О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ 27 глава




Что до некоторых резких выпадов, в ней имеющихся, то я растворил их во всеобщем так, что читатель хоть и уловит кое-какие намеки, но не поймет, к чему они, собственно, относятся. Тем не менее я стремился, в согласии с духом античности, всему придать определенность очертаний, избегая смутного, расплывчатого, — словом, присущего романтическому стилю.

— Понятие классической и романтической поэзии, теперь распространенное повсеместно и вызывающее так много споров и разногласий, — продолжал Гёте, — пошло от нас с Шиллером. В поэзии я был убежденным сторонником объективного и ничего другого не признавал, тогда как Шиллер, который творил чисто субъективно, правильной почитал только свою методу и, полемизируя со мной, написал статью о наивной и сентиментальной поэзии. В ней он доказывал, что я, сам того не ведая, склонен к романтизму и что в моей «Ифигении» преобладает романтическая чувствительность, а следовательно, она отнюдь не может быть признана классической в античном понимании этого слова, хотя на первый взгляд и может таковой показаться. Шлегели подхватили это противопоставление и распространили его, так что оно пошло гулять по свету, и теперь каждый толкует о классицизме и романтизме, о которых пятьдесят лет назад никто и не помышлял.

Я снова навел разговор на вышеупомянутые двенадцать фигур, и Гёте сказал следующее:

Адама следовало бы изваять, как я уже говорил, не совсем нагим, ибо яснее всего он видится мне после грехопадения; на него можно накинуть тонкую шкуру молоденькой серны. А чтобы показать его отцом человечества, хорошо бы поставить рядом с ним старшего его сына, своенравного мальчика с отважным взглядом — маленького Геркулеса, одной рукою удушающего змею.

Кстати, и насчет Ноя у меня мелькнула другая, думается, более удачная мысль. Не стоит придавать ему сходство с индийским Вакхом, надо изобразить его виноделом, в некотором роде — спасителем, который, выращивая виноград, избавляет человечество от муки горестей и забот.

Меня пленили эти прекрасные мысли, и я дал себе слово записать их.

Засим Гёте показал мне еще один рисунок Нейрейтера — иллюстрацию к его легенде о подкове.

— Художник, — сказал я, — изобразил рядом со Спасителем всего восемь апостолов.

— Но ему даже восьми, — перебил меня Гёте, — показалось многовато, и он поступил мудро, разделив их на две группы, чтобы избегнуть монотонного повторения бездушных лиц.

 

Среда, 24 марта 1830 г.

 

Обед у Гёте прошел в оживленнейших беседах. Он рассказывает мне о некоем французском стихотворении «Le rire de Mirabeau» [75] («Смех Мирабо» (фр.)), которое, в рукописи, было приложено к коллекции Давида.

— Это на редкость остроумное и дерзкое стихотворение, — заметил Гёте, — вам надо его прочитать. Право, кажется, что чернила для поэта изготовил Мефистофель. Удивительное дело, если он написал его, не прочитав «Фауста», и не менее удивительное, если он его прочитал.

 

Среда, 21 апреля 1830 г.

 

Сегодня я простился с Гёте, так как отъезд в Италию мой и его сына-камергера назначен на завтрашнее раннее утро. Мы много говорили о путешествии, и он прежде всего рекомендовал мне зорко все наблюдать и время от времени писать ему.

Я чувствовал известную растроганность, покидая Гёте. Утешал меня разве что его крепкий, сильный вид, дававший мне твердую надежду и по возвращении застать его в добром здравии.

Когда я собрался уходить, он подарил мне альбом, в который вписал следующие слова:

 

«Вот он пройдет предо мною,

И не увижу его;

Пронесется, и не замечу его.»

Книга Иова.

Путешествующим

Гёте.

Веймар,

21 апреля 1830 г.

 

Франкфурт, суббота, 24 апреля 1830 г.

 

Около одиннадцати я совершил прогулку по городу и, пройдя через сады, поднялся на горы Таунус, радуясь великолепию здешней природы и обилию растительности. Третьего дня, в Веймаре, на деревьях еще только набухали почки, здесь же молодые побеги лип были уже длиною с четверть локтя, а каштанов, пожалуй, с фут, темной зеленью отливала листва берез и уже вовсю распускались дубы. И трава успела подняться так высоко, что в воротах мне встретились девушки с корзинами, доверху наполненными ею.

Я шел садами, любуясь широким видом на горы, веял свежий ветерок, облака тянулись с юго-запада, на северо-восток и своею тенью осеняли горы. Я приметил, как за деревьями опустились несколько аистов и тотчас же взмыли вверх. В лучах солнца, между белизной медленно плывущих облаков и синевой неба, это было поистине дивное зрелище, завершавшее красоту всей местности. На обратном пути уже у самых ворот навстречу мне попалось стадо отличных коров с лоснящейся шкурой, рыжих, белых и пятнистых.

Воздух здесь легкий и благотворный, вода имеет сладковатый привкус. Таких превосходных бифштексов я, пожалуй, не ел со времен Гамбурга, да и белый хлеб здешней выпечки удивительно приятен на вкус.

Во Франкфурте сейчас ярмарка, на улицах с утра до поздней ночи толчея, пенье, пронзительно дудят дудки. Мне бросился в глаза мальчик-савояр: он крутил шарманку и тащил за собой собаку, верхом на которой восседала обезьяна. Мальчик свистел, напевал что-то и долго выпрашивал у нас подачку. Мы бросили вниз больше, чем он мог рассчитывать, я был уверен, что мальчонка с благодарностью на нас взглянет, но ничуть не бывало, — сунув деньги в карман, он стал смотреть на тех, от кого еще можно было чего-то ждать.

 

Франкфурт, воскресенье, 25 апреля 1830 г.

 

Сегодня утром мы катались по городу в весьма элегантной коляске нашего хозяина. Очаровательные зеленые насаждения, великолепные здания, прекрасная река, сады и уютные садовые домики освежали душу и тешили взор. Вскоре, однако, я понял, что окружающий мир должен будить в нас мысль, — такова уж потребность человеческого разума, — иначе все в конце концов становится безразличным и проскальзывает мимо, не оставляя следа.

В обед за табльдотом я увидел множество лиц, но ни на одном из них не было выражения, хоть сколько-нибудь запомнившегося мне. Сильно заинтересовал меня только обер-кельнер: я от него глаз не отрывал, следя за каждым его движением. Что это был за удивительный человек! За длинными столами расположилось около двухсот нахлебников, и почти невероятным покажется мое утверждение, что этот обер-кельнер, можно сказать, один всех обслуживал. Он ставил на столы и убирал кушанья, другие же только передавали их ему или брали у него из рук. При этом не пролилось ни одной капли, ни разу он не задел кого-нибудь из сидящих, — все происходило так, словно нам прислуживали добрые духи. Тысячи тарелок и мисок перелетали на столы из его рук и со столов в руки идущей за ним свиты помощников. Занятый исключительно своей миссией, он, казалось, весь состоял из глаз и рук, сомкнутые его губы приоткрывались лишь для беглых ответов и приказаний. Он не только подавал и убирал блюда, но принимал еще и добавочные заказы на вино и прочее. При этом он все замечал, все помнил и к концу обеда, принимая деньги, знал счет каждого гостя. Меня повергала в изумление зоркость, умение владеть собой и удивительная память этого молодого человека. Притом он был совершенно спокоен, уверен в себе, всегда готов пошутить или остроумно кому-то ответить, так что улыбка не сходила с его губ. Один француз, ротмистр старой гвардии, под самый конец обеда высказал сожаление, что дамы поторопились покинуть зал; тот, не задумываясь, его срезал: «C'est pour vous autres; nous sommes sans passion» (Виноваты вы и другие мужчины, нам увлекаться не положено (фр.)). По-французски он говорил великолепно, так же как и по-английски, а кто-то заверил меня, что он владеет еще тремя языками. Позднее я вступил с ним в разговор и убедился, что это человек разносторонне образованный.

Вечером на «Дон-Жуане» мы поневоле с нежностью вспоминали Веймар. Собственно, голоса здесь были хорошие и актеры одаренные, но играли они и выговаривали слова, как самоучки, ни о какой школе и слыхом не слыхавшие. Дикция у них была прескверная, а на сцене они держались так, словно публики вообще не существовало. Игра отдельных персонажей навела меня на мысль, что неблагодарное, если в нем отсутствует характер, немедленно становится пошлым до непереносимости, тогда как наличие характера немедленно же возносит его в высокие сферы искусства. Публика вела себя не в меру шумно и пылко, часто вызывала певцов, кричала «бис». Церлину принимали и очень хорошо, и очень плохо, — половина зала ее освистывала, вторая ей аплодировала, обе партии взаимно друг друга разгорячали, и всякий раз это кончалось невообразимым шумом и гамом.

 

Милан, 28 мая 1830 г.

 

Я здесь без малого три недели, и пора уже кое-что записать.

Оперный театр «Ла Скала», к сожалению, закрыт. Мы в него зашли и видели, что он сплошь уставлен лесами. Там идет ремонт и, как говорят, строится еще один ярус лож. Первые здешние певцы и певицы, используя это время, разъехались на гастроли. Одни будто бы поют сейчас в Вене, другие в Париже.

Театр марионеток я посетил сразу же по приезде; меня восхитила четкая и выразительная речь актеров, которые управляют куклами. Это едва ли не лучший в мире театр марионеток, он пользуется громкой славой, и разговоры о нем немедленно слышит каждый, при ехавший в Милан.

Театр Канобиана, с пятью ярусами лож — самый большой в Милане после «Ла Скала», вмещает три тысячи человек. Мне он пришелся по душе, я часто туда ходил, слушал все ту же оперу и смотрел все тот же балет. Здесь вот уже три недели дают оперу Россини «Граф Ори» и балет «Сирота из Женевы». Декорации, сделанные Сан-Квирико или, может быть, под его руководством, производят неприятнейшее впечатление, при этом они достаточно скромны и служат выгодным фоном для костюмов исполнителей. Я слышал, что Сан-Квирико держит у себя на службе множество искусных мастеров; все заказы сначала поступают к нему, он их раздает и наблюдает за выполнением; таким образом, все идет под его именем, хотя сам он мало что делает. И еще говорят, будто бы он этим художникам круглый год платит жалованье, даже тогда, когда они больны или не имеют заказов.

Помимо всего прочего мне понравилось, что в опере не видно суфлерской будки, которая обычно неприятнейшим образом закрывает ноги действующих лиц. Далее, по-моему, здесь удачно выбрано место дирижера. Он стоит так, что ему виден весь оркестр, может направо и налево давать указания музыкантам, сам виден всем, ибо его место находится в партере на возвышении у оркестровой ямы, и вдобавок свободно обозревает сцену. В Веймаре, например, дирижеру с его места видна сцена, но оркестр находится у него за спиной, так что ему всякий раз надо оборачиваться, чтобы подать знак музыкантам.

Оркестр здесь очень большой, я насчитал шестнадцать контрабасов, по восьми в последнем ряду с каждой стороны. Оркестранты, около ста человек, сидят лицом к дирижеру и спиной к просцениуму и двум выдвинутым вперед ложам. Справа и слева они видят партер и сцену, прямо — дирижера.

Что касается голосов, как мужских, так и женских, то меня поразила в них чистота и сила звука, а также легкость, свобода, с которой здешние певцы владеют своим искусством. Я думал о Цельтере и сожалел, что его нет рядом со мной. Меня положительно пленил голос синьоры Корради-Пантанелли, которая пела пажа. Я поговорил кое с кем об этой прекрасной певице и узнал, что на зимний сезон она ангажирована в «Ла Скала». Партию графини Аделе пела молодая дебютантка, синьора Альбертини; ее голос исполнен нежности и прозрачной чистоты, словно солнечный свет. Любому приезжему из Германии она не может не понравиться. Надолго запомнится мне также один бас. Правда, мощный его голос минутами звучал несколько беспомощно, беспомощной бывала и его игра, но все это свидетельствовало только о недостаточном опыте.

Хор был великолепен и никогда не расходился с оркестром.

Удивила меня также умеренная и спокойная жестикуляция актеров, ибо тут я ожидал увидеть проявления итальянской живости.

Грим придавал лицам лишь слегка розоватый оттенок, на который приятно смотреть в обыденной жизни, размалеванных физиономий здесь и в помине не было.

И еще меня удивляло, что такой большой оркестр никогда не глушил голоса певцов и они неизменно доминировали над ним.

Во время обеда я заговорил об этом, и мой сосед, видимо, достаточно сведущий молодой человек, ответил мне так:

— Немецкие оркестры эгоистичны, они хотят прежде всего оставаться оркестром, то есть чем-то вполне самостоятельным. Итальянские же, напротив, довольствуются скромной ролью. Они отлично понимают, что главное в опере — пение, а оркестр призван только сопровождать и как бы поддерживать его. К тому же, по их мнению, ни один инструмент не должен звучать форсированно. Поэтому, сколько бы ни было в итальянском оркестре скрипок, кларнетов, труб и контрабасов, общее его звучание всегда мягко, всегда ласкает слух, а немецкий оркестр, даже в три раза меньший, то и дело гремит, оглушая слушателей.

Мне нечего было возразить на столь убедительные доводы, к тому же я был доволен, что эта проблема для меня разрешилась.

— Но не думаете ли вы, — заметил я, — что вина здесь ложится и на новейших композиторов, — возможно, они неправильно инструментуют оркестровый аккомпанемент в опере.

— Разумеется, — отвечал мой собеседник, — многие впадают в эту ошибку, но только не великие мастера, как, например, Моцарт или Россини. Иной раз, впрочем, и они вводят в аккомпанемент мотивы, независимые от певческой мелодии, но при этом столь умеренно, что вокал всегда остается главенствующим. Новейшие же композиторы, несмотря на скудность мотивов в оркестровом сопровождении, частенько глушат голоса певцов чрезмерно громкой инструментовкой.

Я не мог не согласиться с юным незнакомцем. От другого сотрапезника я узнал, что это был молодой лифляндский барон, который долго жил в Париже и Лондоне, но вот уже пять лет, как живет здесь, занимаясь науками.

И еще одно, что я заметил в опере, и заметил с большим удовольствием. Итальянцы изображают на сцене ночь не как наступивший мрак, а лишь символически. В немецких театрах на меня всегда неприятное впечатление производила темнота в ночных сценах, когда не видишь выражения лиц актеров, а иной раз даже их самих — перед тобою сплошная темень. Итальянцы поступают куда умнее. Их театральная ночь только намек. Сцена чуть затемнена в глубине, исполнители подходят ближе к просцениуму, так, что они достаточно освещены и ничто в их мимике не ускользает от зрителя. Этот же принцип, вероятно, соблюдается и в живописи: вряд ли нам удастся встретить картину, где лица неразличимы во мраке. Думается, хорошие мастера так не пишут.

Этот же остроумный прием я видел использованным и в балете. На сцене изображена ночь, под ее покровом разбойник нападает на девушку. Свет лишь слегка притушен, так что отчетливо видна мимика танцоров и каждое их движение. Девушка кричит, разбойник убегает, но к ней и факелами уже спешат на помощь ее односельчане. И факелы эти не тусклые огоньки, они горят ярким пламенем, и, по контрасту с вдруг осветившейся сценой, становится очевидно, что все предыдущее происходило ночью.

Все, что мне рассказывали в Германии о шумной итальянской публике, подтверждалось сполна, и еще я заметил, что она становится тем беспокойнее, чем дольше дается опера. Две недели назад я присутствовал на одном из первых представлений «Графа Ори». Известных певцов и певиц публика встречала взрывом аплодисментов; во время проходных сцен в зале разговаривали, но едва дело доходило до любимых арий, наступала тишина и всеобщее одобрение служило наградой певцам. Хор пел выше всяких похвал, и мне оставалось только поражаться слитности голосов и оркестра. Но теперь, когда оперу так долго ставили каждый вечер, публика сделалась невнимательной, все переговаривались между собой, зал гудел, как улей. Лишь изредка раздавались отдельные хлопки, и я не понимал, как у певцов хватало выдержки хотя бы разомкнуть губы, а у оркестрантов притронуться к своим инструментам. От усердия, от былой точности даже следа не осталось, и приезжего, которому захотелось бы послушать в Милане какую-нибудь оперу, неминуемо охватило бы отчаяние, будь оно возможно среди столь развеселого окружения.

 

Милан, 30 мая 1830 г., в первый день троицы.

 

Хочу записать еще несколько итальянских наблюдений, доставивших мне радость или показавшихся особо интересными.

Вверху, на Симплоне, в туманной и заснеженной глуши, поблизости от траттории, к нашему экипажу подошел мальчик, вместе с сестренкой подымавшийся в гору. За спинами у обоих были небольшие корзинки с хворостом, собранным ниже, где еще встречается какая-то растительность. Мальчик протянул нам несколько кусочков горного хрусталя и еще какие-то камешки, мы же дали ему несколько мелких монет. И мне навеки запомнился тот ликующий взгляд, который он, уходя от нас, украдкой бросил на свое богатство. Такого неземного выражения блаженства мне еще никогда видеть не доводилось. Я стал думать о том, что господь открыл душе человеческой все источники счастья и потому счастье нисколько не зависит от того, где живет человек и как ему живется.

 

Я хотел продолжать свои заметки, но что-то помешало мне и во все время дальнейшего пребывания в Италии, где, разумеется, и дня не проходило без новых значительных открытий и наблюдений, я так и не собрался вернуться к ним. Только распрощавшись с Гёте-сыном и оставив позади Альпы, я написал Гёте нижеследующее письмо.

 

Женева, воскресенье, 12 сентября 1830 г.

 

На сей раз мне столько всего хочется рассказать Вам, что я в растерянности: с чего начать и чем кончить.

Ваше превосходительство в шутку нередко говаривали, что отъезд был бы прекрасен, если бы за ним не следовало возвращение. Сейчас я с болью ощущаю всю справедливость этих слов, ибо нахожусь, можно сказать, на распутье. И не знаю, какую мне избрать дорогу.

Мое пребыванье в Италии, несмотря на всю его краткость, конечно же, принесло мне большую пользу. Великолепная природа говорила со мной на языке своих чудес, спрашивая, достаточно ли я развит теперь, чтобы понимать этот язык. Великие творения людей, великие их деяния будоражили мою душу и заставляли меня, глядя на собственные руки, думать: а ты-то что способен совершить? Тысячи самых разных жизней, коснувшись меня, словно бы задавали мне вопрос: в чем она наполнена, твоя жизнь? И так я ощутил три необоримых потребности: умножить свои знания, улучшить свои житейские условия и, чтобы добиться того и другого, приступить к вполне определенному делу.

Никаких сомнений по поводу того, каким оно будет, я не испытываю. В душе я уже годами пестую произведение, которому отдаю весь свой досуг, и оно почти что закончено, если можно назвать законченным корабль, еще нуждающийся в оснастке, для того чтобы сойти со стапелей.

Я имею в виду те разговоры о великих основах различных видов искусства и науки, равно как и рассуждения о высших интересах человечества, о творениях духа и о выдающихся современниках, словом, разговоры, для которых всегда находился повод в течение шести счастливых лет моего пребывания подле Вас. Эти разговоры стали для меня фундаментом поистине неисчерпаемой культуры, а так как я был бесконечно счастлив, слыша их и впитывая их в себя, то мне, натурально, захотелось поделиться своим счастьем с другими, почему я и записал их для лучшей части человечества.

Ваше превосходительство, хотя и урывками просматривая мои записи, отнеслись к ним одобрительно и не раз поощряли меня продолжать начатое. Я так и поступал время от времени, когда мне позволяла это моя рассеянная жизнь в Веймаре, и в конце концов у меня накопилось довольно материала для двух томов.

Перед отъездом в Италию я не упаковал в чемодан эти самые важные для меня рукописи вместе с другими моими писаниями и вещами, но запечатал в специальный пакет и оставил на хранение нашему другу Сорэ с покорнейшей просьбой, если меня в дороге постигает несчастье и я не вернусь назад, передать их Вам в собственные руки.

После посещения Венеции, когда мы во второй раз приехали в Милан, я заболел горячкой, несколько ночей мне было очень худо, а потом целую неделю я ничего не мог есть и лежал вконец обессиленный. В эти одинокие, тяжкие часы я не думал ни о чем, кроме своей рукописи, меня страшно тревожило, что в таком недоработанном, непроясненном состоянии она не сможет быть использована. Перед глазами у меня вставали места, написанные простым карандашом, да еще недостаточно четко, я вспоминал, что многие записи еще только намечены, — одним словом, что вся рукопись не просмотрена подобающим образом и не отредактирована.

При том состоянии, в котором я находился, да еще мучимый этими страхами, я ощутил жгучую потребность заняться своей рукописью. Перспектива увидеть Рим и Неаполь больше не радовала меня, мной овладело страстное желание воротиться в Германию и в полном уединении закончить работу над рукописью.

Не вдаваясь в подробности того, что во мне происходило, я заговорил с господином фон Гёте о своей физической немощи. Он понял, сколь опасно было бы по такой жаре и дальше тащить меня за собой, и мы порешили съездить еще в Геную, откуда я, буде мое здоровье не улучшится, поеду прямо в Германию.

Мы пробыли несколько дней в Генуе, когда пришло Ваше письмо, в котором Вы писали, что если я чувствую склонность вернуться, то Вы будете мне рады, а это ведь означало, что Вы и в такой дали почувствовали, что у нас не все ладно.

Восхищенные Вашей проницательностью, мы еще порадовались, что Вы по ту сторону Альп одобрили решение, только что нами принятое. Я хотел уехать тотчас же, но господин фон Гёте счет желательным, чтобы я остался еще немного и мы бы вместе покинули Геную.

Я охотно пошел навстречу его желанию и в воскресенье, 25 июля, в четыре часа утра мы обнялись и распрощались на улицах Генуи. Два экипажа стояли наготове, один, в который сел господин фон Гёте, должен был вдоль моря отправиться в Ливорно, второй — в нем уже сидело несколько пассажиров, к коим присоединился и я — через горы в Турин. Так мы разъехались в разные стороны, оба растроганные, оба искренне желая друг Другу всяческого благополучия.

После трехдневного путешествия в жаре и в пыли, через Нови, Александрию и Асти, я наконец добрался до Турина, где вынужден был остановиться на несколько дней, чтобы немного передохнуть, осмотреться и выждать оказии для переезда через Альпы. Таковая сыскалась в понедельник, 2 августа. Проехав через Монсени, мы прибыли в Шамбери 6-го вечером. 7-го после обеда подвернулась возможность доехать до Экса, а 8-го, уже впотьмах и под дождем, я прибыл в Женеву, где и остановился в гостинице «Корона».

Там было полным-полно англичан, бежавших из Парижа; очевидцы тамошних чрезвычайных событий, они наперебой о них рассказывали. Вы, конечно, легко себе представляете, какое впечатление произвело на меня первое известие о событиях, потрясших мир, с каким интересом я читал запрещенные в Пьемонте газеты, с какой жадностью прислушивался к рассказам новых постояльцев, ежедневно прибывающих из Франции, к спорам и пересудам любителей политики за табльдотом. Все были страшно возбуждены, все старались предугадать, как скажется великий переворот [76] на всей остальной Европе. Я посетил приятельницу Сильвестру, родителей и брата Сорэ, а так как в эти исполненные волнения дни каждый считал себя обязанным иметь собственное мнение, то и я составил себе следующее: французские министры достойны кары уже потому, что толкнули короля на поступки, подорвавшие доверие народа и уважение к монаршей власти.

Я намеревался, приехав в Женеву, тотчас же отослать Вам подробное письмо, но тревога и рассеяние первых дней были таковы, что у меня недостало сил сосредоточиться и написать все так, как бы я хотел. Затем 15 августа пришло письмо из Генуи от нашего друга Штерлинга с известием, до глубины души меня огорчившим и сразу отбившим у меня охоту писать в Веймар. Штерлинг сообщал мне, что карета Вашего сына в тот самый день, когда мы расстались, опрокинулась, что он сломал себе ключицу и теперь лежит в Специи. Я тотчас же написал, что готов немедленно совершить обратный переезд через Альпы и, конечно, не тронусь в дальнейший путь, покуда не получу успокоительных известий из Генуи. В ожидании их я обосновался на частной квартире и, чтобы использовать пребывание в Женеве, принялся совершенствовать свои познания во французском языке.

Двадцать восьмое августа стало для меня двойным праздником, ибо в этот день пришло второе письмо от Штерлинга, положительно меня осчастливившее; он сообщал, что господин фон Гёте очень быстро оправился от последствий дорожной катастрофы и в настоящее время в полном здравии находится в Ливорно. Итак, главные мои волнения были разом устранены, и я в душе молитвенно повторял:

 

Хвали творца, коль он гнетет,

Хвали, когда сызнова снимет гнет.

 

Я решил, что наконец-то вправе подать Вам весть о себе: мне хотелось сказать приблизительно то, что уже сказано на предыдущих страницах, далее я хотел спросить, не согласитесь ли Вы, Ваше превосходительство, на то, чтобы я вдали от Веймара, в каком-нибудь укромном уголке, завершил работу над дорогой моему сердцу рукописью. Ибо не видать мне спокойствия и радости, покуда я не передам Вам этот так долго пестованный мною труд переписанным набело, сброшюрованным и для публикации ожидающим только Вашего одобрения.

Но вот приходят ко мне письма из Веймара, и я из них усматриваю, что там ждут моего скорого возвращения, дабы предоставить мне постоянное место. Мне остается лишь с благодарностью отнестись к столь благожелательному предложению, но оно, увы, срывает нынешние мои планы и приводит меня к какому-то странному раздвоению.

Ежели я немедленно вернусь в Веймар, то о скором завершении моих литературных намерений мне даже думать не придется. Я снова заживу рассеянной жизнью, ибо в маленьком городе, где все друг другу знакомы, человека тотчас затянет мелкая губительная суета, бесполезная и для него, и для других.

Правда, есть в этом городе для меня много доброго, прекрасного, что я издавна любил и буду любить до конца своих дней, но когда я сейчас о нем думаю, мне видится у врат его ангел с огненным мечом, он преграждает мне доступ в него и гонит меня прочь.

Я знаю, что я чудак, чудак с тех самых пор, как помню себя. Кое в чем я упорен и непоколебим, годами не отступаюсь от своих намерений и достигаю намеченной цели, вопреки тысячам препятствий, вопреки длинным, путаным дорогам, которыми мне приходится идти. Но в повседневной жизни нет человека зависимее, нерешительнее меня, столь подвластного всякого рода влияниям. Сочетание всех этих свойств и определило мою судьбу — изменчивую и устойчивую в одно и то же время. Оглядываясь на пройденный путь, я вижу, до чего пестры и разнородны житейские обстоятельства и положения, в которых я побывал, но, вглядевшись пристальнее, убеждаюсь, что через всю мою жизнь проходит неизменная линия — стремление вверх, отчего мне и удалось, ступень за ступенью, стать лучше, благороднее.

Но эти свойства характера, то есть переимчивость и податливость, как раз и делают для меня необходимым время от времени пересматривать свои жизненные обстоятельства. Так корабль, прихотью различных ветров сбитый с курса, стремится вновь найти его.

Любая должность уже несовместима с моими так упорно оттеснявшимися судьбой литературными целями. Давать уроки молодым англичанам я более не намерен. Я овладел их языком, то есть добился того, что мне недоставало, и рад тому. Я не недооцениваю пользы, которую мне принесло долгое общение с юными чужеземцами, но всему свое время.

Преподаванье устной речи и словесности — не моя сфера. Тут мне равно недостает способностей и соответствующей подготовки. Нет у меня и ораторского таланта, ибо я подпадаю под влияние собеседника до такой степени, что, забыв о себе, проникаюсь его взглядами, его интересами, при этом чувствуя себя связанным по рукам и ногам, и мне лишь редко удается обрести свободу мысли и постоять за свои убеждения,

И напротив: перед листом бумаги я чувствую себя вполне свободно и вполне владею собой, поэтому письменное развитие мысли — истинное мое призвание, моя истинная жизнь, и я считаю пропащим всякий день, когда мне не удалось порадоваться нескольким страницам, мною написанным.

Всем своим существом я стремлюсь сейчас к деятельности в менее узком кругу, к тому, чтобы занять свое место в литературе и — что явилось бы основой моего счастья в дальнейшем — составить себе наконец некоторое имя.

Правда, сама по себе литературная известность вряд ли стоит потраченных на нее усилий. Напротив, я не раз убеждался, что она может стать бременем и помехой, но хорошо уже то, что она поддерживает в тебе уверенность: ты, мол, не зря потрудился на этой ниве, — а большего блаженства, вероятно, не существует, оно возвышает душу, дарит такими мыслями и силами, которых ты бы иначе не ведал.

Если же человек слишком долго толчется в узком кругу, мелким становится его ум и характер и в конце концов он оказывается неспособным к чему-либо значительному и подняться выше ему уже нелегко.

Если великая герцогиня действительно намеревается что-то сделать для меня, то столь высокий особе, конечно, нетрудно найти форму для оказания мне этой милости. Буде ей угодно поддержать и поощрить мои первые литературные шаги, это явится поистине добрым делом, и плоды его не пропадут даром.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: