппсалу, а я все глубже погружался в

свое отчуждение.

Вполне может статься, что я чересчур сгущаю краски. Ведь никто из нас не ставил под сомнение распределение ро­лей или абсурдность интриги: такова была доставшаяся нам в удел действительность, жизнь. И другой альтернативы не су­ществовало или о ней просто не задумывались. Отец изредка говорил, что предпочел бы быть сельским священником, и, на­верное, подобная стезя на самом деле подошла бы ему больше, принесла бы больше удовлетворения. Мать же записала в сво­ем секретном дневнике, что хочет развестись и поселиться в Италии.

Как-то раз мать взяла меня с собой в гости к давнему дру­гу дяде Пэру, директору издательства Правления диакониц. Дядя Пэр был в разводе и жил в просторной темноватой квар­тире в Васастан. К моему удивлению, там же я встретил дядю

Торстена. Дядя Торстен — друг детства родителей, епископ, у него жена и много детей.

Мне поручили заняться громадным граммофоном в столо­вой, из которого льются мощные, гулкие звуки, в основном оперная музыка — Моцарт и Верди. Дядя Пэр удаляется в ка­бинет. Мать и дядя Торстен остаются одни в гостиной перед камином. Я вижу их через наполовину раздвинутые двери, они сидят в креслах, освещенные отблеском пламени. Дядя Торстен берет материну руку. Они о чем-то тихо говорят, слов я не разбираю, в ушах грохочет музыка. Я вижу, как мать на­чинает плакать, дядя Торстен наклоняется к ней, по-прежнему держа ее руку в своей.

Через какое-то время дядя Пэр отвез нас домой в большом черном лимузине с кожаными сиденьями и деревянными па­нелями внутри.

И зимой и летом мы обедаем в пять часов. При последнем ударе часов, умытые и причесанные, стоя рядом со стульями, читаем молитву, после чего рассаживаемся: отец и мать за про­тивоположными концами стола, я и сестра — по одну сторону, брат и фрекен Агда — по другую. Фрекен Агда, добрая, длин­ная и потому несколько раскачивающаяся из стороны в сторо­ну женщина, на самом деле учительница младших классов. Уже много летних месяцев подряд она терпеливо исполняет роль нашего репетитора, став маминой близкой подругой.

Электрические лампочки латунной люстры заливают стол грязно-желтым светом. У двери, ведущей в сервировочную, стоит массивный буфет, забитый серебром, напротив — форте­пьяно с нотами, раскрытыми на ненавистном задании. Паркет­ный пол покрыт восточным ковром. На окнах — тяжелые гар­дины, на стенах — потемневшие картины Арборелиуса*.

Трапеза начинается с закуски — маринованная селедка с картофелем, или маринованная салака с картофелем, или за­печенная ветчина с картофелем. К этому блюду отец выпивает рюмку водки или стакан пива. Мать нажимает кнопку элект­рического звонка, укрепленного под столешницей, и появля­ется одетая в черное горничная. Она собирает тарелки и при­боры, после чего подается горячее, в лучшем случае — мясные фрикадельки, в худшем — макаронная запеканка. Голубцы или свиные сардельки вполне приемлемы, рыба ненавистна,

* Арборелиус, Улоф (1842-1915) — шведский пейзажист.

но выказывать неудовольствия нельзя. Есть надо все, все должно быть съедено.

Под горячее отец допивает остатки водки, лоб у него слег­ка краснеет. Обед проходит в полном молчании. Дети за сто­лом не разговаривают и отвечают лишь в том случае, если к ним обращаются. Следует обязательный вопрос, как прошел сегодня день в школе, на что следует столь же обязательный ответ — хорошо. Письменные уроки задали? Нет. Что тебя спрашивали? Ты ответил? Конечно, ответил. Я звонил твоему классному руководителю. По математике у тебя будет поло­жительная оценка. Кто бы мог подумать.

Отец саркастически улыбается. Мать пьет лекарство. Ей сделали тяжелую операцию, и теперь ей все время надо прини­мать лекарство. Отец поворачивается к брату: изобрази-ка ду­рачка Нильссона. У брата, имеющего дар имитации, тут же от­висает челюсть, он дико вращает глазами, расплющивает нос и начинает что-то несвязно и шепеляво бормотать. Отец хохо­чет, мать неохотно улыбается. «Пэра Альбина Ханссона* сле­довало бы расстрелять, — внезапно говорит отец, — всю эту со­циалистическую сволочь надо бы перестрелять». «Ты не имеешь права так говорить», — сдержанно произносит мать. «Что именно я не имею права говорить? Не имею права гово­рить, что нами правят сволочи и бандиты?» — У отца чуть тря­сется голова. «Нам надо составить повестку дня заседания правления», — уходит в сторону мать. «Ты это повторяешь уже не в первый раз», — отвечает отец, лоб его багровеет. Мать, опустив глаза, ковыряет вилкой в тарелке. «Лилиан все еще болеет?» — спрашивает она ласково, обращаясь к сестре. «За­втра она придет в школу, — пискляво отвечает Маргарета. — можно пригласить ее к нам на обед в воскресенье?»

За столом вновь воцаряется тишина, мы жуем, стучат о та­релки ножи и вилки, струится желтый свет, сверкает серебро на буфете, тикают часы. «Берониуса все-таки назначили в Альгорд, несмотря на рекомендацию соборного капитула, — нарушает молчание отец. — так было и так будет: некомпе­тентность, идиотизм». Мать качает головой, на лице у нее лег­кое презрение: «А это правда, что в Страстную пятницу пропо-



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: