О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ 32 глава




 

Четверг, 31 марта 1831 г.

 

Обедал у принца с Сорэ и Мейером. Говорили о литературе, и Мейер рассказал о своем первом знакомстве с Шиллером.

— Я гулял, — начал он, — с Гёте по так называемому Парадизу под Иеной, Шиллер попался нам навстречу, и там-то я впервые с ним разговорился. Он еще не закончил своего «Дон-Карлоса»; он только что вернулся из Швабии и выглядел больным и очень нервным. Лицо его напоминало лик распятого Христа. Гёте предположил, что он не проживет и двух недель, но он отдохнул, оправился и после этого написал лучшие свои произведения.

Засим Мейер вкратце рассказал о Жан-Поле и Шлёгеле, с которыми встретился на постоялом дворе в Гейдельберге, и еще несколько веселых историек из времен своего пребывания в Италии, которые очень нас позабавили.

Вблизи от Мейера всегда чувствуешь себя хорошо, наверно, потому, что он человек, углубленный в себя и при этом довольный жизнью, на окружающих он обращает мало внимания, но при случае приоткрывает собеседникам свой невозмутимый внутренний мир. К. тому же он человек очень солидный, обладает обширнейшими знаниями и редкой памятью, даже самые мелкие события далекого прошлого предстают перед ним так, словно совершились вчера. В нем преобладает разум, и это могло бы от него отпугнуть, если бы фундаментом его разума не была благороднейшая культура: его присутствие всегда действует умиротворяюще и поучительно.

 

Пятница, 1 апреля 1831 г.

 

За столом у Гёте самые различные разговоры. Он показал мне акварель работы господина фон Рейтерна; на ней изображен молодой крестьянин, он стоит на рынке маленького городка возле торговки корзинами и прочими плетеными изделиями. Юноша рассматривает горой наваленные корзины, а две сидящие женщины и дюжая девица возле них благосклонно взирают на красивого парня. Картина так приятно скомпонована, фигуры до того правдивы в своей наивности, что на нее вдосталь не наглядишься.

— Техника акварели, — сказал Гёте, — здесь поистине удивительна. Многие простодушные люди уверяют, что господин дюн Рейтерн никому не обязан своим искусством, все-де у него идет изнутри. А что человек может выкопать из себя, кроме глупости и неумения? Если этот художник и не учился у знаменитого мастера, то все же общался с выдающимися мастерами и многое перенимал у них, у их прославленных предшественников и у вездесущей природы. Природа, одарив его прекрасным талантом, вместе с искусством его выпестовала. Он превосходный живописец, кое в чем единственный, но нельзя же сказать, что все это пришло к нему изнутри. Только о сумасшедшем, неполноценном художнике можно, пожалуй, сказать, что он всем обязан лишь самому себе, о превосходном мастере — никогда.

Затем Гёте показал мне написанное тем же художником обрамление, богато изукрашенное золотом и разноцветными красками, с пустым квадратом посередине для надписи. Наверху было изображено здание в готическом стиле; по бокам спускались мудреные арабески с вплетенными в них ландшафтами и домашними сценами; внизу эту композицию заканчивал прелестный лесной уголок с травой и зеленеющими деревьями.

— Господин фон Рейтерн просит меня, — сказал Гёте, — написать что-нибудь на месте, которое он оставил свободным, но его обрамление так художественно и роскошно, что я боюсь испортить его своим почерком. Я даже сочинил стишки для этой цели, но подумал: надо поручить каллиграфу вписать их, а я уж ограничусь подписью.

Что вы на это скажете и что мне посоветуете?

— Будь я на месте господина фон Рейтерна, — сказал я, — я был бы положительно несчастлив, увидя ваше стихотворение, написанным чужою рукой. Он ведь приложил все свое искусство, чтобы создать для него подобающее окружение, почерк тут уже ничего не значит, все дело в том, чтобы он был вашим. И еще я советую вписать стихотворение не латинскими, а готическими буквами, они для вашего почерка куда характернее, к тому же этот шрифт больше отвечает готическому обрамлению.

— Вы, пожалуй, правы, — согласился со мною Гёте, — да так оно и проще. Возможно, я в ближайшие дни наберусь храбрости и напишу сам. Но если я посажу кляксу посреди этой прелестной картинки, — смеясь, добавил он, — то отвечать будете вы.

— Напишите, как получится, — сказал я, — и все будет хорошо.

 

Вторник, 5 апреля 1831 г.

 

Обедал с Гёте.

— В искусстве, — сказал он, — мне редко встречался талант, более приятный, чем Нейрейтер [89]. Художник редко умеет ограничить себя тем, что ему посильно, многие хотят сделать больше того, что могут, и рвутся вон из круга, отведенного им природой. Нейрейтер же стоит, если можно так выразиться, над своим талантом. Он способен одинаково хорошо воссоздать все в природе — почву, скалы и деревья, а также людей и животных. Изобразительность, мастерство и вкус присущи ему в высокой степени, и, расточая свое богатство в легких рисунках на полях, он словно бы играет своим дарованием, и зритель невольно испытывает то приятное ощущение, которое всегда вызывают вольные и щедрые дары богатого человека.

Никто не может с ним сравниться в композиции на полях, тут даже великий Альбрехт Дюрер был для него не столько образцом для подражания, сколько побуждением.

Я пошлю экземпляр этих рисунков Нейрейтера моему другу господину Карлейлю в Шотландию и надеюсь, что такой подарок будет ему приятен.

 

Понедельник, 2 мая 1831 г.

 

Гёте порадовал меня вестью, что за последние дни ему удалось завершить, или почти завершить, до сих пор отсутствовавшее начало пятого акта «Фауста».

— Замысел этих сцен тоже существует уже более тридцати лет, — сказал Гёте, — он так значителен, что я никогда не терял к нему интереса, но и так труден, что я боялся приступить к его выполнению. Теперь, прибегнув к разного рода уловкам, я опять вошел в колею и, если посчастливится, на одном дыхании допишу и четвертый акт.

Гёте заговорил об одном известном писателе.

— Это человек не бездарный, — сказал он, — но его продвижению способствует партийная ненависть, без нее он бы не преуспел. В литературе мы знаем много примеров, когда ненависть подменяет собою гений и малые таланты кажутся большими оттого, что служат рупором определенной партии. Так и в жизни нам встречается целая масса людей, которым недостает характера, чтобы оставаться в одиночестве; эти тоже стремятся примкнуть к какой-нибудь клике, ибо так чувствуют себя сильнее и могут что-то собою представлять.

Беранже, напротив, талант, которому достаточно самого себя. Посему он никогда никакой партии не служил. Он вполне удовлетворяется своей внутренней жизнью, внешний мир ничего не может дать ему, так же как не может ничего у него отнять.

 

Воскресенье, 15 мая 1831 г.

 

Обедал вдвоем с Гёте в его рабочей комнате. После оживленной беседы о том, о сем он заговорил о своих личных делах; при этом поднялся и взял со своей конторки исписанный лист бумаги.

— Когда человеку, в данном случае мне, перевалило за восемьдесят, — сказал Гёте, — он, собственно, уже не имеет права жить, каждый день он обязан быть готов к тому, что его отзовут, и должен думать, как устроить свои земные дела. В своем завещании, — впрочем, я вам это уже говорил, — я назначаю вас издателем моего литературного наследства, сегодня утром я составил нечто вроде договора, который нам обоим надо подписать.

С этими словами Гёте положил передо мной бумагу с точным реестром своих произведений, как закопченных, так и незаконченных, которые я должен был издать после его смерти, а также с распоряжениями и условиями, касающимися издания. В основном я со всем был согласен, и мы оба поставили свои подписи.

Упомянутый в реестре материал, редактированием которого я и раньше время от времени занимался, составлял, по моему расчету, томов пятнадцать; в связи с этим мы еще обсудили некоторые не вполне решенные вопросы.

— Может случиться, — сказал Гёте, — что издатель будет против такого количества листов и материал придется сократить: на худой конец, вы можете изъять полемическую часть «Учения о цвете». Мое учение как таковое изложено в теоретической части, а поскольку исторические отступления в ней тоже носят, безусловно, полемический характер, ибо в них я говорю об основных ошибках Ньютонова учения, то полемики, пожалуй что, и достаточно. Я отнюдь не отрекаюсь от своего резкого разбора Ньютоновых положений, но, по существу, полемические выступления чужды моей натуре и удовольствия мне не доставляют.

Предметом нашего подробного обсуждения стали также «Максимы и рефлексии», напечатанные в конце второй и третьей частей «Годов странствий».

Перерабатывая и дополняя роман, ранее вышедший в одном томе, Гёте подумал, что его следует опубликовать в двух томах, как и было объявлено в проспекте нового собрания сочинений. Однако в ходе работы рукопись, против ожидания, разрослась, к тому же у переписчика оказался довольно разгонистый почерк, и Гёте ошибочно решил, что материала достаточно для трех томов; так рукопись, разделенная на три тома, и была отправлена издателю. Когда же часть ее была набрана, выяснилось, что Гёте просчитался и два последние тома получаются слишком тонкими; издатель попросил его о продолжении, но менять что-либо в романе было уже поздно, время теснило автора, не позволяя ему придумать и написать еще одну вставную новеллу, таким образом Гёте действительно оказался в затруднении. Он послал за мною, посвятил меня в то, что произошло, и в то, как он намерен выпутаться из этой истории, потом велел принести две толстые пачки рукописей и положил их передо мною.

— В этих двух пакетах лежат разные, никогда еще не печатавшиеся работы, отдельные заметки, законченные и незаконченные вещи, афоризмы, касающиеся естествознания, искусства, литературы, жизни, наконец, — все вперемешку. Хорошо бы, вы взялись отредактировать и подобрать листов эдак от шести до восьми, чтобы, пока суд да дело, заполнить пустоты в «Годах странствий». Говоря по совести, это к роману прямого отношения не имеет, оправданием мне может служить только то, что в романе упоминается об архиве Макарии, в котором имеются такие записи. Следовательно, мы сейчас сами выберемся из большого затруднения, да еще вывезем на этой колымаге множество значительных и полезных мыслей на потребу человечества.

Я согласился с Гёте, тотчас же засел за работу и за короткое время справился с нею. Гёте, по-видимому, был очень доволен. Я разделил материал на два части; одну мы озаглавили «Из архива Макарии», другую — «В духе странников», а так как Гёте к этому времени закончил два замечательных стихотворения [90], одно: «При созерцании черепа Шиллера», второе: «Кто жил, в ничто не обратится…» — и горел желанием поскорее обнародовать их, то ими мы закончили как первую, так и вторую часть.

Но когда «Годы странствий» вышли в свет, никто толком не знал, как отнестись к этому роману. Действие его то и дело прерывалось загадочными изречениями, смысл коих был понятен только специалистам, то есть художникам, естествоиспытателям и литераторам, остальные читатели, и прежде всего читательницы, пребывали в растерянности. Оба стихотворения тоже, можно сказать, остались непонятыми, никто не мог взять в толк, как они сюда попали.

Гёте смеялся.

— Теперь уж ничего не поделаешь, — сказал он тогда, — придется нам при подготовке к изданию моего литературного наследства разместить все как надлежит, дабы «Годы странствий» без вставок и без этих двух стихотворений уместились в двух томах, как оно и было задумано поначалу.

Мы договорились, что все афоризмы об искусстве будут со временем объединены в томе, посвященном искусству, все афоризмы о природе — в томе статей и заметок о естествознании, те же, что относятся к вопросам этики и литературы, составят отдельный том.

 

Среда, 25 мая 1831 г.

 

Говорили о «Лагере Валленштейна». Мне не раз доводилось слышать, что Гёте принимал участие в создании этой драмы и что проповедь капуцина подсказана им. Сегодня за столом я спросил его об этом, и он ответил мне следующее:

— По существу — все сделано Шиллером. Но так как мы жили в тесном общении и Шиллер не только посвятил меня в свой замысел и обсудил его со мною, но по мере продвижения работы читал мне ее, выслушивал мои замечания и использовал их, то, возможно, есть там и что-то мое. Для проповеди капуцина я послал ему «Речи Абрагама а Санкта-Клара», из них он умело и остроумно составил эту проповедь.

Не могу уже припомнить, чтобы отдельные места были сделаны мною, помню только два стиха:

 

Капитан, что другим заколотый пал,

Мне пару счастливых костей завещал*.

 

(Перевод О. Румера)

Я считал необходимым пояснить, каким образом у крестьянина очутились поддельные кости, и собственноручно вписал эти две строки в рукопись. Шиллер об этом не подумал и, как всегда, смело дал кости в руки крестьянину, нимало не заботясь о том, как они к нему попали. Продуманные мотивировки, как я уже сказал, не были его сильной стороной, наверно, потому его пьесы в сценическом воплощении так сильно и волнуют зрителя.

 

Воскресенье, 29 мая 1831 г.

 

Гёте рассказывал мне о мальчике, который никак не мог успокоиться после совершенного им небольшого проступка.

— Мне не понравилось, — сказал Гёте, — это свидетельство не в меру чуткой совести, ведь это значит, что он столь высоко оценивает свое нравственное «я», что уже ничего ему не прощает. Такая совесть делает людей ипохондриками, если, конечно, ее не уравновешивает энергичная деятельность.

На днях мне подарили гнездо с птенцами славки, а также и мать, пойманную на обмазанный клеем прутик. Я с удивлением наблюдал, что птица продолжала приносить пищу своим птенцам в комнату и, выпущенная из окна, всякий раз возвращалась к ним. Эта материнская любовь, превозмогшая опасность и тяготы плена, растрогала меня до глубины души, и сегодня я поведал Гёте о своем удивлении.

— Чудак человек! — многозначительно усмехнувшись, сказал он, — верили бы вы в бога, и вам не пришлось бы удивляться.

 

Ему под стать, изыдя в мрак священный,

Миры — собой, себя живить вселенной.

Дабы в сплетеньях зиждущих начал

Всемощный дух его не иссякал.

 

(Перевод Б. Пастернака.)

 

Если бы бог не даровал птице всемогущего материнского инстинкта, если бы этот инстинкт не был присущ всему живому, мир не мог бы существовать! Но божественная сила разлита повсюду, и повсюду властвует вечная любовь.

Сходную мысль Гёте высказал на днях, когда некий молодой скульптор прислал ему копию Мироновой коровы с сосущим ее теленком.

— Вот, собственно, наивысший символ, — сказал Гёте, — прекрасное воплощение начала, на котором зиждется мир, — принципа питания, насквозь проникающего природу. Такие произведения искусства я считаю истинным символом вездесущности бога.

 

Понедельник, 6 июня 1831 г.

 

Сегодня Гёте показал мне отсутствовавшее доныне начало пятого акта «Фауста». Я дочитал до места, когда сгорает хижина Филимона и Бавкиды, а Фауст, стоя ночью на балконе своего дворца, чует запах дыма в обвевающем его ветерке.

— Имена Филимона и Бавкиды, — сказал я, — переносят меня на Фригийский берег, и я поневоле вспоминаю о прославленной чете глубокой древности; но эта-то сцена разыгрывается в новейшие времена, уже в христианском мире.

— Мои Филимон и Бавкида, — отвечал Гёте, — ничего общего не имеют с прославленной древней четою и с легендой о ней. Мою чету я нарек этими именами, чтобы сразу дать представление об их характерах. Это схожие люди, схожие обстоятельства, а потому здесь было вполне уместно повторить имена.

Потом мы заговорили о Фаусте; даже в старости он не избавился от прирожденной черты характера — недовольства. Владея всеми сокровищами мира, в им самим созданном государстве, он не знает покоя из-за двух липок, хижины и колокольчика, ему не принадлежащих. В этом он сходствует с иудейским царем Ахавом: тот ведь готов был отказаться от всех своих владений, лишь бы заполучить виноградник Навуфея.

— Фаусту в пятом акте, — продолжал Гёте, — по моему замыслу, как раз исполнилось сто лет, вот я и не знаю, может быть, мне где-нибудь сказать об этом пояснее.

Затем мы упомянули о развязке, и Гёте обратил мое внимание на место, где говорится:

 

Спасен высокий дух от зла

Произведеньем божьим:

«Чья жизнь в стремленьях вся прошла,

Того спасти мы можем».

А за кого любви самой

Ходатайство не стынет,

Тот будет ангелов семьей

Радушно в небе принят.

 

(Перевод Б. Пастернака.)

 

— В этих стихах, — сказал он, — ключ к спасенью Фауста. В нем самом это все более высокая и чистая деятельность до последнего часа, а свыше — на помощь ему — нисходит вечная любовь. Это вполне соответствует нашим религиозным представлениям, согласно которым не только собственными усилиями заслуживаем мы вечного блаженства, но и милостью божьей, споспешествующей нам.

Думается, вы согласитесь, что финал — вознесенье спасенной души — сделать было очень нелегко и что, говоря о сверхчувственном, едва только чаемом, я мог бы расплыться в неопределенности, если бы не придал своим поэтическим озарениям благодетельно ограниченную, четкую форму христианско-церковных преданий и образов.

 

Недостающий четвертый акт Гёте написал за считанные недели, так что в августе вся вторая часть, полностью завершенная, была уже сброшюрована. Достигнув наконец цели, к которой он так долго стремился, Гёте был беспредельно счастлив.

— Дальнейшую мою жизнь, — сказал он, — я отныне рассматриваю как подарок, и теперь уже, собственно, безразлично, буду ли я что-нибудь делать и что именно.

 

Среда, 21 декабря 1831 г.

 

Обедал с Гёте. Разговор о том, отчего так мало популярно «Учение о цвете».

— Его очень трудно распространить, — заметил Гёте, — поскольку тут, как вам известно, недостаточно читать и штудировать, туг необходимо «действовать», то есть ставить опыты, а это затруднительно. Законы поэзии и живописи тоже поддаются передаче лишь до известной степени, — ведь чтобы быть настоящим поэтом или художником, потребен гений, а как его передашь? Для восприятия простого прафеномена, для оценки высокого его значения и для уменья оперировать с ним необходим продуктивный ум, который в состоянии многое охватить, а это редкий дар, и встречается он только у избранных.

Но и этого мало. Как человек, изучивший все законы и правила, вдобавок гениально одаренный, еще не художник, ибо к этим качествам должно присоединиться неустанное упражнение, так и в «Учении о цвете» не довольно знания важнейших законов и восприимчивого ума, надо научиться делать выводы из явлений, часто весьма таинственных, и прогревать их взаимосвязь.

Так, например, нам хорошо известно, что зеленый цвет возникает от смешения желтого и синего, однако чтобы сказать: мне понятно возникновение зеленого цвета в радуге, мне понятно, почему листва зеленая и морская вода тоже, требуется всестороннее исследование царства цвета, а это равносильно глубокому проникновению в него, чем вряд ли многие могут похвалиться.

После десерта мы стали рассматривать отдельные пейзажи Пуссена.

— Те места, которые по воле художника наиболее ярко освещены, — заметил Гёте, — не допускают детальной разработки; посему вода, обнаженная почва и здания всего благоприятнее для яркого освещения. И напротив, предметы, требующие большей детализации, художник не должен давать в ярком освещении.

— Пейзажисту, — продолжал Гёте, — необходимо обладать множеством знаний. Ему недостаточно разбираться в перспективе, архитектуре, в анатомии человека и животных, он обязан иметь еще и представление о ботанике и минералогии. Первое, — чтобы воссоздать характерные особенности деревьев и растений, последнее — чтобы не оплошать при изображении различных горных пород. Разумеется, ему не нужно быть специалистом — минералогом, ибо главным образом он имеет дело с известняками, глинистыми сланцами и песчаниками и знать ему нужно только, в каких формах они залегают, как расщепляются при выветривании, да еще какие породы деревьев успешно произрастают на них, а какие становятся кривоствольными.

Гёте показал мне затем несколько ландшафтов Германа фон Шванефельда и много говорил об искусстве и личности этого превосходного человека.

— У него больше чем у кого-либо другого искусство — склонность, а склонность — искусство. Он всей душою любит природу и божественную умиротворенность, которая передается и нам, когда мы смотрим его картины. Шванефельд родился в Нидерландах, а учился в Риме у Клода Лоррена; он усовершенствовался под его руководством и сумел наилучшим образом развить свой прекрасный и оригинальный талант.

Мы полистали в «Словаре искусств», желая посмотреть, что говорится о Германе фон Шванефельде. Там его упрекали за то, что он не достиг вершин своего учителя.

— Дурачье! — сказал Гёте. — Шванефельд не был Клодом Лорреном, а последний никогда бы не сказал: я лучше. Если бы наша жизнь состояла лишь из того, что пишут о нас биографы и составители словарей, то, право, это было бы пустое, ничего не стоящее времяпрепровождение.

 

В конце этого года и в начале следующего Гёте вновь предался любимым своим занятиям естественными науками и углубился, отчасти под влиянием Буассерэ, в дальнейшую разработку законов радуги, а также, из интереса к спору между Кювье и Сент-Илером, продолжал трудиться над метаморфозой растительного и животного мира. Ко всему он еще редактировал вместе со мною историческую часть «Учения о цвете» и работал над главою о смешении красок, которую я, по его желанию, подготовлял для теоретического тома.

В ту пору много было разнообразных разговоров между нами и много я слышал его остроумнейших высказываний. Но поскольку я каждый день его видел полного сил и бодрости, мне казалось, что так будет вечно, и я с меньшим вниманием относился к его словам, чем в другое время, покуда не стало слишком поздно и 22 марта 1832 года мне не пришлось вместе с тысячами добрых немцев оплакивать невозместимую утрату.

Нижеследующее я записал по совсем еще свежим воспоминаниям.

 

Начало марта 1832 г.

 

За столом Гёте рассказывал о посещении барона Карла фон Шпигеля, который, сверх обыкновения, пришелся ему по душе.

— Это очень красивый молодой человек, — сказал Гёте, — в его манерах и поведении есть что-то такое, по чему сразу определяешь аристократа. Свое происхождение он так же не мог бы скрыть, как нельзя скрыть недюжинный ум. Ибо высокое рождение и ум придают особый чекан тому, на чью долю они выпали, и никакое инкогнито тут не спасает. Это стихийные силы, к ним нельзя приблизиться, не почувствовав их высшей природы.

 

Несколько дней спустя.

 

Мы говорили об идее трагического рока у древних.

— Подобная идея, — сказал Гёте, — уже не сообразна с нашим мышлением, она устарела и противоречит нынешним религиозным представлениям. Если современный поэт в основу своей пьесы кладет такие идеи, они всегда выглядят несколько аффектированными. Это костюм, давно вышедший из моды, который нам уже не к липу, как римская тога.

Мы, люди новейшего времени, скорее склонны повторять вслед за Наполеоном: политика и есть рок. Поостережемся, однако, вместе с нашими современными литераторами говорить, что политика — это поэзия, или хотя бы подходящая тема для поэта. Английский поэт Томсон написал превосходное стихотворение о временах года и прескверное о свободе, и не потому, что поэту недостало поэтичности, ее недостало теме.

Ежели поэт стремится к политическому воздействию, ему надо примкнуть к какой-то партии, но, сделав это, он перестает быть поэтом, ибо должен распроститься со свободой своего духа, с независимостью своего взгляда на мир и, напротив, натянуть себе на голову дурацкий колпак ограниченности и слепой ненависти.

Как человек и гражданин поэт любит свою отчизну, но отчизна его поэтического гения и поэтического труда — то доброе, благородное и прекрасное, что не связано ни с какой провинцией, ни с какой страной, это то, что он берет и формирует, где бы оно ему ни встретилось. Поэт сходствует с орлом, свободно озирающим страны, над которыми он парит, и ему, как и орлу, безразлично, по земле Пруссии или Саксонии бежит заяц, на которого он сейчас низринется.

Да и что значит — любить отчизну, что значит — действовать, как подобает патриоту? Если поэт всю жизнь тщился побороть вредные предрассудки, устранить бездушное отношение к людям, просветить свой народ, очистить его вкус, облагородить его образ мыслей, что же еще можно с него спросить? И как прикажете ему действовать в духе патриотизма? Предъявлять поэту столь неподобающие и нелепые требования — все равно что настаивать, чтобы командир полка, как истинный патриот, принимал участие в политических реформах, пренебрегши своими прямыми обязанностями. Но ведь отечество полкового командира — его полк, и он может быть отличным патриотом, не вмешиваясь в политические дела, или лишь постольку, поскольку они его затрагивают; пусть же все свои мысли и попечения он направляет на вверенные ему батальоны, обучает их, держит в порядке и повиновении, чтобы, когда отечество в опасности, они сумели за него постоять.

Я ненавижу плохую работу как смертный грех, но всего более — плохую работу в государственных делах, так как от нее страдают тысячи и миллионы людей. Я не слишком интересуюсь тем, что обо мне пишут, но многое все же до меня доходит, и я знаю: как бы трудно мне ни приходилось в жизни, вся моя деятельность в глазах целого ряда людей ровно ничего не стоит, потому что я наотрез отказывался примкнуть к какой-либо политической партии. Чтобы угодить этим людям, мне следовало заделаться якобинцем и проповедовать убийство и кровопролитие! Но ни слова больше об этом скверном предмете, не то, борясь с неразумием, я сам в него впаду.

Гёте порицал также превозносимую большинством политическую направленность Уланда.

— Вот посмотрите, — сказал он, — политик сожрет поэта. Быть членом ландтага, жить среди ежедневных трений и возбужденных дебатов — негоже поэту с его чувствительной натурой. Его песни умолкнут, и об этом, пожалуй, придется пожалеть. В Швабии немало людей, достаточно образованных, благомыслящих, дельных и красноречивых, чтобы быть членами ландтага, но такой поэт, как Уланд, у нее один.

Последний гость, которого Гёте радушно принимал в своем доме, был старший сын госпожи фон Арним [91]; последнее, что Гёте написал, были стихи в альбом упомянутого молодого друга.

 

На следующее утро после кончины Гёте меня охватило неодолимое стремление еще раз увидеть его земную оболочку. Верный его слуга Фридрих открыл комнату, в которой он лежал. Гёте покоился на спине и казался спящим. Глубокий мир и твердость были запечатлены на его возвышенно-благородном лице. Под могучим челом словно бы еще жила мысль. Я хотел унести с собою прядь его волос, но благоговение не позволило мне ее отрезать. Обнаженное тело было закрыто куском белой материи, вокруг, чуть поодаль, лежали большие куски льда, чтобы как можно дольше предохранить его от тления. Фридрих откинул покров, и божественная красота этих членов повергла меня в изумление. Мощная, широкая и выпуклая груда; руки и ляжки округлые, умеренно мускулистые; изящные ноги прекраснейшей формы, и нигде на всем теле ни следа ожирения или чрезмерной худобы. Совершенный человек во всей своей красоте лежал передо мною, и, восхищенный, я на мгновение позабыл, что бессмертный дух уже покинул это тело. Я приложил руку к его сердцу — оно не билось, — и я отвернулся, чтобы дать волю долго сдерживаемым слезам.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Наконец-то лежит передо мною законченная третья часть моих «Разговоров с Гёте», которую я давно обещал читателю, и сознание, что неимоверные трудности остались позади, делает меня счастливым.

Очень нелегкой была моя задача. Я уподобился кормчему, чей корабль не может плыть по веющему сейчас ветру и он вынужден неделями, а то и месяцами дожидаться, покуда задует тот самый ветер, что дул много лет назад. Когда я сподобился радости писать первые две части, я, в какой-то степени, плыл с попутным ветром, ибо недавно сказанные слова еще звучали в моих ушах, а живое общение с этим удивительным человеком то и дело ввергало меня в стихию вдохновения, и к цели я несся как на крыльях.

Но теперь, когда этот голос уже много лет, как умолк и далеко осталось счастье моих встреч с Гёте, я добивался столь нужного мне вдохновения лишь в часы, когда мог уйти в себя. В тиши и сосредоточении оживали поблекшие было краски прошлого, все приходило в движение, передо мной вставали великие мысли и великий характер. словно горная цепь, пусть отдаленная, но отчетливо видная и залитая солнцем сегодняшнего дня.

Силы я черпал в радости соприкосновения с великим: подробности хода его мыслей и устного их выражения оживали в моей памяти, казалось я слышал их не далее как вчера. Живой Гёте снова был со мною; я слышал дорогие мне звуки его голоса, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Видел его вечером в черном фраке со звездой, среди друзей, в сияющем огнями доме; он смеется и веселым разговором занимает гостей. В хорошую, теплую погоду он сидит в экипаже рядом со мною в коричневом сюртуке и синей суконной шапочке, светло-серое пальто лежит у него на коленях, лицо покрыто здоровым свежим загаром; он громко говорит, и его живая, остроумная речь заглушает стук колес.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: