Еще более душный рассвет 8 глава




Лидия Пастернак-Слейтер.

Из «Заметок»

 

* * *

 

Сейчас мы руки углем замараем,

Вмуруем в камень самоварный дым,

И в рукопашной с медным самураем,

С кипящим солнцем в комнаты влетим.

 

 

Но самурай закован в серый панцирь.

К пустым сараям не протоптан след.

Пролеты комнат канули в пространство.

Зари не будет, в лавках чаю нет.

 

 

Тогда скорей на крышу дома слазим,

И вновь в роях недвижных верениц

Москва с размаху кувыркнется наземь,

Как ящик из-под киевских яиц.

 

 

Испакощенный тёс ее растащен.

Взамен оград какой-то чародей

Огородил дощатый шорох чащи

Живой стеной ночных очередей.

Кругом фураж, не дожранный морозом.

Застряв в бурана бледных челюстях,

Чернеют крупы палых паровозов

И лошадей, шарахнутых врастяг.

 

 

Пещерный век на пустырях щербатых

Понурыми фигурами проныр

Напоминает города в Карпатах:

Москва – войны прощальный сувенир.

 

 

Дырявя даль, и тут летали ядра,

Затем, что воздух родины заклят,

И половина края – люди кадра,

А погибать без торгу – их уклад.

 

 

Затем, что небо гневно вечерами,

Что распорядок штатский позабыт,

И должен рдеть хотя б в военной раме

Военной формы не носивший быт.

 

 

Теперь и тут некстати блещет скатерть

Зимы; и тут в разрушенный очаг,

Как наблюдатель на аэростате,

Косое солнце смотрит натощак.

 

Из романа в стихах «Спекторский», 1928

 

В поздние годы «образ разрухи» был осмыслен Пастернаком логически как откровенное лицемерие слов Ленина о борьбе с разрухой, тогда так революционной тактикой большевиков, методом, призванием и специальностью было

«...заводить разруху там, где ее не было, анархической, насильнической расправой со всем имеющимся налицо, точно жизнь – сырье для их исторической обработки. Но органическая действительность не минерал, с нею надо договариваться, а не ломать и дробить ее. Ленин хочет ввести новые формы плавания на смену прежним и для того, чтобы разбить противников, выпускает воду из бассейна, называет этот акт победой над старой теорией водоплавания, пробует плавать по-новому, удивляется, что у него не выходит, и рвет и мечет против всех по поводу того, что в бассейне нет воды, как будто воду выпустили они, а не он...»

Пастернак поступил на службу в Комиссию по охране культурных ценностей, созданную при Наркомпросе во главе с В.Я. Брюсовым. Работа состояла в оформлении «охранных грамот» на библиотеки, художественные собрания и жилую площадь. Кроме службы, пришлось, оставив оригинальные работы, взяться за переводы.

Необходимым подспорьем стал также огород. Летом 1918 года родители с сестрами жили на даче друзей на Очаковской платформе по Киевской железной дороге. Подняли и засеяли несколько грядок, в предчувствии голодной зимы растили овощи и картошку. Борис приезжал туда в субботу вечером и проводил там воскресенье. Именно здесь по воскресеньям, наработавшись за день на огороде, после вечерней поливки он написал цикл стихотворений «Тема с вариациями». Взаимосвязанность работы на земле и за письменным столом определялась для Пастернака значением слова «культура», которое своим латинским происхождением подтверждало это единство.

Стихи, посвященные Пушкину – «Тема с вариациями», легли в основу новой стихотворной книги. Пастернак выбрал переломный момент пушкинской биографии, его прощание с романтизмом. Последний год пребывания Пушкина в Одессе был отмечен крушением надежд, связанных с кишиневским кружком генерала Орлова. Поиски свободы толкали его в игру страстей, любовь перемежалась муками ревности. Его стихотворение «К морю» («Прощай, свободная стихия...») – прощание с морем, как олицетворением романтических идеалов и мечты о свободе. Сходный момент прощания с молодостью и романтизмом переживал в это время сам Пастернак.

«Сестру мою жизнь» Пастернак посвятил Лермонтову как вечно живому началу творческой смелости, и Демон был образом лермонтовского мятежного духа; олицетворением пушкинской глубины и тайны в «Темах с вариациями» стал Сфинкс. Ореол таинственности, отличавший пушкинские стихи кишиневского периода, мог вызывать ассоциации со сфинксом, но главный опорой в создании этого образа стало генетическое родство «Египта древнего живущих изваяний» и африканского происхождения Пушкина.

Известной иллюстрацией к стихотворению Пушкина стала картина Репина и Айвазовского «Прощай, свободная стихия». Л.О. Пастернак писал этот сюжет в Одессе в 1911 году. Обе эти композиции отразились в цикле Пастернака.

 

 

Тема

 

 

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.

Скала и Пушкин. Тот, кто и сейчас,

Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе

Не нашу дичь: не домыслы втупик

Поставленного грека, не загадку,

Но предка: плоскогубого хамита[58],

Как оспу, перенесшего пески,

Изрытого, как оспою, пустыней,

И больше ничего. Скала и шторм.

 

 

В осатаненьи льющееся пиво

С усов обрывов, мысов, скал и кос,

Мелей и миль. И гул, и полыханье

Окаченной луной, как из лохани,

Пучины. Шум и чад и шторм взасос.

Светло как днем. Их озаряет пена.

От этой точки глаз нельзя отвлечь.

Прибой на сфинкса не жалеет свеч

И заменяет свежими мгновенно.

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.

На сфинсовых губах – соленый вкус

Туманностей. Песок кругом заляпан

Сырыми поцелуями медуз.

 

 

Он чешуи не знает на сиренах,

И может ли поверить в рыбий хвост

Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных

Пил бившийся как об лед отблеск звезд?

 

 

Скала и шторм и – скрытый ото всех

Нескромных – самый странный, самый тихий,

Играющий с эпохи Псамметиха

Углами скул пустыни детский смех...

 

1918

 

«Вторая, подражательная вариация» ориентирована на вступление к «Медному всаднику» и, помимо прямого цитирования первых строк, она воспроизводит размер и ритмический рисунок пушкинского оригинала с забегающими друг за друга анжамбеманами. Здесь также не назван по имени герой стихотворения, как у Пушкина Петр I, – что поднимает его на уровень неназываемого бога.

 

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн.

Был бешен шквал. Песком сгущенный,

Кровавился багровый вал.

Такой же гнев обуревал

Его, и чем-то возмущенный,

Он злобу на себе срывал.

 

 

В его устах звучало «завтра»,

Как на устах иных «вчера».

Еще не бывших дней жара

Воображалась в мыслях кафру[59],

Еще не выпавший туман

Густые целовал ресницы.

Он окунал в него страницы

Своей мечты. Его роман[60]

Вставал из мглы, которой климат

Не в силах дать, которой зной

Прогнать не может никакой,

Которой ветры не подымут

И не рассеют никогда

Ни утро мая, ни страда.

Был дик открывшийся с обрыва

Бескрайний вид. Где огибал

Купальню гребень белогривый,

Где смерч на воле погибал,

В последний миг еще качаясь,

Трубя и в отклике отчаясь,

Борясь, чтоб захлебнуться вмиг

И сгинуть вовсе с глаз. Был дик

Открывшийся с обрыва сектор

Земного шара, и дика

Необоримая рука,

Пролившая соленый нектар

В пространство слепнущих снастей,

На протяженье дней и дней,

В сырые сумерки крушений,

На милость черных вечеров...

На редкость дик, на восхищенье

Был вольный этот вид суров.

 

 

Он стал спускаться. Дикий чашник

Гремел ковшом, и через край

Бежала пена. Молочай,

Полынь и дрок за набалдашник

Цеплялись, затрудняя шаг,

И вихрь степной свистел в ушах.

И вот уж бережок, пузырясь,

Заколыхал камыш и ирис

И набежала рябь с концов.

Но неподернуто-свинцов

Посередине мрак лиловый.

А рябь! Как будто рыболова

Свинцовый грузик заскользил,

Осунулся и лег на ил

С непереимчивой ужимкой,

С какою пальцу самолов[61]

Умеет намекнуть без слов:

Вода, мол, вот и вся поимка.

Он сел на камень. Ни одна

Черта не выдала волненья,

С каким он погрузился в чтенье

Евангелья морского дна.

Последней раковине дорог

Сердечный шелест, капля сна,

Которой мука солона,

Ее сковавшая. Из створок

Не вызвать и клинком ножа

Того, чем боль любви свежа.

Того счастливейшего всхлипа,

Что хлынул вон и создал риф,

Кораллам губы обагрив,

И замер на устах полипа.

 

1918

 

Любовно рисуются знакомые с детства картины Одесского взморья, штормового лета 1911 года.

Замыкает тему «Вариация третья, макрокосмическая», возвращаясь к уподоблению Сфинкса и Пушкина. При этом Сахара, к которой «прислушивается» Сфинкс, оказывается той «пустыней мрачной и скупой», где усталый путник повстречал на перепутье шестикрылого посланника Божия. Вдохновенная ночь создания «Пророка» знаменует собой рождение нового отношения к своему призванию, новый уровень послушания полученным впечатлениям, осознанную жертвенность. Просветленность, посещающая творца в такие минуты и именуемая откровением, – это чувство непосредственной причастности к жизни мироздания, которая позволяет услышать «неба содроганье и гад морских подводный ход», ощутить ветерок с Марокко и увидеть восход солнца на Ганге.

 

* * *

 

Мчались звезды. В море мылись мысы.

Слепла соль. И слезы высыхали.

Были темны спальни. Мчались мысли,

И прислушивался сфинкс к Сахаре.

 

 

Плыли свечи. И казалось, стынет

Кровь колосса. Заплывали губы

Голубой улыбкою пустыни.

В час отлива ночь пошла на убыль.

 

 

Море тронул ветерок с Марокко.

Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.

Плыли свечи. Черновик «Пророка»

Просыхал, и брезжил день на Ганге.

 

Поэма «Цыганы» была для Пушкина знаком критического отношения к герою литературных канонов романтизма и одновременно отражением душевной усталости от пережитых страстей того года, – подобные моменты переживал Пастернак, создавая свои «Вариации». Они стали ответом на весенние события в жизни Елены Виноград и означали отказ от типических, банальных ситуаций, диктуемых романтическим миропониманием.

 

Облако. Звезды. И сбоку —

Шлях и – Алеко. – Глубок

Месяц Земфирина ока: —

Жаркий бездонный белок.

 

 

Задраны к небу оглобли.

Лбы голубее олив.

Табор глядит исподлобья,

В звезды мониста вперив.

 

 

Это ведь кровли Халдеи

Напоминает! Печет,

Лунно: а кровь холодеет.

Ревность? Но ревность не в счет!

 

 

Стой! Ты похож на сирийца.

Сух, как скопец-звездочет.

Мысль озарилась убийством.

Мщенье? Но мщенье не в счет!

 

 

Тень как навязчивый евнух.

Табор покрыло плечо.

Яд? Но по кодексу гневных

Самоубийство не в счет!

 

 

Прянул, и пыхнули ноздри.

Не уходился еще?

Тише, скакун, – заподозрят.

Бегство? Но бегство не в счет!

 

Гордая позиция самостоятельного существования была подорвана прямой необходимостью спасать от голода родителей и сестер. Критический момент заставил Пастернака летом 1920 года обратиться в Лито Наркомпроса с ходатайством об академическом пайке. Перечисляя сделанные за 7 месяцев переводные работы, которые в итоге составили более 10 наименований и 12 тысяч стихов, он писал:

«...Это именно та степень напряжения, та форма и та каторжная обстановка работы, когда ее проводник и выполнитель, первоначально двинутый на этот путь силою призванья, постепенно покидает область искусства, а затем и свободного ремесла и наконец, вынуждаемый обстоятельствами видит себя во власти какого-то непосильного профессионального оброка, который длится, становится все тяжелей и тяжелей и которого нельзя прервать в силу роковой социальной инерции. Между тем единственный источник продовольствованья, ему доступный, – спекулятивный рынок становится все более и более недостижим, все дальше и дальше уходит от него в область какого-то сказочного и трагического издевательства над его несвоевременным гражданским простодушием... Я знаю, два основанья требуются для него „пайка“. Наличность действительной потребности, скажем лучше – нужды. Как мог, я показал ее... Другое основанье для получения академического пайка – художественное значенье соискателя, его одаренность. Здесь кончается мое заявленье. Кому об этом и судить, как не Лито, если вообще это выяснимо.

Член-учредитель Всероссийского Профсоюза писателей. Член президиума Профсоюза поэтов.

Б. Пастернак».

 

* * *

 

«...Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда, как оно – губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться. Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия. Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады; как будто на свете есть два искусства и одно из них, при наличии резерва, может позволить себе роскошь самоизвращения, равную самоубийству. Оно показывается, а оно должно тонуть в райке, в безвестности, почти не ведая, что на нем шапка горит, и что, забившееся в угол, оно поражено светопрозрачностью и фосфоресценцией, как некоторою болезнью...»

Б. Пастернак.

Из статьи «Несколько положений», 1918

Характерным явлением этих лет были литературные кафе, которые некоторым образом заменяли исчезнувшие издательства, служа распространению поэзии среди публики. Поэты читали свои произведения посетителям, выступления переходили в диспуты и споры. Непременным участником таких вечеров был Маяковский, ставший, по словам Пастернака, «живой истиной и оправданием этого поприща», тогда как он сам, устыдившись однажды «сибаритской доступности победы эстрадной», сторонился подобных выступлений.

 

 

Шекспир

 

 

Извозчичий двор и встающий из вод

В уступах – преступный и пасмурный Тауэр,

И звонкость подков, и простуженный звон

Вестминстера, глыбы, закутанной в траур.

 

 

И тесные улицы; стены, как хмель,

Копящие сырость в разросшихся бревнах,

Угрюмых, как копоть, и бражных, как эль,

Как Лондон, холодных, как поступь, неровных.

 

 

Спиралями, мешкотно падает снег.

Уже запирали, когда он, обрюзгший,

Как сползший набрюшник, пошел в полусне

Валить, засыпая уснувшую пустошь.

 

 

Оконце и зерна лиловой слюды

В свинцовых ободьях. – «Смотря по погоде.

А впрочем... А впрочем, соснем на свободе.

А впрочем – на бочку! Цирюльник, воды!»

 

 

И, бреясь, гогочет, держась за бока,

Словам остряка, не уставшего с пира

Цедить сквозь приросший мундштук чубука

Убийственный вздор.

 

 

А меж тем у Шекспира

Острить пропадает охота. Сонет,

Написанный ночью с огнем, без помарок,

За дальним столом, где подкисший ранет[62]

 

 

Ныряет, обнявшись с клешнею омара,

Сонет говорит ему:

«Я признаю

Способности ваши, но, гений и мастер,

 

 

Сдается ль, как вам, и тому на краю

Бочонка, с намыленной мордой, что мастью

Весь в молнию я, то есть выше по касте,

Чем люди, – короче, что я обдаю

Огнем, как, на нюх мой, зловоньем ваш кнастер?

 

 

Простите, отец мой, за мой скептицизм

Сыновний, но сэр, но милорд, мы – в трактире.

Что мне в вашем круге? Что ваши птенцы

Пред плещущей чернью? Мне хочется шири!

 

 

Прочтите вот этому. Сэр, почему ж?

Во имя всех гильдий и биллей! Пять ярдов —

И вы с ним в бильярдной, и там – не пойму,

Чем вам не успех популярность в бильярдной?»

 

 

– Ему?! Ты сбесился? – И кличет слугу,

И, нервно играя малаговой веткой[63],

Считает: полпинты, французский рагу —

И в дверь, запустя в привиденье салфеткой.

 

Претензии сонета к автору, обрекающему своих «птенцов» на узость трактирного круга, – это предостережения Маяковскому, лирическая сила которого терпела ущерб от выступлений в кафе, где он завоевывал дешевую популярность завсегдатаев и рукоплесканье черни. Иронический вопрос: «Чем вам не успех популярность в бильярдной?» – открыто обращен к Маяковскому, страстному игроку в бильярд. Точностью попадания этого упрека он вызывает бешенство у героя стихотворения. В образе Шекспира Пастернак емко и лаконично рисует характерные детали поведения и внешнего облика Маяковского, – «остряка, не уставшего с пира // Цедить сквозь приросший мундштук чубука // Убийственный вздор». Современники запомнили и передали в своих воспоминаниях примеры «убийственного» остроумия Маяковского, которое с особенной страстью проявлялось во время публичных диспутов, а его приросшая к губе папироса запечатлена также на многих фотографиях.

В 1922 году надписывая Маяковскому только что вышедшую книгу «Сестра моя жизнь», Пастернак выразил трагическое недоумение, которое вызывал отказ его друга от высоких возможностей лирического самовыражения в пользу поденной мелочи случайных и временных задач. Сопоставляя бесстрашие раннего Маяковского и силу его гневного вызова обществу с теперешними бессодержательными и «неуклюже зарифмованными прописями», Пастернак писал:

 

 

Маяковскому

 

 

Вы заняты нашим балансом,

Трагедией ВСНХ[64],

Вы, певший Летучим голландцем[65]

Над краем любого стиха.

 

 

Холщовая буря палаток

Раздулась гудящей Двиной

Движений, когда вы, крылатый,

Возникли борт о борт со мной.

 

 

И вы с прописями о нефти?

Теряясь и оторопев,

Я думаю о терапевте,

Который вернул бы вам гнев.

 

 

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем этом пути.

 

1922

 

* * *

 

«...Я никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда, в сохраненьи всей внешности, ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести ножками строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно бы от него отказался...»

Б. Пастернак.

Из повести «Охранная грамота»

 

В первых числах мая 1921 года в Москву приезжал Александр Блок, уже совсем больной. В очерке «Люди и положения» Пастернак вспоминал, что

«...представился ему в коридоре или на лестнице Политехнического музея в вечер его выступления в аудитории музея. Блок был приветлив со мной, сказал, что слышал обо мне с лучшей стороны, жаловался на самочувствие, просил отложить встречу с ним до улучшения его здоровья...»

Встрече не суждено было состояться, через два месяца Москву потрясло известие о его смерти.

 

* * *

 

«...С Блоком прошли и провели свою молодость я и часть моих сверстников... У Блока было все, что создает великого поэта, – огонь, нежность, проникновение, свой образ мира, свой дар особого все претворяющего прикосновения, своя сдержанная, скрадывающаяся, вобравшаяся в себя судьба...

Прилагательные без существительных, сказуемые без подлежащих, прятки, взбудораженность, юрко мелькающие фигурки, отрывистость – как подходил этот стиль к духу времени, таившемуся, сокровенному, едва вышедшему из подвалов, объяснявшемуся языком заговорщиков, главным лицом которого был город, главным событием – улица...

Черты действительности как током воздуха занесены вихрем блоковской впечатлительности в его книги. Даже самое далекое, что могло показаться мистикой, что можно бы назвать «божественным». Это не метафизические фантазии, а рассыпанные по всем его стихам клочки церковно-бытовой реальности, места из ектеньи, молитвы перед причащением и панихидных псалмов, знакомые наизусть и сто раз слышанные на службах.

Суммарным миром, душой, носителем этой действительности был город блоковских стихов, главный герой его повести, его биографии.

Этот город, этот Петербург Блока – наиболее реальный из Петербургов, нарисованных художниками новейшего времени. Он до безразличия одинаково существует в жизни и воображении, он полон повседневной прозы, питающей поэзию драматизмом и тревогой, и на улицах его звучит то общеупотребительное, будничное просторечие, которое освежает язык поэзии.

В то же время образ этого города составлен из черт, отобранных рукой такою нервною, и подвергся такому одухотворению, что весь превращен в захватывающее явление редчайшего внутреннего мира...»

Борис Пастернак.

Из очерка «Люди и положения»

 

 

Ветер

 

 

(Отрывки о Блоке)

 

Кому быть живым и хвалимым,

Кто должен быть мертв и хулим, —

Известно у нас подхалимам

Влиятельным только одним.

 

 

Не знал бы никто, может статься,

В почете ли Пушкин иль нет,

Без докторских их диссертаций,

На все проливающих свет.

 

 

Но Блок, слава Богу иная,

Иная, по счастью, статья.

Он к нам не спускался с Синая[66],

Нас не принимал в сыновья.

 

 

Прославленный не по программе

И вечный вне школ и систем,

Он не изготовлен руками

И нам не навязан никем.

 

 

Он ветрен, как ветер. Как ветер,

Шумевший в имении в дни,

Как там еще Филька-фалетер[67]

Скакал в голове шестерни.

 

 

И жил еще дед-якобинец[68],

Кристальной души радикал,

От коего ни на мизинец

И ветреник внук не отстал.

 

 

Тот ветер, проникший под ребра

И в душу, в течение лет

Недоброю славой и доброй

Помянут в стихах и воспет.

 

 

Тот ветер повсюду. Он – дома,

В деревьях, в деревне, в дожде,

В поэзии третьего тома[69],

В «Двенадцати», в смерти, везде.

 

 

Зловещ горизонт и внезапен,

И в кровоподтеках заря,

Как след незаживших царапин

И кровь на ногах косаря.

 

 

Нет счета небесным порезам,

Предвестникам бурь и невзгод,

И пахнет водой и железом

И ржавчиной воздух болот.

 

 

В лесу, на дороге, в овраге,

В деревне или на селе

На тучах такие зигзаги

Сулят непогоду земле.

 

 

Когда ж над большою столицей

Край неба так ржав и багрян,

С державою что-то случится,

Постигнет страну ураган.

 

 

Блок на небе видел разводы.

Ему предвещал небосклон

Большую грозу, непогоду,

Великую бурю, циклон.

 

 

Блок ждал этой бури и встряски.

Ее огневые штрихи

Боязнью и жаждой развязки

Легли в его жизнь и стихи.

 

1956

 

Особое место среди немногочисленных вещей, помеченных 1920–1921 годом, занимает следующее стихотворение:

 

* * *

 

Нас мало. Нас может быть трое

Донецких, горючих и адских

Под серой бегущей корою

Дождей, облаков и солдатских

Советов, стихов и дискуссий

О транспорте и об искусстве.

 

 

Мы были людьми. Мы эпохи.

Нас сбило и мчит в караване,

Как тундру под тендера вздохи

И поршней и шпал порыванье.

Слетимся, ворвемся и тронем,

Закружимся вихрем вороньим,

 

 

И – мимо! – Вы поздно поймете.

Так, утром ударивши в ворох

Соломы – с момент на намете, —

След ветра живет в разговорах

Идущего бурно собранья

Деревьев над кровельной дранью.

 

1921

 

Очевидность тех троих, которым посвящено стихотворение и кто подходил под эту мерку, была заметна в то время многим.

 

* * *

 

«...Меня очень любят там „в Лито Наркомпроса“, – зеленейшая молодежь начинает мне подражать, делает из меня мэтра. Поправлюсь: речь идет только о той молодежи, которая не ловится на удочку громких слов, выступлений, популярности, признанности и так далее. Меня выделяют (меня и Маяковского) – Брюсов и за ним вся его служилая свита в Лито...»

Борис Пастернак – Дмитрию Петровскому

Из письма 12 января 1921

 

Оценки, данные Брюсовым Маяковскому и Пастернаку в обзоре «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» действительно достаточно высоки:

«...В центре деятельности футуристов 1917–1922 года стояли два поэта В. Маяковский и Б. Пастернак... Но оба они поэты настолько значительные, что выходят из рамок одной школы; значение их деятельности нельзя ограничить выполнением одной, хотя бы и важной задачи момента; самое творчество их не умещается в гранях одного пятилетия... Стихи Пастернака удостоились чести, не выпадавшей стихотворным произведениям (исключая те, что запрещались царской цензурой) приблизительно с эпохи Пушкина: они распространялись в списках. Молодые поэты знали наизусть стихи Пастернака, еще нигде не появившиеся в печати, и ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии...»

Третьим в число «донецких, горючих и адских» в то время с полным основанием входил Асеев, о нем как перворазрядном поэте неподдельной самобытности и о разнообразии его лирического темперамента Пастернак писал в рецензии на его книгу «Оксана». Они не виделись с 1915 года, когда Асеева призвали в армию, и его возвращение в Москву в 1921 году было огромной радостью для Пастернака, воспоминания о «далеком и милом прошлом» снова очень сблизили их.

 

* * *

 

«...Поколению (не исключая Маяковского) была свойственна одаренность общехудожественная, распространенного типа, с перевесом живописных и музыкальных начал. В отличие от сверстников, Асеев с самого начала удивлял редкой формой поэтического дара в его словесно-первичной классической форме...»

Б. Пастернак.

«Другу, замечательному товарищу», 1939

 

Летом 1921 года Борис Пастернак познакомился с Евгенией Владимировной Лурье. В то время она училась живописи во ВХУТЕМАСе, в мастерской П.П. Кончаловского. О ее знакомстве с Пастернаком вспоминал Михаил Штих:

«...Мы очень быстро и крепко подружились. Я стал бывать по вечерам в ее комнате в большом доме на Рождественском бульваре. Подолгу говорили о жизни, об искусстве, я читал ей стихи, которые помнил в великом множестве, – Блока, Ахматову и, конечно, Пастернака...

И вот однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке, он, кажется, тогда назывался Георгиевским, живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще заходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то машинально попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось...»

В сентябре 1921 года художник Л.О. Пастернак с женой и дочерьми уехали в Германию, сыновья остались в Москве. Борис пригласил Женю Лурье придти забрать краски, оставшиеся после отъезда отца. В ее приходы он стал читать ей свой неоконченный роман о девочке Жене Люверс и письма Пушкина к жене и загадывал по книге, будет ли она его женой. Под новый год она уехала к родителям в Петроград. Вслед за ней туда полетели письма:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: