Гёте передал мне поклон от Цельтера, что очень меня порадовало. Потом мы заговорили о его «Итальянском путешествии», и он рассказал, что в одном из своих писем из Италии нашел песню, которую ему хочется показать мне. Он попросил передать ему пачку рукописей, лежавшую возле меня на конторке. Я исполнил его просьбу, это были его письма из Италии; он порылся в них, нашел стихотворение и стал читать:
Купидо, шалый и настойчивый мальчик, [65]
На несколько часов просил ты приюта.
Но сколько здесь ночей и дней задержался,
И ныне стал самовластным хозяином в доме.
С широкой постели я согнан тобою.
Вот на земле сижу и мучаюсь ночью,
По прихоти своей очаг раздувая,
Запас ты сжигаешь зимы, и я тоже сгораю.
Посуду ты всю сдвинул, все переставил;
Ищу, а сам как будто слеп и безумен…
Нещадно ты гремишь; душа, я боюся,
Умчится, мчась от тебя, и дом опустеет.
Мне очень понравилось это стихотворение.
— Оно не ново для вас, ибо вставлено в мою «Клаудину де Вилла Белла», где его поет Ругантино. Но я его раздробил, так что сразу и не разберешься, что это такое, и никто не замечает, о чем в нем говорится. Мне оно кажется недурным! Хорошо обрисованная ситуация не расходится с иносказанием, это своего рода анакреонтические стихи. Собственно говоря, эту песню, так же как и другие из моих опер, следовало бы поместить в разделе «Стихи», чтобы композиторам проще было выбирать.
Мне эта мысль показалась весьма разумной, и я взял ее себе на заметку — для будущего.
Гёте прекрасно прочитал упомянутое стихотворение. У меня оно долго не шло из головы, да и он, по-видимому, не в силах был он него отвязаться. Последние строки:
Нещадно ты гремишь; душа, я боюся,
|
Умчится, мчась от тебя, и дом опустеет, —
он несколько раз повторил, как в полусне.
Затем он стал рассказывать мне о только что вышедшей книге о Наполеоне, написанной человеком, знавшим императора с юных лет; в ней имелись удивительнейшие открытия.
— Книга эта написана на редкость трезво, без каких-либо восторгов, но из нее мы можем заключить, сколь величественный характер носит истина, если кто-нибудь отваживается высказать ее.
И еще он рассказал мне о трагедии, созданной одним молодым поэтом.
— Это патологическое порождение, — пояснил он, — одни части у него чрезмерно изобилуют соками, другие, которым эти соки необходимы, начисто лишены таковых. Сюжет был хорош, даже очень хорош, но сцен, ожидаемых мною, не было, те же, о которых я и не помышлял, были разработаны с любовью и тщанием. Я думаю, что это патология, или, как теперь говорят, романтика, — как вам больше понравится.
Мы еще некоторое время провели в оживленной беседе, под конец Гёте угостил меня медом и финиками, но фиников я есть не стал и взял их с собой.
Понедельник, 6 апреля 1829 г.
Гёте дал мне письмо Эгона Эберта, которое я прочитал за обедом, и, надо сказать, с превеликим удовольствием. Мы с большой похвалой отзывались об Эгоне Эберте, о Богемии и также с любовью вспоминали профессора Цаупера.
— Богемия своеобразная страна, — сказал Гёте, — я всегда любил туда ездить. Их образованные литераторы еще сохранили какую-то чистоту, что в северной Германии уже стало редкостью: здесь ведь за перо берется каждый босяк, у которого нет никаких нравственных устоев, не говоря уж о высоких намерениях.
|
Далее Гёте упомянул о последнем эпическом стихотворении Эгона Эберта, в котором говорилось о некогда существовавшем в Богемии матриархате и о том, каким образом возникло сказание об амазонках.
Так разговор перешел на эпос другого поэта, который не жалел никаких усилий, добиваясь благоприятных отзывов прессы.
— И правда, — сказал Гёте, — такие отзывы кое-где появились. Но тут вдруг слово взяла «Галльская литературная газета» и напрямки высказалась касательно этого стихотворения, тем самым зачеркнув все славословия других. Того, кто правдами или неправдами хочет пробиться в первый ряд, нынче живо хватают за руку. Сейчас не время дурачить публику или сбивать ее с толку.
— Меня удивляет, — заметил я, — что люди в погоне хоть за каким-то именем не брезгают даже недозволенными средствами.
— Дорогой мой, — отвечал Гёте, — имя — это не безделица. Наполеон разнес на куски полмира, чтобы прославить свое имя!
Мы немного помолчали, затем Гёте стал дальше рассказывать мне из новой книги о Наполеоне.
— Могущество истины огромно, — начал он. — Весь ореол, все иллюзии, которыми журналисты, историки и поэты окружили Наполеона, обращает в ничто страшная реальность новой книги. Но личность его от этого не становится мельче, напротив, она растет, по мере того как становится правдивее.
— Видимо, была в этом человеке необоримая колдовская сила, если люди беспрекословно шли за ним, хранили ему верность и подчинялись его водительству, — заметил я.
— Так или иначе, — сказал Гёте, — он был необыкновенным человеком. Но главное, что люди были убеждены — под его властью они достигнут своих целей. Поэтому они и шли за ним, как пошли бы за всяким, кто сумел бы внушить им такую уверенность. Ведь и актеры слепо повинуются новому режиссеру, веря, что он хорошо отработает с ними роли. Это старая сказка, но она повторяется вечно: так уж устроена человеческая природа. Никто по доброй воле не служит другому, но, уразумев, что тем самым служит себе, он уже рад стараться. Наполеон превосходно знал людей и умел обернуть в свою пользу их слабости.
|
Разговор перешел на Цельтера.
— Вы, наверно, слышали, — сказал Гёте, — что Цельтер награжден прусским орденом. Но герба у него не было, потомства же было предостаточно, а следовательно, и надежд на длительное существование рода — тоже. Герб был ему необходим. Так как же не увенчать этот род почетным гербом? Вот мне и пришла на ум забавная мысль — создать этот герб. Я написал ему, он выразил свое согласие: но пожелал во что бы то ни стало иметь на гербе коня. Ладно, сказал я, будет тебе конь, да еще с крыльями. Посмотрите, сзади вас лежит листок бумаги, на нем я набросал эскиз герба.
Я взял листок и стал рассматривать рисунок. Вид у герба был внушительный, изобретательность его автора заслуживала всяческих похвал. На нижнем поле были изображены зубцы городской стены, напоминая, что Цельтер в свое время был искусным каменщиком. Над стеной вздыбился крылатый конь, мчащийся в высокие сферы, что символизировало гений Цельтера и его стремление ввысь. Вверху на гербе была водружена лира, а над нею светила звезда — символ того искусства, в котором любимый друг Гёте, под защитой и влиянием благоприятствующих созвездий, стяжал себе славу. Внизу, над гербом, висел орден, дарованный ему королем в знак достойного признания недюжинных его заслуг.
— Гравировать его я поручил Фациусу, — сказал Гёте, — мне хочется показать вам оттиск. Ведь правда, это хорошо, если друг рисует герб для друга и как бы, в свою очередь, дарует ему дворянство?
Мы оба потешились этой мыслью, и Гёте послал слугу к Фациусу за оттиском.
Затем мы еще довольно долго просидели за столом и со вкусными бисквитами выпили по несколько стаканчиков старого рейнвейна. Мне вспомнилось вчерашнее стихотворение, и я прочитал:
Посуду всю ты сдвинул, вес переставил,
Ищу, а сам как будто слеп и безумен…
— Не идет у меня из головы это стихотворение, — сказал я, — оно так необычно и так прекрасно дан в нем беспорядок, который вносит в нашу жизнь любовь.
— Оно воскрешает перед нашими глазами довольно мрачные житейские обстоятельства, — отвечал Гёте.
— На меня оно производит впечатление картины, — продолжал я, — картины нидерландской школы.
— Да, в нем есть что-то от «Good man and good wife», — согласился Гёте.
— Вы предвосхитили то, что я собирался сказать, все время я неотвязно думал о шотландских мотивах, и картина Остаде стояла у меня перед глазами.
— Удивительно то, — сказал Гёте, — что оба эти стихотворения не поддаются кисти живописца; пусть они представляются нам картинами, пусть проникнуты тем же настроением, но на полотне они превратились бы в ничто.
— Это превосходные примеры, — сказал я, — того, что поэзия и живопись могут сближаться как угодно, но не выходя из собственной своей сферы. Мне такие стихотворения всего дороже, ибо в них сливаются зрительное восприятие и чувство. Но как вам удалось ощутить это слияние, я понимаю с трудом, ведь стихотворение всеми своими корнями как бы уходит в другую эпоху, в другой мир.
— Второй раз я бы этого сделать не сумел, — сказал Гёте, — и даже не сумел бы сказать, как я к этому пришел, что, впрочем, часто случается.
— И еще одна особенность есть у этого стихотворения, — про должал я, — мне все время кажется, что оно зарифмовано, а ведь это не так.
— Тут все дело в ритме, — отвечал Гёте. — Строка начинается с фортакта, безударного слога, далее идут хореи, под конец же появляется дактиль; функция его здесь достаточно своеобразна, и он придает целому жалобно-сумрачный характер. — Гёте взял карандаш и начертил следующее:
.........
С ши/рокой/постели/я согнан/тобою.
Мы заговорили о ритме вообще и оба согласились, что думать о нем невозможно.
— Размер, — сказал Гёте, — бессознательно определяется поэтическим настроением. Если начать думать о нем, когда пишешь стихотворение, то можно рехнуться и уж, во всяком случае, ничего путного создать нельзя.
Я дожидался оттиска герба. Гёте опять заговорил о Гизо.
— Я все читаю его лекции, и, право же, они превосходны. Лекции нынешнего года доходят до восьмого века нашей эры. Такой глубины взгляда, такой прозорливости я ни у одного другого историка не знаю. Многое из того, о чем мы никогда и не думали, в его глазах приобретает первостепенное значение, становясь источником важнейших событий. Он, например, ясно показывает и доказывает, как влияло на историю преобладанье тех или иных религиозных убеждений, как понятия первородного греха, благодати и добрых дел формировали характер тех или иных эпох. Не менее убедительно трактует он и римское право, что, подобно нырку, то скрывается под водой, то живехоньким всплывает на поверхность, причем не забывает воздать должное и нашему почтенному Савиньи.
Но особенно меня заинтересовало то, что Гизо сказал о немцах в разделе, где говорится о влияниях, которые в давние времена оказывали на галлов другие национальности.
«Германцы, — утверждает он, — ознакомили нас с идеей личной свободы, нагорая была им присуща больше, чем какому-либо другому народу». По-моему, это приятно слышать, не говоря уже о том, что Гизо абсолютно прав, — ведь эта идея и поныне жива в нас. Реформация и вартбургский заговор студентов [66], то есть великое и дурацкое, произошли из одного и того же источника. Отсюда же разнородность нашей литературы, погоня поэтов за оригинальностью, странная уверенность, что каждому надлежит проложить новый путь, равно как и разъединенность, изолированность наших ученых, когда каждый исходит из собственных домыслов и работает по собственному усмотрению. Французы и англичане — те держатся ближе друг к другу и больше друг с другом считаются. У них даже в одежде и в манерах есть что-то общее. Они избегают внешнего различия, то ли не желая бросаться в глаза, то ли боясь выглядеть смешными. Немцы же разгуливают, как им вздумается, и каждый хочет угодить только самому себе, другие его не интересуют, ибо в нем, по справедливому замечанию Гизо, живет идея личной свободы, а из этой идеи, как я уже сказал, проистекает много хорошего, но столько же и абсурдного.
Вторник, 7 апреля 1829 г.
Когда я вошел, Гёте уже сидел за столом с надворным советником Мейером. Мейер прихварывал в последнее время, и я обрадовался, что он опять в добром здравии. Они говорили об искусстве и, к слову, упомянули Пиля, который купил Клода Лоррена за четыре тысячи фунтов стерлингов, чем снискал себе особое благоволение Мейера. Слуга принес газеты, и в ожидании супа мы поделили их между собой.
Вскоре, однако, все разом заговорили об эмансипации ирландцев.
— Есть здесь нечто для нас весьма поучительное, — заметил Гёте, — благодаря этой истории всплыло множество фактов, о которых никто не подозревал и никто никогда бы не заговорил. Тем не менее нам трудно разобраться в ирландских событиях, очень уж там все запутано. Ясно одно: против бед, терзающих эту страну, лекарства не существует, а значит, и эмансипация тут не поможет. Если раньше злом было то, что Ирландия в одиночестве несла свои тяготы, то нынче зло, что сюда припуталась еще и Англия. В этом все дело. А католикам совсем нельзя верить. Мы знаем, в сколь плачевном положении находились в Ирландии два миллиона протестантов, угнетаемых пятью миллионами католиков, знаем, какие притеснения, издевательства и муки терпели они от своих соседей-католиков. Католики вечно враждуют между собой, но оказываются сплоченными, когда дело доходит до травли протестанта. Они точно свора собак — грызутся, покуда не завидят оленя, а тогда уж, забыв о грызне, дружно устремляются за ним.
С Ирландии разговор перескочил на Турцию и на удивительное обстоятельство: почему в прошлом году застопорилось продвижение русских, несмотря на их очевидное численное превосходство?
— Дело в том, — сказал Гёте, — что русские не располагали достаточными ресурсами, а потому предъявляли непомерные требования к отдельным лицам. Так, было совершено множество подвигов, многие не задумываясь жертвовали собой, но на ход кампании все это повлиять не могло.
— К тому же это какое-то проклятое место, — сказал Мейер. — С давних времен там завязывались битвы, когда неприятель пытался с берегов Дуная проникнуть на север, в горы, где он неизменно наталкивался на ожесточенное сопротивление и почти никогда не мог прорваться вперед. Если бы только русские сумели удержать при морскую полосу, откуда к ним будет поступать провиант!
— Будем надеяться, — сказал Гёте и продолжал: — Я сейчас читаю о походе Наполеона в Египет; кстати сказать, то, что говорит об этом неотлучный спутник героя, Бурьенн, — и от его слов исчезает видимость авантюры и факты предстают перед нами во всей своей неприкрытой и возвышенной правде. Мы понимаем, что Наполеон предпринял этот поход только затем, чтобы заполнить время, когда во Франции он ничего не мог сделать для достижения всей полноты власти. Поначалу, не зная, что предпринять, он посетил все французские гавани на атлантическом побережье и обревизовал состояние кораблей, желая убедиться, возможен или невозможен поход на Англию. Придя к заключению, что таковой нежелателен, он решил двинуть войска в Египет.
— Меня поражает, — сказал я, — как Наполеон, будучи еще очень молодым, решал вопросы мирового масштаба с такой легкостью и уверенностью, словно за плечами у него был долголетний опыт.
— Дитя мое, — сказал Гёте, — таково свойство гения. Наполеон обходился с миром, как Гуммель со своим роялем. И то и другое для нас одинаково непостижимо, однако это так, и чудо сотворяется на наших глазах. Величие Наполеона заключалось еще и в том, что всегда и везде он оставался таким, как был. Перед боем, во время боя, после победы и после поражения он был одинаков, твердо стоял на ногах, непоколебимо уверенный и знающий, что теперь следует делать. Он всегда был в своей стихии; такого, что могло бы поставить его в тупик, попросту не существовало; так вот и Гуммелю все равно, играть адажио или аллегро, в басовом или в скрипичном ключе. Это та легкость, которая неизменно сопутствует подлинному таланту, как в мирном искусстве, так и в войне, в фортепьянной игре или в расстановке орудий.
— Из этой книги становится ясно, — продолжал Гёте, — сколько небылиц мы наслушались о Египетском походе. Кое-что она, конечно, подтверждает, но многое, как видно, было чистейшей выдумкой, а многое происходило совсем иначе.
То, что он приказал расстрелять восемьсот пленных турков, сущая правда, но таково было продуманное решение военного совета, когда, тщательно взвесив различные обстоятельства, все пришли к единодушному выводу, что спасти их невозможно.
А вот то, что он спускался в пирамиды, — миф. Он спокойно стоял на свежем воздухе и слушал рассказы тех, кто побывал в подземельях. И почти такой же миф, что он будто бы носил восточный костюм. Только раз, дома, он появился в этом маскарадном наряде среди своих приближенных, желая посмотреть, как он выглядит в нем. Но тюрбан оказался ему не к лицу, как и всем людям с удлиненной формой головы, и больше уже он никогда его не надевал. Больных чумой он и вправду посещал, дабы явить другим пример, что болезнь можно преодолеть, преодолев страх перед нею. И это действительно так! Я могу рассказать вам факт из собственной моей жизни, когда я неминуемо должен был заразиться болотной лихорадкой и только решительным усилием воли отогнал от себя болезнь. Трудно даже представить себе, чего можно в подобных случаях достигнуть целенаправленной волей! Воля, как бы проникнув все твое тело, понуждает его к активности, отметающей всякое вредоносное воздействие. Страх же, напротив, приводит человека к слабости, к излишней восприимчивости и помогает врагу расправляться с нами. Наполеон знал это слишком хорошо и был уверен, что ничем не рискует, подавая своей армии столь внушительный пример.
— Тем не менее, — весело и шутливо продолжал Гёте, — прошу с уважением отнестись к тому, что я скажу! В походной библиотеке Наполеона имелась книжка, а ну отгадайте какая? Мой «Вертер»!
— Если судить по его lever в Эрфурте [67], то он, видимо, основатель но его изучил, — заметил я.
— Он его изучал, как судья изучает уголовное «дело», — сказал Гёте, — и, собственно, в таком смысле и говорил со мной о нем.
К труду господина Бурьенна приложен список книг, которые Наполеон возил с собою в Египет, среди них числится и «Вертер». Наиболее примечательное в этом списке — классификация. Под рубрикой «Politique» (Политика (фр.).), например, мы обнаруживаем: «Le vieux testament», «Le nouveau testament», «Le coran» (Ветхий завет, Новый завет, Коран (фр.).) таким образом, сразу становится понятно, с какой точки зрения Наполеон рассматривал религиозные вопросы.
Гёте рассказал нам еще немало интересного о книге, которая сейчас так занимала его. Между прочим, вспомнил следующий эпизод: Наполеон со своей армией стал во время отлива посуху переходить южный залив Красного моря, но тут начался прилив, так что замыкающие отряды тащились уже по грудь в воде, и дерзостная эта затея едва не кончилась для него фараоновой гибелью. Гёте, кстати, рассказал нам немало нового о происхождении приливов, сравнив их с облаками, которые не приходят издалека, но разом образуются повсюду и начинают равномерно двигаться вперед.
Среда, 8 апреля. 1829 г.
Гёте уже сидел за накрытым столом, когда я вошел, и весело меня приветствовал.
— Я сегодня получил письмо, — сказал он, — и знаете откуда? Из Рима! А от кого, спрашивается? От короля Баварского!
— Я радуюсь вместе с вами, — сказал я, — но не странно ли, что какой-нибудь час назад во время прогулки я неотвязно думал о короле Баварском, а сейчас вы встречаете меня этим приятным сообщением.
— Предчувствия часто внезапно зарождаются в нас, — сказал Гёте. — Вон лежит это письмо, возьмите его, сядьте ко мне поближе и прочтите.
Гёте взял газету, я — письмо и принялся в полном спокойствии читать королевские слова. На письме, написанном крупным и четким почерком, стояла дата: «Рим, 26 марта 1829 года». Король уведомлял Гёте о том, что приобрел в Риме земельное владенье, а именно — виллу ди Мальта с прилегающими к ней садами, неподалеку от виллы Людовизи, на северо-западном краю города, расположенную высоко на холме, откуда он может обозревать весь Рим, а с северовосточной стороны ему открывается широкий вид на собор св. Петра. «Вид этот, — пишет он, — привлекает сюда людей из дальных стран, я же в любую минуту могу любоваться им из окон своего дома. Далее он говорит, что, так удачно обосновавшись в Риме, поистине чувствует себя счастливым. «Я двенадцать лет не видел Рима, — пишет король, — и тосковал по нему, как тоскуют по любимой; отныне я буду возвращаться к нему со спокойной радостью, словно к дорогой и доброй подруге». О римских сокровищах искусства и прекрасных строениях он говорит с воодушевлением знатока, сердцу которого дорого все подлинно прекрасное и который болезненно ощущает любое отклонение от хорошего вкуса. Это было удивительное письмо, изящное и насквозь проникнутое глубоко человеческими чувствами, трудно было даже представить себе, что оно написано августейшей особой. Я поделился с Гёте своими соображениями.
— Здесь перед вами монарх, — сказал он, — которому удалось наряду с королевским величием сохранить все свои прекрасные человеческие свойства. Это явление редкое и посему тем более отрадное. Я снова заглянул в письмо и обнаружил еще несколько примечательных мест.
«Здесь, в Риме, — писал король, — я отдыхаю от забот и обязанностей монарха. Искусство, природа — вот мои ежедневные радости, люди искусства — постоянные мои сотрапезники». И еще он пишет, что часто проходит мимо дома, где некогда жил Гёте, и всякий раз думает о нем. В письме были приведены и строки из «Римских элегий», по коим можно было судить, что король хорошо их помнит и в Риме, так сказать, на родине элегий, нет-нет и перечитывает их.
— Да, — сказал Гёте, — элегии ему дороже всего, что я написал, он и здесь немало меня помучил — вынь да положь, скажи ему, что было в действительности, а чего не было; в стихах, мол, все выглядит не только прелестно, но и правдоподобно. Ведь мало кому приходит на ум, что иной раз сущий пустяк побуждает поэта создать прекрасное стихотворение.
— Очень жаль, — продолжал Гёте, — что у меня нет сейчас стихов самого короля, я бы сказал о них несколько слов в ответном письме. Судя по тому немногому, что мне довелось читать, стихи у него неплохие. В форме и манере письма он заметно подражает Шиллеру, и ежели такой великолепный сосуд он еще сумеет наполнить высоким духом, то мы вправе ждать чего-то весьма достойного.
Между прочим, я очень рад, что король так удачно приобрел недвижимость в Риме. Я знаю эту виллу; местоположение прекрасное, к тому же поблизости живут все немецкие художники.
Слуге, который переменял тарелки, Гёте велел расстелить на полу в комнате с плафоном большой гравированный план Рима.
— Я хочу, чтобы вы воочию убедились, в каком прекрасном месте стоит вилла, купленная королем.
Я был тронут этим его желанием.
— Вчера вечером я с истинным наслаждением читал «Клаудину де Вилла Белла», — сказал я. — Она так основательно построена и при этом столько в ней смелости, свободы и дерзкого задора, что я ощутил живейшее желание увидеть ее на театре.
— Если ее хорошо сыграть, — отвечал Гёте, — она и смотреться будет неплохо.
— Я мысленно даже распределил роли, — заметил я. — Господин Генаст должен был бы играть Ругантино, он словно создан для этой роли. Господин Франке — дона Педро, он почти одного роста с Генастом, что очень хорошо, — два брата и должны походить друг на друга. Господин Ларош своим искусством и уменьем гримироваться сумел бы придать роли Баско тот оттенок необузданности, в котором она нуждается.
— Госпожа Эбервейн, — подхватил Гёте, — думается мне, была бы превосходной Люциндой, а мадемуазель Шмидт вполне справи лась бы с Клодиной.
— Для Алонзо, — продолжал я, — нам нужен представительный мужчина, причем скорее хороший актер, чем певец; мне кажется, тут очень подошли бы господин Эльс или господин Графф. А кто, собственно, написал музыку к этой опере и какова эта музыка?
— Рейхардт, — отвечал Гёте, — и музыку, надо сказать, превосходную, вот только инструментовка, сделанная по понятиям прежнего времени, пожалуй, несколько слабовата. Ее следовало бы немного подновить, сделать посильнее и пополнее. Наша песенка «Купидо, шалый и настойчивый мальчик» на диво удалась композитору.
— Своеобразие этой песенки, — сказал я, — состоит еще и в том, что, когда ее читаешь вслух, она повергает тебя в отрадно-мечтательное настроение.
— Она из такого настроения возникла, — отвечал Гёте, — вот почему это происходит.
Мы кончили обедать. Фридрих доложил, что план Рима приготовлен в комнате с плафоном. Мы пошли взглянуть на него.
Вел картина Вечного города расстилалась перед нами. Гёте быстро нашел виллу Людовизи и поблизости от нее недавно приобретенную королем виллу ди Мальта.
— Смотрите, как она расположена! Весь Рим простирается перед нею, холм так высок, что рано утром и в полдень виден любой уголок города. Я бывал в этой вилле и наслаждался видом из ее окон. Здесь вот, где город узким концом выходит к Тибру, высится собор святого Петра, а рядом — Ватикан. Вы теперь своими глазами можете убедиться, что король из окон своей виллы видит за рекой эти величественные здания. Вон та длинная дорога, с севера ведущая в город, начинается в Германии. А вот и Porta del Popolo, я жил на одной из этих улиц, возле ворот, в угловом доме. В Риме теперь показывают другой дом, где я будто бы жил, но это не тот. Впрочем, большой беды тут нет, — раз уж сложилась легенда, не стоит ее опровергать.
Мы вернулись в маленькую столовую.
— Канцлера обрадует письмо короля, — сказал я.
— Да, — согласился Гёте, — я его немедленно ему покажу. Когда я читаю в парижских газетах о прениях в палатах депутатов, — продолжал Гёте, — я всегда думаю о канцлере, вот где он был бы в своей стихии и на своем месте. Ведь для того, чтобы быть членом палаты, мало быть умным человеком, надо иметь еще потребность и охоту говорить, в нашем канцлере соединились все эти качества. Даже Наполеон испытывал потребность говорить, а когда ему не представлялось этой возможности, писал или диктовал. Да и Блюхер утверждает, что он любит говорить, говорить хорошо и убедительно; этот свой талант он развивал в ложе. Говорить любил и наш великий герцог, хотя от природы был немногословен, и если не говорил, то писал. Его перу принадлежат многие статьи и многие законы, в большинстве написанные отменно, остается только пожалеть, что государю вечно недостает досуга на то, чтобы приобрести необходимые знания в разных отраслях. К. примеру: под конец жизни он еще успел распорядиться, как должно оплачивать реставрацию картин. Получилась история довольно запутанная. Вполне естественно, что государь, вычисляя издержки по реставрационным работам, исходил только из размера произведения и оплату установил с квадратного фута. Если величина картины двенадцать футов, то художнику-реставратору уплачивается двенадцать талеров, если четыре, то четыре талера. Установление царственное, но чуждое понятию искусства, ибо иной раз на реставрацию картины размером в двенадцать футов может понадобиться всего один день, на другую же, в четыре фута, уйдет целая неделя, а то и больше усердного и неустанного труда. Однако государи, будучи заодно еще и военачальниками, любят ко всему подходить с непреложной математической точностью.
Меня очень позабавил этот рассказ. Потом мы еще обменялись несколькими словами: об искусстве, о том, о сем.
— У меня имеются рисунки по картинам Рафаэля и Доминикино, — сказал Гёте, — сейчас я вам скажу, сколь оригинальное суждение высказал о них Мейер. В этих рисунках, — заметил он, — есть что-то неумелое, но по ним видно: тот, кто их делал, с благоговейной любовью относился к картинам, которые копировал, и это чувство сообщилось его рисункам, потому-то они и вызывают в нас безусловно верное представление об оригинале. Если бы копировщиком был современный художник, все было бы нарисовано лучше, пожалуй, даже правильнее, но можно с уверенностью сказать, что оригинал не был бы воссоздан столь прочувствованно, а значит, эти лучшие рисунки ни в коей мере не дали бы нам такого чистого и полного понятия о Рафаэле и Доминикино. Не правда ли, очень интересное замечание? — добавил Гёте. — Подобный случай может быть характерным и для перевода. Фосс, например, отлично перевел Гомера, но вполне возможно, что кто-то другой воспринял бы оригинал наивнее, правдивее и потому лучше воссоздал бы его для нас, в общем-то не будучи столь искусным переводчиком, как Фосс.
Все сказанное им представилось мне весьма разумным и справедливым. Так как погода сегодня была хорошая и солнце стояло еще высоко, то мы спустились в сад, где Гёте прежде всего велел подвязать некоторые ветви, низко свесившиеся на дорожки. Желтые крокусы были в полном цвету. Мы смотрели то на них, то на дорожку, где тень их имела глубокий фиолетовый цвет.
— Вы недавно заметили, — сказал Гёте, — что зеленое и красное лучше взаимодействуют, чем желтое и синее, то есть зеленый скорее вызывает перед нашим глазом красный и обратно, оттого, что эти первые два цвета полнее, насыщеннее, а значит, и действеннее, чем два вторые. Я с вами не согласен. Любой цвет, отчетливо явившийся нашему глазу, с одинаковой силой способствует возникновению затребованного цвета, все зависит от того, на что настроен наш глаз, не мешает ли ему слишком яркий солнечный свет, и, наконец, от того, насколько почва благоприятствует виденью затребованного цвета.