Воспоминания и публицистика М. Горького 4 глава




Убогость внешнего облика Анны Шмит безнадежно подчеркивалась убожеством ее суждений о политике города и государства, и это давало право всем в редакции относиться к ней так же, как относились извозчики, – считать ее «блаженной», недоумком.

Тем более сокрушительно изумлен был я, когда священник Ф., талантливый организатор публичных прений с бесчисленными сектантами нижегородского края, сказал мне, неприязненно наморщив свой нос:

– Хитрейшая старушонка эта ваша Шмит! Весьма искусный ловец человеков. Вредное существо.

Не веря искренности изумления моего, иронически ухмыляясь, он говорил в ответ на мои вопросы:

– Будто не осведомлены? Трудновато допустить сие при наличии хорошо известного мне любопытства вашего в отношении к людям…

Он страдал какой‑то неизлечимой болезнью, его аскетически костлявое, христоподобное лицо было обтянуто темной кожей, глаза лихорадочно сверкали, он часто облизывал губы бурым языком и нервозно ломал длинные пальцы, так что они трещали. В спорах с «еретиками» он был ехиден, ловко пользовался искусством эристики и умел раздражать противников так, что они оплошностями своими всегда облегчали ему словесные победы. Мне очень нравилось наблюдать его фокусы, но казалось, что этот человек с лицом великомученика не любит ни бога, ни веры, ни людей, жизнь опротивела ему, он ходит на прения, как ходил бы в трактир играть на биллиарде, – он напоминал мне актера, который читает роль правоверного еврея в пьесе «Уриэль Акоста». Похрустывая пальцами, он выспрашивал меня:

– И того якобы не знаете, что эта Шмит находится в переписке с философом Владимиром Соловьевым, коего справедливо обвиняют в уклоне к ереси католической?

Я сказал:

– Это так же неожиданно для меня, как если бы вы, отец Александр, оказались вдруг не священником, а пожарным.

К вящему изумлению моему священник расхохотался и, сквозь смех, стал уличать меня:

– Вот вы и проговорились! Ох, плохой дипломат вы! Значит – с учеником ее, пожарным Симаковым, – знакомы?

После настоятельных и даже сердитых заявлений моих, что я не знаю пожарного, священник, не скрывая недоверия своего, лениво рассказал мне, что Анна Шмит организовала религиозный кружок, способный развиться в секту, в кружке этом – извозчики, мастеровые, какой‑то тюремный надзиратель и пожарный.

– Народ наш любит словесность и привержен к сказкам. Пожарный этот беспоповцем был, а ныне Шмитихин пламенный адепт. Но, по природе своей дурак, он есть самый болтливый из прозелитов новой секты, и, ежели вы желаете ознакомиться, как ерундословие старухи этой укладывается в мозгах простецов, вы с ним познакомьтесь. Он бывает на прениях у меня, рычит нелепо…

 

Лука Симаков, рядовой гренадерского полка – большой, грузный человек с черными, щеткой, усами и синим, гладко обритым черепом. Щеки у него тоже синие, а толстая нижняя губа цвета сырой говядины. Левый, темный глаз меньше правого и тревожно забегает к виску, особенно далеко в те минуты, когда Лука волнуется и жесткой ладонью, размером с небольшую лопату, крепко трет череп свой, трет так, что слышен треск волос. А правый глаз его, большой, выпуклый, почти неподвижен, тускл и, окруженный очень длинными ресницами, напоминает какое‑то насекомое.

В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:

– По‑твоему – как надо Христа понимать?

Луку не надо было выспрашивать, слова лились из его рта, как ручей из трещины в камне. Он говорил с тем буйным напором верующего, который исключает возможность возражений:

– Христос – это лёгость!

«Лёгостью» зовется тонкая веревка, с грузом на конце, ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливаясь к ней.

– Не то‑о! – с досадой сказал Лука. – Лёгость – легкость, понял? Христос – легкость, с ним жить легко. Насчет чалки – это подходящее, – причаливай через Христа к истинной вере. Только – ты пойми! – Христос не естество и не существо, он просто одно слово…

– Логос?

Симаков удивленно вскричал:

– Во‑от!

И еще подвинулся ко мне, спрашивая:

– Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? Какова старушка‑то? – уже шепотом продолжал он. – Ведь – так себе, вроде нищей. Мы – наряжаемся, хвастаем, а она, святость, неприметна. И в мухе сокрыта премудрость…

– А слово это ты никому не говори, – предупредил он меня. – Особенно, чтобы попы не услыхали, – попам оно яд. Ежели они услышат это слово – тебе будет плохо!

Потом он сообщил мне как великую тайну, что Христос – жив, живет в Москве, на Арбате.

– Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, – нет, он на земле, около людей. Слово – не убьешь! Ну‑ко, убей‑ко – да? Вот я тебе говорю слово – да, а ты его убей! Понял?

Часа два слушал я темные речи пожарного; уходя, он покровительственно обещал:

– Ты погоди, я тебя сведу с самой мамашей! Она тебя обучит.

 

О моем знакомстве с пожарным Шмит узнала раньше, чем я успел сказать ей. Беспокойно постукивая карандашиком по ногтям, она спрашивала:

– Что говорил вам этот простец божий?

Узнав, что Лука рассказал мне о Христе, живущем в Москве, на Арбате, она еще более тревожно стала шаркать карандашом по ногтям, говоря:

– Он – не совсем разумен, он несколько раз сильно угорал на пожарах, это очень отразилось на нем.

Глаза ее потемнели, и что‑то суровое светилось в них, она плотно сжала губы, и маленькое личико ее огорченно сморщилось.

– Если вы серьезно интересуетесь этими вопросами – можно поговорить, я свободна в Троицын день…

И тотчас же спросила, усмехаясь:

– Но – ведь вы из любопытства, от скуки, да?

Я сказал, что мне жить – не скучно и что желание знать, как думают люди, я бы не назвал простым любопытством.

– Конечно – нет, конечно! – тихонько воскликнула Шмит, и вдруг вполголоса, складно, языком привычного оратора, быстро крутя карандаш темными пальцами мумии, она заговорила о том, как люди далеки друг другу, как мало у них желания и умения проникнуть в сокровенное души ближнего.

– В мутном потоке жизни мы плаваем немы как рыбы. «Мир мирови твоему даруй», – молимся мы, но ведь мир – гармония душ, их всеобщая связь, а – как связаться с немой, непостижимой?

Ее позвали в контору, и, уходя, она ласково попросила:

– А над Лукою вы не смейтесь, это безумец Христов, такими строится истинная вера.

В Троицын день, вечером, она пришла ко мне, одетая празднично: в коричневой юбке, с заплатой на подоле, – кусок юбки был, очевидно, вырван гвоздем или зубами собаки; синюю сарпинковую кофточку украшал на груди голубой бант, а на ногах блестели новые калоши, хотя погода стояла сухая и жаркая. Оказалось, что Шмит отдала ботинки чинить, но сапожник не успел сделать это, и вот она гуляет в калошах.

Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками, – я знал, что это любимые лакомства Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая забавная репортерша провинциальной газеты Анна Шмит – воплощение одной из жен‑мироносиц, кажется – Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. На расстоянии от Марии Магдалины до Анны Шмит Вечная Премудрость воплощалась, разумеется, не однажды, одним из ее воплощений была Екатерина Сиенская, другим – Елизавета Тюрингенская, был и еще ряд воплощений, уже не помню имен их.

В начале речи Анны Шмит мне было несколько неловко слушать ее, – все, что говорила она, никак не объединялось с ежедневной курицей, резиновыми калошами и всем прочим во внешнем облике воплощения Вечной Премудрости. Я сидел, опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.

Но – предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из‑под внешней серенькой оболочки возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины. Об Анне Шмит напоминал только карандашик, неустанно и все быстрей вертевшийся в ее сухоньких, темных пальцах мумии. Она как будто немного охмелела, рисуя карандашом в воздухе капризный узор путей мысли, она подскакивала на стуле и, улыбаясь, с радостью говорила:

– Вы представьте себе безысходный ужас Дьявола…

На подбородке Анны Шмит блестела рубиновая капелька варенья.

Подняв правую руку над головою, она сказала:

– И Христос – жив есть!

Я узнал, что Христос – это Владимир Соловьев, он же – Логос; Христос непрерывно воплощается в того или иного человека и вечно – среди людей. Но воплощения Софии не подвергаются воздействию разрушительных влияний суетного мира сего с той легкостью, как воплощения Логоса, особенно враждебные Дьяволу.

– Чистая духовность Логоса не претерпевает искажения, но человек, воплощающий в себе Логос, нередко затемняет ее черной мудростью Сатаны.

Она вынула из кармана юбки кожаный пакетик, а из него осторожно достала несколько писем:

– Это письма Соловьева, – вот, послушайте, как трудно ему…

Многозначительно подчеркивая отдельные слова, она прочитала несколько отрывков; я ничего не понял в них, но в одном Соловьев цитировал слова Фридриха Великого, сказанные им на поле какой‑то битвы солдатам своим, которые побежали от врага:

«Подлецы! Разве вы хотите жить вечно?»

Слова эти напомнили мне четверостишие Соловьева:

 

В лесу – болото,

В болоте – мох;

Родился кто‑то,

Потом – издох.

 

Вспомнил я и эпитафию его:

 

Под камнем сим лежит

Владимир Соловьев.

Сначала был пиит.

А после – философ.

Прохожий! Научись из этого примера,

Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.

 

Я спросил Шмит: что думает она об этих шутках? Она откинулась на спинку стула, ее острый носик покраснел, а зрачки стали совершенно синими, и в голосе ее мне послышался гнев:

– Кто сказал вам, что это его, что это им написано? Нет, нет, это клевета! Это шутки его товарищей…

Но вскоре серенькая старушка, похожая на самку воробья, говорила о человеке шумной славы, о философе, искуснейшем диалектике и талантливом поэте, тоном матери, встревоженной поведением сына.

– Вы знаете – даже самого Христа Дьявол соблазнял славою земной.

Эти слова она сказала, как бы утешая кого‑то, и так вопросительно, почти умоляюще посмотрела на меня, что я счел нужным откликнуться ей:

– О да…

– Он слишком тяготеет к людям, потому что добр. Но человек только тогда силен против соблазнов, когда умеет во всех окружениях оставаться самим собою. Христос тяготел к людям после того, как укрепил дух свой в пустыне, а Соловьев идет к ним преждевременно…

Она именовала Соловьева хрустальным сосудом Логоса, святым Граалем, величайшим сыном века и – ребенком, который, плутая в темной чаще греха, порою забывает невесту, сестру и матерь свою – Софию, Предвечную Мудрость.

– Понимаете? Невесту и мать…

Иногда мне казалось, что в словах Анны Шмит слышу я обиду влюбленной женщины, даже сентиментальность старой девы, но это мелькало в ее речах бледненькими искрами, тотчас же заменяясь покровительным отношением к Соловьеву как человеку, которым надо руководить на путях жизни.

Понизив голос, она рассказывала как тайну:

– Его соблазняют люди, но еще более настойчиво – черти. Он знает это. В одном письме он пишет, что черти заглядывают в окна к нему, а один даже спрятался в сапог и всю ночь сидел там, дразнился, шумел…

О чертях она говорила так же просто, как говорят о реальном: тараканах, комарах.

– И еще – слава; слава делает человека актером, – памятно сказала она. – Если на человека пристально смотрят, он начинает прятаться в различных выдумках, он хочет быть таким, как приятнее людям. Вы знаете это?

Я, к сожалению, это знал. И все с большим трудом верил ушам и глазам своим, наблюдая, какие верные мысли горят в душе этого незаметного человечка. Она снова заговорила о пустыне, о великом значении самосозерцания и одиночества и говорила на эту тему так много, что, помню, у меня скользнула мысль: не слишком ли одинок этот человек и не потому ли он так откровенен со мною? Как маленькая птица, отбившись от стаи, она летит над морем к далекому, в ночи, огню, к маяку, на невидимый и неведомый берег. Этот маяк – Владимир Соловьев, и это все, чем освещена и осмыслена ее тихая, одинокая жизнь среди здравомыслящих людей.

– Разве Христос не испытал человеческого страха пред судьбою? – вдруг спросила она и тотчас, закрыв глаза, стала читать нараспев, как псалом, чьи‑то стихи:

 

Душа во плоть с небес сошла,

Но ей земная жизнь мила,

Душа срастается с землею

И, как усталая пчела,

Пьет сладкий яд земного зла.

 

Стихи были длинные, Анна Шмит читала их тихо, для себя, и только две последние строки выговорила громко, с торжественной угрозой, открыв влажные глаза и высоко взмахнув карандашом:

 

И вечности колокола

Души умершей не разбудят.

 

Поздно за полночь я пошел провожать ее. По улицам шмыгал ветер, вздымая пыль, шелестя березками; березки были привязаны к тумбам, а некоторые уже валялись на земле. Бродили пьяные, где‑то неистово закричала женщина, из подворотни выскочил черный котенок, Шмит брезгливо оттолкнула его ногою:

– Точно чертик.

К нам привязался пьяный почтальон, бестолково рассказывая о какой‑то обиде, нанесенной ему, он стучал кулаком в грудь свою и спрашивал, всхлипывая:

– Разве я ему – враг?

– Идемте скорее, – сказала Шмит и, быстро шагая, тоже пожаловалась: – Разве это – праздник? Разве так надо праздновать?

 

После этого, встречая в редакции Анну Шмит, я стал ощущать непобедимую неловкость; я не мог относиться к ней, как относился раньше, не мог говорить о пустяках лениво текущих буден. Она же, видимо, иначе истолковав мою сдержанность, стала говорить со мною сухо и неохотно. Ее сапфировые глаза смотрели мимо меня на карту России, засиженную мухами так, как будто на всю русскую землю выпал черный град.

Мне очень хотелось познакомиться с учениками Шмит, но она сказала:

– Едва ли это интересно для вас, простые люди, очень простые…

А Лука Симаков, потирая череп, тревожно двигая косым глазом, сообщил мне:

– Не понравился ты мамаше, не велела она мне говорить с тобой.

Но минуты через две, прижимая меня тяжким телом своим в угол казарменной клетки, где он жил, пожарный шептал:

– Христос прячется от попов, попы его заарестовать хотят, они ему враги, конечно! А Христос скрылся под Москвой, на станции Петушки. Скоро все будет известно царю, и вдвоем они неправду разворотят в трое суток! Каюк попам! Истребление!

В нелепых словах Луки чуялось слепое озлобление сектанта и – страх пред чем‑то, чего он не мог выразить; неизбывный темный страх этот сверкал в его левом глазу, все время забегавшем к виску. Из двух‑трех бесед с ним я вынес впечатление почти жуткое: Христос чудился пожарному мстительным и мрачным существом, оно враждебно присматривается к жизни людей откуда‑то из темного угла и ждет минуты, чтоб выпрыгнуть оттуда.

– Церквы разрушить хочет, – шептал мне пожарный. – Он с того начал, – помнишь, в Ерусалиме? Во‑от…

Все‑таки он познакомил меня с одной ученицей Анны Шмит, портнихой‑одиночкой Палашей, девицей лет тридцати. Коротконогая, сутулая, без шеи, с плоским лицом и остренькими стеклянными глазками, она была фальшиво мягка на словах и, видимо, очень недоверчива к людям. Жила она в глухом переулке над оврагом, в ее двух комнатах неустанно гудели черные большие мухи, звонко стукаясь в тусклые стекла окон. На подоконнике недвижимо сидел жирный кот, очень редкий – трех шерстей: рыжей, белой и черной; меня очень удивило отношение кота к мухам: они садились на голову его, ползали по спине, – кот неподвижно смотрел в окно и ни разу не встряхнул шерстью, чтоб согнать мух.

Нараспев, словами, неестественно и как бы нарочно искаженными, Палаша говорила, ловко пришивая пуговицы к пестрой батистовой кофточке:

– Жисть нашая, миленький мой господин, совсем безбожная и настолько грешная, что даже – ужасть! А Христос невидимо коло ходит, печалуется, сокрушается: ох вы, людие бессчастное! И на что разделил я душеньку свою промеж вас? На поругание, на глумление…

Потом она читала стихи из апокрифа «Сон богородицы», а кончив неприятно унылое чтение, объявила мне:

– Истинное имечко богоматери – не Мария, а Енохия, родом же она от пророка Еноха, который был не еврей, а грек.

Когда я спросил ее, знает ли она Анну Николаевну Шмит, Палаша, наклонив голову, перекусывая нитку, ответила вопросом:

– Шмит? Не русская, значит.

– Но ведь вы знаете ее!

– А – кому это известно? – спросила Палаша, почесывая мизинцем свой широкий нос и озабоченно разглядывая кофточку. – Ежели это вам Симаков сказал – вы ему веры ни в чем не давайте, он человек испорченный, вроде безумного.

А Симаков говорил мне о Палаше:

– Это, брат, девица мудрая, она вроде крыла мамаше служит, она да еще один человек высоко возносят ее над людьми…

Я не сумел понять, как и что восприняла портниха от Анны Шмит; чем настойчивее расспрашивал я об этом, тем более многословно и фальшиво Палаша говорила о Симакове, о кознях Дьявола.

– Бросает нас злой дух, как мальчишка камни с горы, катимся мы, вертимся, бьем друг друга, и не видать нам спасенья…

Приглаживая ладонями рыжеватые волосы, и без того гладко, туго наклеенные на череп, Палаша смотрела стеклянными глазками на меня, и взгляд ее говорил: «Ничего ты у меня не выпытаешь!»

Заходил я к ней еще раза два, она принимала меня ласково, охотно и даже сладострастно рассказывала мне жития великомучениц, я слушал и смотрел на кота.

– И секли ее злодеи римляне по белому телу, по атласным грудям каленым прутьем железным, и лилась, кипела ее кровушка, – выпевала Палаша.

Мухи гудели. Кот равнодушен, неподвижен, в комнате пахнет кислой помадой…

Вскоре, заболев, я уехал в Крым и с той поры не встречал больше Анну Шмит, нижегородское воплощение Софии Премудрости.

 

Чужие люди

 

В журнале «Врач» напечатана корреспонденция из Владивостока:

 

Здесь среди босяков умер врач А. П. Рюминский. Когда несчастный заболел, его отвезли было в городскую больницу, но там его не приняли за неуплату денег за прежнее время, и А.П. пришлось умирать в участке. Босяки устроили покойному теплые проводы, причем один из них сказал следующую прощальную речь: «Ты жил между нами, покинутый и забытый своими… То горе жизни и те пороки, которые мы носили и делили вместе, были нашим общим несчастием. И вот мы здесь… собрались проводить тебя в желанную для всех нас могилу…»

 

Я дважды встречал этого человека: в 91‑м году около Майкопа, на Лабе, а потом, лет через десять, в Ялте. На шоссе, над Лабою, компания ростовских босяков «била щебенку». Я набрел на них вечером, когда они, кончив работу, готовились пить чай. Толстый бродяга с длинной седою бородой озабоченно прилаживал чайник над маленьким костром; в стороне, под кустами, лежало трое его товарищей и сидел на куче булыжника кто‑то в чесунчовом костюме, в широкой соломенной шляпе и белых туфлях. Он держал в пальцах папиросу, отсекал взмахами тоненькой трости серый дымок табака и, не глядя на людей, спрашивал их:

– Так – как же, а?

На синеватой воде быстрой Лабы колыхались кумачовые отблески зари; рыжая бритая степь дышала жаром, за рекою сверкали, точно груды парчи, огромные ометы соломы, в туманной дали поднимались к небу лиловые горы, и где‑то далеко торопливо тарахтела молотилка.

Человек с опухшим лицом больного водянкой грубовато сказал:

– Вы, барин, бросьте очки втирать мне, я сам фельдшер…

– Вот как?

– Да. Так‑то вот…

– Вот как? – повторил барин, помахивая тростью, отсекая дым. И, взглянув на меня странными глазами, спросил: – А вы кто, молодой человек?..

– Молодой человек, – ответил я; босяки одобрительно взглянули на меня.

Выпуклые глаза «барина» очень ярки и, улыбаясь насмешливой улыбкой, точно присасывались к лицу моему. Этот сухой, хватающий взгляд вызвал у меня неприятное ощущение щекотки и навсегда остался в памяти моей. Тонкое, холеное, чисто выбритое лицо человека было надменно. Когда один из босяков, лениво переваливаясь с бока на бок, коснулся его ног, человек быстро отдернул маленькие ноги свои и предостерегающе поднял трость белой изящной рукою. На пальце его – золотой перстень с крупным опалом, «камнем несчастия», в радужной игре опала было что‑то общее с блеском глаз надменного человека. Ленивеньким, но раздражающим, задорным баритоном он все выспрашивал людей: кто они? Отвечали ему неохотно, грубо, но это не смущало его, он переводил крепко обнимающий взгляд с одного лица на другое и назойливо говорил:

– А что же будет, если все начнут жить так же безответственно, как вы?

– Мне какое дело? – сердито пробормотал фельдшер, а бородатый, у костра, спросил хрипящим голосом:

– Вы – кому отвечаете?

И победоносно добавил:

– То‑то!

С чудесной быстротою, незаметно, степь покрылась южной ночью, на потемневшем небе вспыхнул густой посев звезд, на реке заколыхался черный бархат, засверкали золотые искры. В торжественной траурной тишине стал почему‑то сильнее слышен горький запах дыма.

Люди, достав из котомок хлеб и вкусное сало, начали есть, а барин, щелкая тростью по своим туфлям, все спрашивал:

– Но что же будет, если порвать все связи с жизнью?

Седой угрюмо ответил:

– Ничего и не будет.

Где‑то за рекою уныло скрипела арба, посвистывали суслики. Костер угасал, красненькие искры прыгали в воздух, бесшумно откатывались в сторону круглые угли сгоревших веток.

– Аркадий Петрович! – донесся издали звонкий женский голос. Человек с перстнем ловко встал на ноги, сбил пыль с брюк ударами трости и, сказав: «До свидания!» – пошел берегом реки в темноту. Его проводили молча.

– Кто это? – спросил я.

– А черт его знает…

– Тут, у казаков живет, на даче, что ли…

– Назвался – доктором.

Отвечали намеренно громко, явно желая, чтоб человек слышал, как говорят о нем. Тоненький рыжий босяк с язвами на лице вытянулся на земле вверх лицом и сказал:

– До звезды – не доплюнешь.

А фельдшер сердито проворчал:

– В Турцию надо пробираться, братья. Хороший народ турки. Надоело мне здесь…

 

…Однажды, не встретив Д. Н. Мамина‑Сибиряка в городском саду Ялты, обычном месте наших свиданий, я пошел к нему в пансион и, войдя в комнату Мамина, сразу наткнулся на выпуклые глаза. Яркий блеск их тотчас напомнил мне вечер на Лабе, босяков и доктора в чесунче.

– Вот, знакомьтесь, – сказал Дмитрий Наркисович, махнув на гостя короткой, толстой рукою, – интересная миазма!

Гость приподнял голову и снова опустил ее, упершись подбородком в край стола; так – голова его казалась отрезанной. Сидел он согнувшись, далеко отодвинув стул, руки его были скрыты под столом. С обеих сторон лысого черепа рогато и задорно торчали вихры сивых волос, открывая маленькие уши. Мочки ушей оформлены резко, как будто вспухли. На бритом лице воинственно топорщились серые усы. На нем синяя рубаха, оторванный ворот ее не застегнут, обнажает кусок грязной шеи и мускулистое правое плечо. Сидит он так, как будто приготовился перепрыгнуть через стол, а под столом торчат его босые ноги в татарских туфлях. Зорко присматриваясь ко мне, он говорит знакомым ленивеньким баритоном:

– Есть такой грибок, по‑латыни его зовут мерулиус лакриманс – плачущий; он обладает изумительной способностью втягивать влагу воздуха. Дерево, зараженное им, гниет с чудовищной быстротой. Достаточно, чтоб одна балка построенного вами дома была поражена этим грибком, и – весь дом начинает гнить.

Подняв голову, доктор стал медленно высасывать пиво из стакана, двигая острым кадыком; кадык и щеки его были покрыты темной густой шерстью.

Мамин, уже сильно выпивший, внимательно слушал, выкатив свои огромные круглые глаза. Под его армянским носом дымилась любимая коротенькая трубка, он покачивал головою и сопел, втиснув круглое, тучное тело свое в плетеное кресло.

– Все врет, миазма, – сказал он, когда гость начал пить, а гость, опустошив стакан, снова наполнил его и, облизывая намокшие в пене усы, продолжал:

– Так вот: русская литература – нечто очень похожее на этот грибок; она впитывает всю сырость жизни, грязь, мерзость и неизбежно заражает гниением здоровое тело, когда оно соприкоснется с нею.

– А? – спросил Мамин, толкнув меня локтем. – Каково?

– Литература – такое же болезнетворное, гнилостное начало, как этот плачущий грибок, – невозмутимо и настойчиво повторил гость.

Мамин начал тяжело ругать злого критика и, схватив пустую бутылку, застучал ею по столу. Боясь, как бы он не стукнул по лысому черепу гостя, я предложил ему пойти гулять, но гость встал и бесцеремонно – кажется, искусственно – зевнул.

– Это я пойду гулять, – сказал он, усмехаясь, и ушел, шагая легко, быстро, как привычный пешеход.

Дмитрий Наркисович рассказал мне, что человек этот привязался к нему в порту, заинтересовал его своим злоречием и второй день раздражает, всячески порицая литературу.

– Присосался, как пиявка. Отогнать – духа не хватает, все‑таки он интеллигентный подлец. Доктор Аркадий Рюмин‑ский, фамилия от рюмки, наверное. Умная бестия, злая! Пьет, как верблюд, а не пьянеет. Вчера я с ним целый вечер пил, он рассказал мне, что пришел сюда повидаться с женой, а жена у него будто бы известная актриса…

Мамин назвал имя, громкое в те годы.

– Действительно, она здесь, но, наверное, эта миазма врет!

И, свирепо вращая глазами, он стал издеваться надо мною:

– Это – ваш товар, ваш герой, очень хорош! Лгунище. Все неудачники – лгуны. Пессимизм – ложь потому, что пессимизм – философия неудачников…

…Дня через два, поздно ночью, гуляя на холме Дарсан, я снова встретил доктора: он сидел на земле, широко раскинув ноги, пред ним стояла бутылка вина и на листе бумаги лежала закуска – хлеб, колбаса, огурцы.

Я снял шляпу. Вздернув голову, он присмотрелся ко мне и приветствовал жестом, воскликнув бойко:

– Ага, узнал! Хотите составить компанию? Садитесь.

И когда я сел, он, подавая бутылку, измерил меня цепким взглядом.

– Из горлышка, стакана нет. Странная штука: как будто я уже встречал вас в детстве моем?

– В детстве – нет.

– Ну да, я лет на двадцать старше вас. Но – детством я называю время лет до тридцати; все то время, которое я прожил в условиях так называемой культурной жизни.

Барский баритон его звучал весело, слова соскакивали с языка легко. Крепкая холщовая рубаха солдата, турецкие шаровары и сапоги на ногах показывали, что человек этот хорошо заработал.

Я напомнил ему, где видел его впервые; он внимательно выслушал меня, ковыряя в зубах былинкой, потом знакомо воскликнул:

– Вот как? Чем же вы занимаетесь? Литератор? Ба! Вот как! Ваше имя? Не знаю, не слыхал. Впрочем, я вообще ничего не знаю о современной литературе и не хочу знать. Мое мнение о ней вы слышали у этого, у Сибиряка – он, кстати, удивительно похож на краба! Литература – особенно русская – гниль, ядовитое дело для людей вообще, маниакальное для вас, писателей, списателей, сочинителей.

В этом тоне, но очень добродушно и с явным удовольствием, он говорил долго, я же слушал его терпеливо, не перебивая.

– Не возражаете? – спросил он.

– Нет.

– Согласны?

– Нет, разумеется.

– Ага! Возражать мне – ниже вашего достоинства, так?

– Тоже нет. Но – ниже достоинства литературы.

– Вот как? Это – хорошо…

Запрокинув голову, закрыв глаза, он присосался к горлышку бутылки, выпил и, крякнув, повторил:

– Это – хорошо. Слышу голос человека церкви. Вот так, когда для кузнеца церковь – кузница, для матроса – его судно, для химика – лаборатория, только так и можно жить, никому не мешая своей злобой, капризами, привычками. Жить хорошо – значит жить полуслепым, ничего не видя и не желая, кроме того, что нравится. Это – почти счастье, уютный уголок, куда человек воткнулся носом, эдакий маленький полутемный чуланчик. Шатобриан – читали «Записки из могилы»? – говорит: «Счастье – пустынный остров, населенный созданиями моего воображения».

Он говорил как человек, только что освобожденный из камеры одиночного заключения, точно желая убедиться: не забыты ли им слова?

В городе, где‑то близко, звучал рояль, по набережной щелкали подковы лошадей, черная пустота висела над городом, вдали ползал золотой жук – огонь судна, напоминая о широте моря. Человек смотрел вдаль, и глаза его напомнили мне опал перстня, хвастливо блестевший вечером, на берегу Лабы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: