Здесь все время надо остерегаться не в меру тонких различий и определений, так как в противном случае нам грозит опасность смешать существенное с несущественным, истинное с ошибочным и за путаться в сетях мнимой простоты.
Я постарался запомнить эти слова и принять их к руководству в моих занятиях теорией цвета. Меж тем подошло время начала спектакля, и я поднялся, чтобы идти в театр.
— Постарайтесь только храбро снести ужасы «Тридцати лет из жизни игрока», — смеясь, сказал Гёте, отпуская меня.
Пятница, 10 апреля 1829 г.
— Покуда мы дожидаемся супа, — сказал Гёте, — я хочу потешить ваш глаз. — С этими дружелюбными словами он положил передо мною альбом ландшафтов Клода Лоррена.
Я впервые видел работы этого великого художника. Они до глубины души потрясли меня, причем мое изумление и восторг возрастали по мере того, как я перевертывал лист за листом. Там и здесь мощно затененные места, не менее мощный солнечный свет, заливающий воздух на заднем плане и отражающийся в воде, отчего создавалось впечатление удивительной ясности и четкости. Я воспринял это как настойчиво повторяющийся художественный прием большого мастера. С не менее радостным удивлением я отметил, что каждая картина являла собою замкнутый маленький мирок, в котором не было ничего, что не соответствовало бы настроению, в нем царившему, и не усиливало бы таковое, все равно будь то гавань, где недвижно стоят суда, хлопочут рыбаки и у самой воды высятся величественные здания, или одинокая холмистая местность с козами, пасущимися среди скудной растительности, — несколько кустиков да одно раскидистое дерево, под которым пастух играет на свирели подле ручейка с переброшенным через него мостиком, — или топкая низина со стоячей водой, которая в летний зной вызывает ощущение приятной прохлады — все его картины были поразительно целостны, ни следа чего-либо постороннего, не слитого с этой стихией.
|
— Здесь перед вами совершенный человек, — сказал Гёте, — он умел не только мыслить, но и воспринимать прекрасное, в душе же его всякий раз рождался мир, редко встречающийся в действительной жизни. Его картины проникнуты высшей правдой, но правдоподобия в них нет. Клод Лоррен до мельчайших подробностей изучил и знал реальный мир, однако это знание было для него лишь средством выражения прекрасного мира своей души. Подлинно идеальное и состоит в уменье так использовать реальные средства, чтобы сотворенная художником правда создавала иллюзию действительно существующего.
— Мне думается, что это меткое замечание, — сказал я, —относится к поэзии в не меньшей мере, чем к изобразительному искусству.
— Я тоже так полагаю, — ответил Гёте. — Впрочем, продол жить наслаждение блистательным Клодом вам лучше было бы после десерта, — право же, его картины слишком хороши, чтобы торопливо просматривать их один за другой.
— Да, это будет лучше, — согласился я, — меня даже в дрожь бросает, перед тем как перевернуть лист. Своего рода страх, который я испытываю перед этой красотой, напоминает то, что происходит с нами при чтении прекрасной книги, когда отдельные, особо волнующие места принуждают нас останавливаться и потом лишь с трепетом душевным продолжать чтение.
— Я написал ответное письмо королю Баварскому, — сказал Гёте после небольшой паузы, — надо, чтобы вы его прочитали.
|
— Для меня это будет весьма интересно и поучительно, — отвечал я. — Да, кстати, — сказал Гёте, — здесь в «Альгемайнер цайтунг» напечатано стихотворение к королю, мне его вчера прочитал канцлер, посмотрите-ка и вы его.
Гёте передал мне газету, и я про себя прочитал упомянутое стихотворение.
— Ну, что вы о нем скажете? — осведомился Гёте.
— Это эмоции дилетанта, — отвечал я, — у него больше доброй воли, чем таланта. Звуки и рифмы ему предоставил язык высоко развитой литературы, он же воображает, что говорит сам.
— Вы совершенно правы, — отозвался Гёте, — я тоже считаю, что это слабое стихотворение. В нем нет и признака видения внешнего мира, оно чисто умственное, да и то не в лучшем смысле этого слова.
— Чтобы создать стихотворение, — сказал я, — необходимо, как известно, хорошо знать то, о чем в нем говорится, если же в распоряжении поэта не стоит целый мир, как у Клода Лоррена, к примеру, то он даже при самых идеальных намерениях вряд ли сумеет порадовать своего читателя.
— Примечательно, — сказал Гёте, — что лишь врожденный талант доподлинно знает, в чем тут дело, остальные же в большей или меньшей степени блуждают в потемках.
— Это в первую очередь доказывают эстетики, — заметил я, — почти никто из них не знает, чему же, собственно, надо учить, и они лишь повергают в смятение молодых поэтов. Вместо того чтобы толковать о реальном, они толкуют об идеальном, и вместо того чтобы указывать молодому человеку на то, чего ему недостает, они сбивают его с толку. Если молодой поэт от природы одарен толикой остроумия и чувства юмора, он, конечно же, проявит эти свойства, даже не подозревая о том, что они ему присущи, но если ему вскружат голову статьями, восхваляющими столь высокие достоинства, он уже не сможет в простоте душевной применить их, сознание своей избранности немедленно парализует его силы, и, вопреки упованиям критиков, он больше уже не движется вперед, но, увы, топчется на месте.
|
— Вы совершенно правы, но на эту тему можно говорить без конца, — заметил Гёте. — Между прочим, я на днях прочитал новый эпос Эгона Эберта, — продолжал он, — и вы должны последовать моему примеру, — может быть, мы сумеем отсюда немного помочь ему. У него, право, очень приятный талант, но этой новой поэме недостает подлинно поэтической основы, то есть реальности. Ландшафты, восход и заход солнца, весь внешний мир, ему близкий и понятный, очень хороши, лучше и не сделаешь. Но остальное, все, что отодвинуто в глубь веков и относится к сказанию, лишено необходимой правдивости, нет здесь и настоящего ядра. Амазонки, их жизнь и поступки изображены общо и не оригинально, в духе, который молодым людям представляется поэтическим и романтическим, за каковой, впрочем, и сходит в мире эстетики.
— Это заблуждение характерно для всей теперешней литературы, — сказал я. — Правда многих отпугивает своей мнимой непоэтичностью, потому-то они и впадают в общие места.
— Эгону Эберту следовало бы держаться исторического предания, в таком случае из его поэмы вышел бы какой-нибудь толк. Я вспоминаю, как Шиллер изучал предания, как бился, стараясь получше представить себе Швейцарию, когда писал своего «Телля», или Шекспир, который заимствовал из хроник целые куски и дословно использовал их в своих пьесах, — вот у них-то и следовало бы поучиться молодим поэтам. У меня в «Клавиго» имеются места, целиком взятые из мемуаров Бомарше.
— Но они так переработаны, — сказал я, — что этого не замечаешь, заимствованный материал полностью слился с вашим текстом.
— Если это так, то хорошо, — ответил Гёте.
Засим он рассказал мне кое-что о Бомарше:
— Это великий чудак, вам непременно надо почитать его мемуары. — Судебные процессы были его стихией, тут он чувствовал себя как рыба в воде. Сохранились еще его речи и опротестования, которые можно назвать самым диковинным, самым талантливым и смелым из всего, что когда-либо говорилось в судебном зале. Но этот знаменитый процесс Бомарше как раз и проиграл. Когда он спускался по лестнице в здании суда, ему встретился поднимавшийся по ней канцлер. Бомарше обязан был пропустить его, но не пожелал этого сделать, соглашаясь лишь на то, чтобы оба они слегка посторонились.
Канцлер, оскорбленный в своем достоинстве, приказал сопровождавшей его свите насильно отодвинуть Бомарше, что и было сделано. Последний тотчас же снова направился в зал суда и возбудил дело против канцлера, которое, кстати сказать, выиграл.
Я посмеялся над этой анекдотической историей, и за столом мы продолжали весело беседовать о том, о сем.
— Я опять взялся за свое «Второе пребывание в Риме», — сказал Гёте, — чтобы наконец с ним разделаться и иметь право думать о чем-то другом. Как вы знаете, свое напечатанное «Итальянское путешествие» я целиком составил из писем. Но письма, которые я писал во время второго пребывания в Риме, такому использованию не поддаются. В них слишком много говорится о домашних делах, о разных веймарских взаимоотношениях и мало о моей жизни в Италии. В них, права, имеются некоторые высказывания, отражающие мое тогдашнее внутреннее состояние. Вот у меня и созрел план извлечь эти места, по порядку переписать их и затем вставить в рассказ, коему они сообщат должный тон и настроение.
Мне эта мысль показалась превосходной, и я постарался поддержать Гёте в его намерении.
— Везде и во все времена люди твердили, — продолжал Гёте, — что прежде всего надо познать самого себя. Странное требование! До сих пор никому еще не удалось выполнить его, и вдобавок неизвестно, надо ли его выполнять. Помыслы и мечты человека всегда устремлены к внешнему миру, миру, его окружающему, и заботиться ему надо о познании этого мира, о том, чтобы поставить его себе на службу, поскольку это нужно для его целей. Себя же он познаёт, лишь когда страдает или радуется, и, следовательно, лишь через страдания и радость уясняет себе, что ему должно искать и чего опасаться. Вообще же человек создание темное, он не знает, откуда происходит и куда идет, мало знает о мире и еще меньше о себе самом. Я тоже не знаю себя, и да избавит господь меня от этого знания. Но хотел-то я сказать другое, а именно, что в Италии, на сороковом году жизни, у меня достало ума понять себя и убедиться, что у меня нет настоящих способностей к изобразительному искусству и это мое влечение ошибочно. Когда я начинал рисовать, мне не хватало ощущения телесности. Мне мерещилось, что предметы одолевают меня, и я спешил отдать предпочтение менее определенному, умеренному. Начав писать пейзаж и от слабо намеченных далей переходя через средний план к переднему, я боялся придать ему надлежащую силу, а посему мои картины не производили хорошего впечатления. Вдобавок без упражнений я не продвигался вперед, мне всякий раз приходилось начинать сначала, если я пропустил какое-то время. Впрочем, вовсе бесталанным я не был, особенно в ландшафтной живописи, и Хаккерт частенько говорил мне; если вы на полтора года останетесь у меня, то сумеете кое-что сделать, на радость себе и другим.
Я слушал его с живейшим интересом и потом спросил:
— А как можно определить, что тот или иной одарен недюжинными способностями к изобразительному искусству?
— Человек подлинно талантливый, — отвечал Гёте, — от природы обладает чувством формы, пропорций, цвета, так что, проработав немного под руководством опытного мастера, быстро начинаетвсе делать правильно. Прежде всего ему не изменяет чувство телесности и уменье делать телесное осязаемым благодаря соответствующему освещению. Далее, он продвигается вперед и внутренне растет, даже когда не упражняется. Такой талант распознать нетрудно, но лучше других его распознает мастер.
— Сегодня утром я побывал в герцогском дворце, — с живописью продолжал Гёте, — покои великой герцогини отделаны с незаурядным вкусом. Кудрэ со своими итальянцами явил нам новый образец мастерства. Художники еще занимались росписью стен, оба — миланцы; я тотчас же заговорил с ними по-итальянски и обрадовался, что еще не забыл этот язык. Они рассказали мне, что последней их работой была роспись дворца короля Вюртембергского, затем они должны были ехать в Готу, но там им не подошли условия. В это время о них прослышали в Веймаре и пригласили декорировать покои великой герцогини. Я слышал итальянскую речь и опять с удовольствием говорил по-итальянски, ведь язык неизменно несет с собою атмосферу своей страны. Славные эти люди уже три года, как уехали из Италии, но отсюда, сказали они, прямиком отправляются домой, им осталось еще только по заказу господина фон Шпигеля написать декорацию для одного из спектаклей нашего театра, что, надо думать, и вам доставит удовольствие. Это очень искусные живописцы. Один из них ученик лучшего декоратора Милана [68], а это значит, что и мы вправе рассчитывать на хорошие декорации.
Когда Фридрих убрал со стола, Гёте велел ему принести небольшой план Рима.
— Для нас, грешных, — сказал он, — Рим неподходящее место пребывание на долгий срок. Тому, кто хочет осесть там, надо жениться и перейти в католичество, иначе жизнь станет для него несносной. Хаккерт всегда похвалялся, что сумел прожить в Риме так долго, оставаясь протестантом.
Засим Гёте и на этом плане показал мне наиболее примечательные уголки и здания.
— Вот это, — сказал он, — сад виллы Фарнезе.
— Не там ли вы написали вашу «Кухню ведьмы» для «Фауста»?
— Нет, — ответил он, — я написал ее в саду Боргезе.
Потом я снова наслаждался пейзажами Клода Лоррена, и мы снова беседовали об этом великом художнике.
— Разве нынешние молодые художники, — сказал я, — не могли бы взять его себе за образец,?
— Те, что родственны ему по духу, — отвечал Гёте, — без сомнения, наилучшим образом развили бы свой талант, учась у него. Но если природа не наделила их такими душевными качествами, они сумеют перенять у Лоррена частности, да и то чисто внешние.
Суббота, 11 апреля 1829 г.
Сегодня в доме Гёте стол был накрыт в большом зале и на множество приборов. Гёте и госпожа фон Гёте очень приветливо меня встретили. Мало-помалу подошли; госпожа Шопенгауэр, молодой граф Рейнхард из французского посольства, чей тесть, господин фон Д. [69], находился здесь проездом. Он ехал воевать с турками на стороне русских; фрейлейн Ульрика и, наконец, надворный советник Фогель.
Гёте был в отменнейшем расположении духа. Прежде чем идти к столу, он позабавил собравшихся несколькими анекдотами из франкфуртской жизни, всего смешнее был рассказ о том, как Ротшильд и Бетман подрывали финансовые операции друг друга.
Граф Рейнхард отправился во дворец, мы же сели обедать. Застольная беседа о путешествиях и курортах протекала живо и весело; госпожа Шопенгауэр с увлечением говорила об устройстве своего нового имения на Рейне, неподалеку от острова Нонненверт.
К десерту воротился граф Рейнхард, которого все наперебой хвалили за необыкновенное проворство, — в сей краткий срок он успел не только пообедать во дворце, но и дважды переменить платье.
Он принес весть об избрании нового папы, из рода Кастильоне, и Гёте, воспользовавшись случаем, рассказал собравшимся о формальностях, по традиции неуклонно соблюдающихся при выборе папы.
Граф Рейнхард, всю зиму проживший в Париже, сообщил нам много интересных сведений об известных государственных деятелях, литераторах и поэтах. Разговор завертелся вокруг Шатобриана, Гизо, Сальвандри, Беранже, Мериме и других.
После обеда, когда все гости разошлись, Гёте повел меня в свой кабинет и, к вящему моему удовольствию, показал мне два весьма примечательных письма. Эти письма в юношескую свою пору, в 1770 году, Гёте послал из Страсбурга во Франкфурт своему другу Горну. Из обоих явствовало, что юноша, их писавший, уже чаял предстоявшие ему великие задачи. Во втором письме слышатся вертеровские нотки. Забрезжила любовь в Зезенгейме, и счастливый юноша, казалось, дни и ночи жил в сладостном дурмане. Оба письма были написаны ровным, изящным и чистым почерком, в нем уже проявлялся тот характер, что до конца жизни был присущ руке Гёте. Я читал и перечитывал эти чудесные письма и домой ушел, исполненный любви и благодарности.
Воскресенье, 12 апреля 1829 г.
Гёте прочитал мне свое ответное письмо Баварскому королю. Оно было написано так, словно он только что взошел по ступеням, ведущим к вилле, и вступил в беседу с ее хозяином.
— Трудно, вероятно, найти подходящий тон для подобной беседы, — сказал я.
— Для того, кто, как я, едва ли не всю жизнь пребывал в общении с сильными мира сего, — отвечал Гёте, — это труда не составляет. Приходится, правда, не давать себе воли и неуклонно следить за тем, чтобы не переступить черты определенных условностей.
И он тут же заговорил о редактировании своего «Второго пребывания в Риме», которое сейчас очень его занимало.
— По письмам, написанным мною в тот период, — сказал он, — я ясно вижу, что каждый возраст имеет свои преимущества и недостатки в сравнении как с более ранними, так и с более поздними годами. В сорок я многое понимал не менее отчетливо, да и вообще был не глупее, чем сейчас, а в некоторых отношениях и умнее, и все же теперь, на восьмидесятом году, есть у меня преимущества, которые я бы не сменил на те, прежние.
— Покуда вы это говорили, — сказал я, — у меня перед глазами стояла «Метаморфоза растении», и я отлично понял, что из поры цветения неохота возвращаться к поре зеленых листочков или из поры созревания семени, а затем и плодов, отступать в пору цветения.
— Ваше сравнение, — сказал Гёте, — полностью выражает мою мысль. — Представьте себе красивый зубчатый лист, — смеясь, продолжал он, — ужели из состояния свободнейшего развития ему захотелось бы вернуться к тупой ограниченности семядоли? И как хорошо, что у нас есть растение, которое как бы символизирует собою преклонные лета, — оставив позади периоды цветения и завязи плодов, оно продолжает бодро расти, хотя более уже не плодоносит.
— Беда в том, — продолжал Гёте, — что в жизни нам слишком часто мешают ложные тенденции и что ложность таковых мы начинаем понимать, только окончательно от них освободившись.
— А по каким признакам, — спросил я, — можно установить ложность той или иной тенденции?
— Ложная тенденция, — ответил Гёте, — не плодотворна, а если и плодотворна, то плодам ее — грош цена. Заметить ее в другом не так уж мудрено, в себе — дело другое, тут надобна большая свобода духа. Но даже точное знание не всегда помогает; сомнения, нерешительность не позволяют тебе расстаться с любимой девушкой, хотя неверность ее доказана, и неоднократно. Говоря, я думаю о том, сколько лет прошло, прежде чем я уразумел, что мое тяготение к изобразительному искусству было ложной тенденцией, и сколько еще времени утекло уже после того, как мне это уяснилось, прежде чем я окончательно поставил крест на нем.
— И все же, — возразил я, — это тяготение столько дало вам, что вряд ли его можно назвать ложной тенденцией.
— Оно дало мне много знаний, — отвечал Гёте, — и, следовательно, огорчаться не стоит. Впрочем, эту пользу мы извлекаем из любой ложной тенденции. Ежели бесталанный человек усердно занимается музыкой, он, конечно, никогда не станет настоящим мастером, но зато научится понимать и ценить то, что делает мастер. Несмотря на все свои усилия, я, конечно, не стал художником, но, пробуя себя во всех областях этого искусства, научился отдавать себе отчет в каждом штрихе и достойное внимания отличать от недостойного. Это уже выгода, пусть небольшая, но ложная тенденция всегда приносит хоть какую-то выгоду. Например, крестовые походы для освобождения гроба господня явно были ложной тенденцией; однако, постоянно ослабляя турок, они помешали им стать владыками Европы, что уже хорошо.
Потом мы заговорили на другие темы, и Гёте рассказал мне о труде Сегюра, посвященном Петру Великому. Этот труд его заинтересовал и многое ему разъяснил.
— Местоположение Петербурга, — сказал он, — непростительная ошибка, тем паче что рядом имеется небольшая возвышенность, так что император мог бы уберечь город от любых наводнений, если бы построил его немного выше, а в низине оставил бы только гавань. Один старый моряк предостерегал его, наперед ему говорил, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в подобных поступках личности столь грандиозной есть нечто непонятное. И знаете, чем я это объясняю? Ни одному человеку не дано отделаться от впечатлений юности, и, увы, даже дурное, из того, что стало ему привычным в эти счастливые годы, остается до такой степени любезным его сердцу, что, ослепленный воспоминаниями, он не видит темных сторон прошлого. Так и Петр Великий, желая повторить любимый Амстердам своей юности, построил столицу в устье Невы. Кстати, и голландцы не могут устоять против искушения, в самых отдаленных колониях возводя новые Амстердамы.
Понедельник, 13 апреля 1829 г.
Сегодня за столом Гёте говорил мне немало добрых слов, и вдобавок за десертом я наслаждался, рассматривая некоторые пейзажи Клода Лоррена.
— Эта коллекция, — сказал Гёте, — носит название «Liber veritatis» («Книга истины» (лат.)), но ее с таким же успехом можно было назвать «Liber naturae et artis» («Книга природы и искусства» (лат.)), ибо здесь в прекраснейшем союзе находятся природа и искусство.
Я спросил Гёте о происхождении Клода Лоррена и еще — у кого он учился.
— Главным его учителем был Антонио Тассо, в свою очередь, бывший учеником Пауля Брилля, так что школа и принципы Брилля, собственно, являлись почвой, до известной степени способствовавшей его расцвету, я говорю «до известной степени», ибо то, что у этих мастеров еще выглядело суровым и строгим, у Клода Лоррена проявилось радостным очарованием и прелестнейшей свободой. В этом его никто не мог превзойти.
Вообще же о таком великом таланте, жившем в незаурядные времена и в окружении незаурядных людей, едва ли можно сказать, у кого он учился. Он смотрел на мир и присваивал себе то, что могло вскормить его замыслы. Клод Лоррен, несомненно, обязан школе Караччи не меньше, чем своим прославленным учителям.
Принято говорить, что Джулио Романа был учеником Рафаэля, но с тем же успехом можно сказать: он был учеником своего века. У одного лишь Гвидо Рени [70] был ученик, до такой степени вобравший в себя дух, нрав и мастерство учителя, что он чуть ли не перевоплотился в него и работал точь-в-точь как он, но это особый случай, который вряд ли может повториться. Школа Караччи, напротив, предоставляла полную свободу ученикам, так что любой талант развивался в направлении, для него естественном, и выходили из нее мастера, начисто друг на друга не похожие. Караччи и его сыновья были словно рождены для того, чтобы учить живописи. Они жили во времена, когда все расцветало пышным цветом, и могли знакомить своих учеников с лучшими образцами искусства. Они были большими художниками, были настоящими учителями, но я бы не сказал, что их отличала доподлинная душевная глубина. Может быть, непозволительно смело это говорить, но мне так кажется.
Просмотрев еще несколько ландшафтов Клода Лоррена, я раскрыл «Лексикон живописца», любопытствуя узнать, что в нем говорится о великом художнике. Там черным по белому стояло: «Основная его заслуга — богатство палитры». Мы взглянули друг на друга и рассмеялись.
— Вот видите, — сказал Гёте, — как далеко можно пойти, доверяясь книгам и старательно усваивая то, что в них пишется.
Вторник, 14 апреля 1829 г.
Когда я пришел, Гёте и надворный советник Мейер уже сидели за столом, погруженные в беседу об Италии и об изобразительном искусстве. Гёте велел принести альбом Клода Лоррена, и Мейер отыскал в нем ландшафт, оригинал коего Пиль, согласно газетным сообщениям, приобрел за четыре тысячи фунтов. Нельзя было не признать, что это прекрасная вещь и что господин Пиль сделал неплохое приобретение. В правом углу картины сразу бросалась в глаза группа людей, одни сидели, другие стояли. Пастух склонился к девушке, видимо, обучая ее игре на свирели. Посредине блестит озеро, залитое солнечным сиянием, слева же, в тени небольшого леска, пасется скот. Обе группы прекрасно одна другую уравновешивают, а волшебство освещения, как и всегда у этого художника, поражает до глубины души.
Потом зашел разговор о том, где прежде находился оригинал и чьей собственностью он был, когда Мейер видел его в Италии. С него мы снова перескочили на новое владение Баварскою короля в Риме.
— Я отлично знаю эту виллу, — сказал Мейер, — так как часто в ней бывал и радовался ее прекрасному местоположению. Это не большой дворец, и король, конечно, не преминет украсить его и, в соответствии со своим вкусом, сделать уютным и очаровательным. В мое время там жила герцогиня Анна-Амалия, а Гердер помещался во флигеле. Позднее ее обитателями были герцог Суссекский и граф Мюнстер. Знатные иностранцы всегда любили эту виллу за ее полезное для здоровья местоположение и великолепный вид, открывающийся с холма.
Я спросил надворного советника, далеко ли от виллы ди Мальта до Ватикана.
— От Гринита-ди-Монте, где жили мы, художники, по соседству с виллой, до Ватикана добрых полчаса ходьбы. Мы отправлялись туда ежедневно, а то и по нескольку раз в день.
— Мне кажется, — сказал я, — что путь через мост чуть длиннее; по-моему, если переправиться на другой берег Тибра, а потом идти полем, то доберешься скорее.
— Нет, — отвечал Мейер, — сначала мы тоже так думали и часто пользовались перевозом. Мне вспомнилась сейчас такая переправа, когда однажды прекрасной лунной ночью мы возвращались из Ватикана. Из тех, кто вам знаком, с нами были Бури, Хирт и Липс. По обыкновению, мы заспорили: кто выше — Рафаэль или Микеланджело, В это время подошел паром. Когда мы добрались до противоположного берега, наши дебаты еще не кончились, и один шутник, кажется, это был Бури, предложил не сходить на берег, прежде чем спор не будет разрешен и все мы не придем к полному единомыслию. Предложение было принято, паромщику пришлось оттолкнуться и ехать обратно. Но тут-то страсти и разгорелись по-настоящему, и всякий раз, достигнув берега, мы поворачивали назад. Так мы долгие часы катались туда и обратно, причем внакладе не остался только паромщик, — за каждый переезд мы исправно уплачивали ему положенные байоко (Байоко — мелкая монета, существовавшая тогда в Папской области.). С ним был сын — двенадцатилетний мальчуган, которому все это показалось очень уж удивительным. «Отец, — спросил он, — почему эти люди не хотят сойти на берег и мы возим их взад-вперед?» — «Не знаю, сынок, — отвечал тот, — похоже, они ополоумели». Наконец, чтобы не прокататься до утра, мы кое-как пришли к согласию и покинули паром.
Мы очень смеялись над этой забавной историйкой о молодых сумасбродах. Надворный советник был в отличном расположении духа и продолжал рассказывать о Риме, Гёте и я слушали его с превеликим удовольствием.
— Споры о Рафаэле и Микеланджело, — пояснил Мейер, — в те годы вспыхивали, как только сходилось несколько художников, среди которых были представители обеих партий. Чаще всего они завязывались в аустерии, где подавалось дешевое, но доброе вино. Молодые люди ссылались на те или иные картины, на отдельные их части, а когда противники им возражали и возникала потребность воочию убедиться, кто же прав, вся компания, продолжая спорить, быстро шагала к Сикстинской капелле. Ключ хранился у одного башмачника, который за четыре гроша беспрекословно ее отпирал. Картины, здесь имевшиеся, служили наглядным примером, и после долгих споров все возвращались в аустерию, чтобы помириться за бутылкой вина и забыть недавние разногласия. И так всякий день башмачник возле Сикстинской капеллы по нескольку раз получал свои четыре гроша.
Этот веселый рассказ дал нам повод вспомнить о другом башмачнике, который имел обыкновение разбивать кожу на античной мраморной голове.
— Это был скульптурный портрет одного из римских императоров, — заметил Мейер, — он стоял на улице у двери мастерской, и, проходя мимо, мы частенько видели, как башмачник предавался своему похвальному занятию.
Среда, 15 апреля 1829 г.
Мы говорили о людях, не одаренных талантом, но тем не менее влекущихся к литературному творчеству, и о тех, что пишут на темы, в которых ровно ничего не смыслят.
— Молодежь вводит в соблазн следующее обстоятельство, — сказал Гёте, — в наше время культура получила столь широкое распространение, что как бы пропитала собой воздух, которым эта молодежь дышит. Поэтические и философские мысли движутся, вьются вокруг молодых людей, они всасывают их с младенчества, воображая, что это их собственность, и высказывают как свои. Но, возвратив своему времени то, что они взяли у него взаймы, эти люди остаются нищими.
Вторник, 1 сентября 1829 г.
Я рассказал Гёте об одном приезжем, который недавно прослушал курс лекций Гегеля о доказательстве бытия божия. Гёте согласился со мной, что такие лекции уже не ко времени.
— Период сомнений, — сказал он, — миновал. Нынче никто не ставит под сомнение ни себя, ни бога, к тому же понятия бог, бессмертие, суть нашей души и ее связь с телом — это вечные проблемы, и разрешить их никакие философы нам не помогут. Один новейший французский философ, не обинуясь, начал свой труд следующими словами: «Человек, как известно, состоит из двух частей, то есть, из тела и души. Поэтому начнем с тела, а засим перейдем к душе». Фихте уже пошел несколько дальше и несколько умнее вышел из положения, сказав: «Давайте рассматривать человека как тело и человека как душу». Слишком хорошо он чувствовал, что столь тесно спаянное целое не поддается расчленению. Кант, бесспорно, оказал нам великую услугу, проведя границу, дальше которой человеческий дух проникнуть не способен, и оставив в покое неразрешимые проблемы. Чего только не наговорили философы о бессмертии! А что проку? Я не сомневаюсь: наше существование будет продолжаться, ибо природе не обойтись без того, что понимают под энтелехией. Но бессмертны мы не в равной мере, и для того, чтобы в грядущем проявить себя как великую энтелехию, надо ею быть.