О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ 26 глава




— А что он сказал по поводу славы, которая пришла к вам за это время?

— Прежде всего он воскликнул: «Хорошо, что ты тогда послушался моего разумного совета, не отдал печатать свои стихотворения и выждал, покуда тебе удастся написать что-нибудь действительно хорошее. Правда, они уже и в ту пору были недурны, иначе разве я взялся бы их переписывать? Но если бы нам не пришлось расстаться, ты бы и другие не стал печатать, я бы их тоже переписал и все было бы отлично». Как видите, он ничуть не изменился. При дворе его любили, и я всегда встречался с ним за княжеским столом.

В последний раз мы виделись в тысяча восемьсот первом году, он был уже стар, но по-прежнему пребывал в наилучшем расположении духа. Во дворце ему отвели несколько прекрасных комнат, одна из них была вся уставлена геранями, к которым у нас тогда очень пристрастились. Но как раз в это время ботаники ввели новые подразделения в группе гераней и некоторую их часть назвали пеларгониями. Старик очень гневался на них за это. «Дурачье, — твердил он, — я радуюсь, что комната у меня полна гераней, как вдруг они являются с утверждением, что это не герани, а пеларгонии. А на кой мне эти цветы, если они не герани, ну что мне, спрашивается, делать с пеларгониями?» И так в продолжение добрых получаса, из чего можно заключить, что он ничуть не изменился.

Разговор перешел на «Классическую Вальпургиеву ночь», начало которой Гёте читал мне несколько дней тому назад.

— Целая толпа мифологических образов, — сказал он, — напирает на меня, но я осторожен и отбираю лишь те, что своей наглядностью могут произвести должное впечатление. Сейчас у меня Фауст встречается с Хироном, и я надеюсь, что эта сцена мне удастся. Если я буду прилежно работать, то через месяц-другой, пожалуй, управлюсь с ней. Лишь бы что-нибудь снова не оторвало меня от «Фауста»; честное слово, ум за разум заходит при мысли, что я успею его кончить! А ведь это не исключено — пятый акт, можно сказать, готов, а четвертый напишется сам собой.

Гёте заговорил о своем физическом состоянии, радуясь, что уже долгое время чувствует себя вполне здоровым.

— И столь хорошим самочувствием я обязан Фогелю, — сказал он, — без него меня бы уж давно на свете не было. Фогель — прирожденный врач, да и вообще один из одареннейших людей, когда-либо мне встречавшихся. Но лучше мы об этом помолчим, а то как бы у нас его не отняли.

 

Воскресенье, 31 января 1830 г.

 

Обед у Гёте. Говорили о Мильтоне.

— Я недавно читал его «Симеона», — заметил Гёте, — он соответствует духу древних больше, чем какое-либо произведение новейших поэтов. Мильтон подлинно велик, а в этом случае собственная слепота еще помогла ему так полно и правдиво изобразить состояние Симеона. Мильтон настоящий поэт, и его надо уважать.

Слуга принес газеты и в «Берлинских театральных новостях» мы прочли, что там на сцене выведены морские чудовища и акулы.

Гёте прочитал во французском «Тан» статью о чрезвычайно высокой оплате английского духовенства, превышающей расходы по денежному содержанию всех лиц духовного звания в прочих христианских странах.

— Говорят, что цифры правят миром, — сказал Гёте, — я знаю одно — цифры доказывают, хорошо или плохо он управляется.

 

Среда, 3 февраля 1830 г.

 

Обед у Гёте. Разговор зашел о Моцарте.

— Я видел его семилетним мальчуганом, — сказал Гёте, — когда он проездом давал концерт во Франкфурте. Мне и самому только что стукнуло четырнадцать, но я как сейчас помню этого маленького человечка с напудренными волосами и при шпаге.

Я был поражен, мне едва ли не чудом показалось, что Гёте уже в таких летах, что мог видеть Моцарта ребенком.

 

Воскресенье, 7 февраля 1830 г.

 

Обед у Гёте. Разговоры о князе-примасе. За столом у императрицы Австрийской Гёте, прибегнув к удачному обороту речи, отважился выступить на его защиту. Слабые познания князя в философии, дилетантская страсть к живописи, отсутствие вкуса. Картина, подаренная мисс Гор. Его добросердечие и неуменье постоять за себя — роздал все, что имел, и под конец впал в бедность.

Разговор о понятии неучтивости. После обеда явился молодой Гёте в маскарадном костюме волшебника Клингзора. Он едет ко двору вместе с Вальтером и Вольфом.

 

Среда, 10 февраля 1830 г.

 

Обедал с Гёте. Он очень искренне хвалил оду Римера, посвященную празднованию 2 февраля. [73]

— Все, что делает Ример, — заметил он, — одобрит и мастер, и подмастерье.

Засим мы опять говорили о «Классической Вальпургиевой ночи» и о том, что за работой всплывает многое, для него самого неожиданное. К тому же и тема непомерно ширится.

— Сейчас у меня сделано чуть больше половины, — сказал он, — но я буду работать неотступно, и к пасхе надеюсь ее закончить. До тех пор я ничего вам больше не покажу, но как только все будет готово, вы возьмете рукопись домой, чтобы спокойно ее просмотреть. Ежели вы успеете закончить составление последних тридцать восьмого и тридцать девятого томов так, чтобы к пасхе можно было отослать их издателю, это было бы превосходно, у нас бы освободилось лето для другой большой работы. Я останусь верен «Фаусту» и буду стараться завершить также и четвертый акт.

Меня обрадовало это его намерение, и я обещал, со своей стороны, сделать все возможное для облегчения его труда.

Гёте послал слугу справиться о здоровье герцогини-матери, заболевшей настолько тяжело, что он опасался за ее жизнь.

— Ей не следовало бы присутствовать на маскарадном шествии, — сказал он, — но августейшие особы привыкли потакать своим прихотям, и все протесты врачей и придворных ни к чему не привели. Ту силу воли, с которой она в свое время противилась Наполеону, она обратила теперь на сопротивление своей физической немощи, но я уже знаю, чем это кончится: она уйдет из этого мира, как ушел великий герцог, — в полном обладанье душевных и умственных сил, когда тело ее уже перестанет ей повиноваться.

Гёте, видимо, был огорчен и подавлен: некоторое время он молчал. Но вскоре мы вернулись к оживленной беседе, и он рассказал мне о книге, написанной Гудзоном Лоу в свое оправданье.

— В ней имеются бесценные черточки, — начал он, — которые могли быть подмечены только очевидцем. Как известно, Наполеон обычно носил темно-зеленый мундир, который от долгой носки и солнца пришел в полную негодность; возникла настоятельная необходимость заменить его новым, он настаивал на мундире точно такого же цвета, однако на острове подходящего не нашлось, было, правда, зеленое сукно, но желтоватого оттенка. Надеть на себя мундир такого цвета властелину мира не подобало, ему только и осталось, что велеть перелицевать свой старый и по-прежнему носить его.

Ну, что вы скажете? Это же поистине трагическая черточка! Просто за душу берет, когда подумаешь: царь царей унижен до того, что ему приходится носить перелицованный мундир. Но если вспомнить, что этот человек растоптал счастье и жизнь миллионов людей, то видишь, что судьба отнеслась к нему еще достаточно милостиво и Немезида, приняв во вниманье величие героя, решила обойтись с ним не без известной галантности. Наполеон явил нам пример, сколь опасно подняться в сферу абсолютного и все принести в жертву осуществлению своей идеи.

Мы еще поговорили немного на эту тему, и я поспешил в театр смотреть «Звезду Севильи».

 

Суббота, 14 февраля 1830 г.

 

Сегодня, когда я шел обедать к Гёте, меня настигла весть о смерти великой герцогини-матери. Как перенесет ее Гёте в его преклонных годах? — вот была моя первая мысль, и я не без боязни переступил порог его дома. Кто-то из прислуги сказал мне, что невеста сейчас пошла к нему — сообщить о печальном событии. «Более пятидесяти лет, — думал я, — он был другом герцогини и пользовался особым ее благоволением, ее кончина, конечно же, будет для него величайшим потрясением». С этой думой я вошел к нему. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что он, бодрый, и жизнерадостный, как будто ничего не случилось, сидит за столом с невесткой и внуками и ест свой суп. Я присоединился к их непринужденному разговору о том, о сем, но тут во всех церквах города ударили в колокола, госпожа фон Гёте быстро на меня взглянула, и мы заговорили громче, дабы похоронный звон не проник в его душу, — ведь мы-то полагали, что он чувствует так же, как мы. Но нет, так он не чувствовал, совсем иным был строй его внутреннего мира. Он сидел среди нас, подобный высшему существу, недоступному земным страданиям. Слуга доложил о надворном советнике Фогеле. Фогель подсел к нам и стал рассказывать об отдельных обстоятельствах, сопутствовавших кончине государыни. Гёте все это выслушал с тем же спокойствием и присутствием духа. Фогель откланялся, а мы продолжали свой обед и застольную беседу. Среди прочего много говорили о «Хаосе», и Гёте с большой похвалой отозвался о «Размышлениях об игре» в последнем номере. Когда госпожа фон Гёте с мальчиками ушла наверх, мы остались вдвоем. Он рассказывал мне о «Вальпургиевой ночи», о том, что она у него с каждым днем продвигается вперед и что, сверх ожидания, ему удаются самые диковинные сцены. Затем он показал мне пришедшее сегодня письмо от Баварского короля, каковое я прочитал с большим интересом. Каждая строчка там свидетельствовала не только о благородном образе мыслей, но и о его неизменной преданности Гёте, — последнему это, видимо, было очень приятно. Слуга доложил о надворном советнике Сорэ, который присоединился к нашей беседе. Собственно, он пришел передать Гёте несколько слов утешения и соболезнования от имени ее императорского высочества, которые еще укрепили его в жизнерадостном и бодром настроении. Гёте, продолжая говорить, упоминает о прославленной Нинон де Ланкло, красавице, на шестнадцатом году обреченной смерти. Обступивших ее друзей она утешала словами: стоит ли горевать, ведь и здесь я оставляю только смертных! Впрочем, она выздоровела и дожила до девяноста лет, до восьмидесяти делая безмерно счастливыми или доводя до отчаяния сотни своих любовников.

Потом Гёте заводит разговор о Гоцци и его театре в Венеции, где актеры импровизируют, ибо автор вручает им только сюжет. Гоцци утверждал, что существуют всего-навсего тридцать шесть трагических ситуаций; Шиллер же полагал, что их много больше, но не наскреб и этих тридцати шести.

Еще Гёте сказал несколько интересных слов о Гримме, о его уме и характере, а также о его недоверчивом отношении к бумажным деньгам.

 

Среда, 17 февраля 1830 г.

 

Говорили о театре, в частности о цвете декораций и костюмов, причем Гёте сделал следующий вывод:

— Важно, чтобы декорации служили фоном, который подчеркивает цвета костюмов на переднем плане, как, например, декорации Бейтера, в основном выдержанные в коричневатом тоне, — на нем превосходно оттеняются разнообразные цвета костюмов. Но может случиться, что декоратор вынужден отказаться от такого неопределенного, а значит, благоприятствующего тона, изображая, например, красную или желтую комнату, белый шатер или зеленеющий сад; в таком случае актерам следует благоразумно избегать повторения этих цветов в своих костюмах. Если актер в красном мундире и зеленых штанах войдет в красную комнату, то туловище его как бы исчезнет и зрителю будут видны только ноги, а покажись он в таком же костюме в зеленом саду исчезнут ноги, и в глаза будет бросаться только туловище. Мне, например, довелось видеть актера в белом мундире и очень темных штанах, в результате чего верхняя часть его тела была вовсе не видна в белой палатке, а ноги, на темном фоне задника, подевались неизвестно куда.

Если же декоратору все-таки необходимо написать красную или желтую комнату, зеленый сад или лес, то краски должны быть слегка притушены, облегчены, чтобы на переднем плане отчетливо выделялся и производил надлежащее впечатление любой костюм.

Заговариваем об «Илиаде», и Гёте предлагает мне обратить внимание на остроумный прием: Ахилл обречен на временное бездействие, для того чтобы могли выявиться и раскрыть себя другие герои.

О своем «Избирательном сродстве» он говорит, что каждый штрих в нем — отголосок пережитого, но ни один не воспроизводит того, как это было пережито. То же самое относится и к зезенгеймской истории.

После обеда рассматриваем папку с картинами нидерландской школы. Уголок гавани [74], где слева грузчики запасаются пресной водой, а справа играют в кости на перевернутой бочке, дает повод для интереснейших наблюдений: как иной раз приходится поступаться реальностью во имя художественного впечатления. Всего ярче освещено днище бочки, кости уже брошены, об этом свидетельствуют позы игроков, но на днище костей мы не видим, сноп света разбился бы о них и эффект, им производимый, потерпел бы известный урон.

Мы перешли к эскизам Рюисдаля, по которым можно было судить, сколько труда вкладывал этот художник в свои произведения.

 

Воскресенье, 21 февраля 1830 г.

 

Обедал с Гёте. Он показал мне растение с воздушными корнями, которое я разглядывал с величайшим интересом. В нем мне открылось стремление длить и длить свое существование, прежде чем последующий индивид сумеет проявить себя,

— Я дал зарок, — сказал Гёте как бы в ответ на высказанную мной мысль, — целый месяц не читать ни «Тан», ни «Глоб». Обстоятельства складываются так, что за этот период что-то должно случиться, и я хочу дождаться часа, когда до меня извне дойдет весть об этом. Моей «Классической Вальпургиевой ночи» это будет только на пользу, да бесплодное любопытство и вообще ни к чему, но мы слишком часто об этом забываем.

Засим он дает мне письмо Буассерэ из Мюнхена, его очень порадовавшее, я, в свою очередь, с большим удовольствием это письмо читаю. В нем Буассерэ высказывается главным образом о «Втором пребывании в Риме», а также о нескольких заметках в последнем выпуске «Искусства и древности». Суждения его о том и о другом столь же благожелательны, сколь и глубоки, что дает нам повод для долгого разговора о редкой образованности и полезной деятельности этого выдающегося человека.

Гёте рассказал мне еще о новой картине Корнелиуса, одинаково хорошо продуманной и выполненной, и, кстати, обмолвился о том, что удачный колорит всецело зависит от композиции.

Вечером, во время прогулки, перед моим внутренним взором вновь возникло то растение с воздушными корнями, и я подумал, что любое создание стремится длить свое бытие, покуда возможно, чтобы затем, напрягши все силы, произвести себе подобное. Этот закон природы навел меня на мысль о легенде; при сотворении мира бог — един, но засим создает богоравного сына. Так вот и великие художники первейшим своим долгом почитали вырастить достойных учеников, в которых они увидели бы убежденных продолжателей своего дела. То же самое можно сказать о художнике или поэте и его творении: если оно прекрасно, значит, прекрасен был и тот, кто его создал. Посему я никогда не позволю себе завидовать превосходному произведению другого, ибо за ним стоит человек, который был достоин создать его.

 

Среда, 24 февраля 1830 г.

 

Обедал с Гёте. Говорили о Гомере. Я заметил, что у него боги непосредственно и реально вторгаются в людскую жизнь.

— Это же так трогательно и человечно, — сказал Гёте. — Что касается меня, я благодарю создателя за то, что миновало время, когда французы такое вмешательство богов называли machinerie. Но, разумеется, на то, чтобы проникнуться великим духом Гомера, потребно время, для французов же это означало полную перестройку их культуры.

Затем Гёте сказал мне, что внес одну новую черту в явление Елены, чтобы еще ярче оттенить ее красоту, и что я подсказал ему это случайно оброненным замечанием, причем он похвалил мой вкус.

После обеда Гёте показал мне гравюру по картине Корнелиуса: Орфей перед троном Плутона молит об освобождении Эвридики. Картина, решили мы, заботливо продумана, многие детали выполнены превосходно, но душу она не радует. Возможно, правда, что в красках она производит более гармоническое впечатление, а возможно, что она бы немало выиграла, избери художник другой момент: Орфею уже удалось смягчить сердце Плутона, и тот возвращает ему Эвридику. В таком случае ситуация не была бы исполнена такого напряженного ожидания и несравненно больше удовлетворяла бы зрителя.

 

Понедельник, 1 марта 1830 г.

 

Обедал у Гёте вместе с надворным советником Фойгтом из Иены. Разговор вращался вокруг естественноисторических вопросов, в которых надворный советник имел разностороннейшие познания. Гёте сказал, что недавно получил письмо, автор коего утверждает, что семядоли не являются листами, поскольку на обратной стороне у них нет глазков. Мы, однако, убедились на самых различных растениях, что глазки на них имеются, как и на всех прочих листьях. Фойгт говорит, что метаморфоза растений едва ли не плодотворнейшее открытие новейшего времени в области естествознания.

Далее мы заговорили о коллекциях птичьих чучел; Гёте рассказал, что один англичанин держал в больших птичниках сотни живых птиц; когда какая-нибудь из них погибала, он приказывал сделать из нее чучело. Эти чучела так ему понравились, что его осенила мысль — не лучше ли убить всех птиц разом и превратить в чучела; свою светлую мысль он немедленно привел в исполнение.

Надворный советник Фойгт сообщил нам, что намеревается перевести пятитомную «Естественную историю» Кювье, снабдив ее примечаниями и дополнениями.

После обеда, когда Фойгт ушел, Гёте показал мне рукопись своей «Вальпургиевой ночи», и я был поражен, насколько увесистее она стала за какие-то несколько недель.

 

Среда, 3 марта 1830 г.

 

Перед обедом ездил с Гёте кататься. Он благосклонно отозвался о моем стихотворении, посвященном Баварскому королю, и отметил, что на меня положительно повлиял лорд Байрон, добавив, впрочем, что мне недостает светской непринужденности, в которой был так силен Вольтер. И в этом смысле рекомендовал мне взять его за образец.

Позднее, за обедом, много говорили о Виланде, прежде всего о его Обероне. Гёте считает, что фундамент этой поэмы слаб и предварительный план должным образом не разработан. Неудачна, например, выдумка, что для отращивания бороды и щечных зубов нужно вмешательство духа, хотя бы уже потому, что герой, таким образом, остается совершенно бездеятельным. Однако грациозная, чувственная и остроумная работа большого поэта так захватывает читателя, что он, в увлечении, ни о какой основе — плохой или хорошей — даже не помышляет.

Мы говорим о самых разнообразных предметах и под конец снова возвращаемся к энтелехии.

— Самоутверждение любого индивида и то, что человек отметает все ему чуждое, — сказал Гёте, — для меня служит доказательством, что нечто подобное и впрямь существует. — Я уже несколько минут порывался сказать то же самое, и мне было вдвойне приятно, что Гёте опередил меня.

— У Лейбница, — продолжал он, — возникали похожие мысли касательно таких независимых созданий, но то, что мы обозначаем словом «энтелехия», он называл «монадой».

Дальнейшее я решил во что бы то ни стало сам прочитать у Лейбница.

 

Воскресенье, 7 марта 1830 г.

 

В полдень зашел к Гёте; сегодня он был в полном обладании сил и выглядел еще свежее, чем обычно. Он сразу же сказал мне, что вынужден был на время отставить свою «Классическую Вальпургиеву ночь», чтобы приготовить к отправке издателю последние тома.

— Думается, я поступил умно, прекратив работу, покуда еще весь горел ею и у меня в запасе имелось много уже придуманного; так я куда легче подхвачу нить, чем если бы писал дальше и уже начал бы спотыкаться.

Я про себя отметил эти слова, как весьма полезный урок.

Гёте намеревался еще до обеда прокатиться со мною за город; но нам обоим было сейчас так уютно в комнате, что он приказал отложить поездку.

Между тем Фридрих, его слуга, распаковал большой ящик, присланный из Парижа. Это была посылка от скульптора Давида — отлитые в гипсе портреты и барельефы пятидесяти семи прославленных современников. Фридрих вносил слепки в раздвижных ящичках, и мы с увлечением рассматривали лица всех этих интересных людей. Мне не терпелось взглянуть на Мериме. Его лицо оказалось столь же сильным и дерзким, как его талант, Гёте же увидел в нем еще и что-то забавное. У Виктора Гюго, Альфреда де Виньи, Эмиля Дешана лица были чистые, открытые, жизнерадостные. По душе нам пришлись также портреты мадемуазель Гэ, мадам Тасту и других молодых писательниц. К. мужественному профилю Фабвъе, словно дошедшему до нас из других веков, мы возвращались не раз. Так мы рассматривали то одно, то другое лицо, и Гёте не уставал повторять, что Давид сделал его обладателем сокровища, за которое он не знает, как и благодарить этого крупнейшего художника. Отныне он будет показывать свою коллекцию всем, кто хоть мимоездом посетит Веймар, дабы, путем устных расспросов, пополнить ее теми, кто в ней не представлен.

В ящике лежали еще и пакеты с книгами. Гёте распорядился отнести их в нижние комнаты, мы тоже прошли туда, уселись за стол, и у нас завязалась оживленная беседа о предстоящих работах и различных планах.

— Нехорошо человеку быть одному, — сказал Гёте, — и уж совсем худо работать в одиночестве; для удачи необходимо поощрение и участие. Шиллеру я обязан «Ахиллеидой» и многими моими балладами, он подстрекнул меня заняться ими, а вы можете считать своей заслугой, если я окончу вторую часть «Фауста». Я уже не раз это говорил, но повторю опять, чтобы вы получше запомнили.

Как я радовался его словам и сознанию, что есть в них доля правды.

После обеда Гёте вскрыл один из пакетов. В нем лежали стихотворения Эмиля Дешана и письмо, которое Гёте дал мне прочитать. Из него я, к вящей моей радости, убедился, как сильно воздействует Гёте на жизнь новой французской литературы, как любит и чтит его литературная молодежь, признавая в нем своего духовного вождя. В пору юности Гёте такое влияние имел Шекспир. Вольтер производил значительно меньшее впечатление на молодых поэтов других стран, он не был их знаменем и властителем дум. Письмо Эмиля Дешана было насквозь пронизано непринужденностью и какой-то отрадной свободой.

— Мы словно видим весну прекрасной души, — заметил Гёте.

Помимо всего прочего к посылке Давида был приложен лист бумаги, на котором во всевозможных ракурсах была изображена треуголка Наполеона.

— Это для моего сына, — сказал Гёте и немедленно отослал рисунки к нему наверх. Дар явно возымел свое действие, молодой Гёте очень скоро спустился к нам и с восторгом объявил, что треуголка героя — это non plus ultra его коллекции. Не прошло и пяти минут, как пресловутый лист, в рамке и под стеклом, уже был помещен среди прочих памяток о герое.

 

Вторник, 16 марта 1830 г.

 

Утром ко мне заходит господин фон Гёте с известием, что давно им задуманная поездка в Италию наконец решена, что отец дает необходимые средства и выражает желание, чтобы я ехал вместе с ним. Мы оба радуемся и обсуждаем приготовление к предстоящей поездке.

Когда, уже около полудня, я проходил мимо дома Гёте, он поманил меня из окна, и я быстро взбежал наверх. Он вышел мне навстречу веселый, бодрый и сразу же заговорил об итальянском путешествии сына: он-де одобряет эту его затею и считает ее весьма разумной и радуется тому, что я еду с ним.

— Это будет полезно для вас обоих, — сказал он, — вы же при вашей восприимчивости к культуре приобретете немало.

Затем он показывает мне гравюру со скульптурного изображения Христа с двенадцатью апостолами, и мы говорим о том, что никакой скульптор не в состоянии одухотворить их.

— Один апостол, — замечает Гёте, — мало чем отличается от другого, и лишь у немногих позади жизнь и поступки, которые могут придать им характер и значительность. Я как-то, шутки ради, отобрал двенадцать библейских фигур, так, чтобы все они были разные, все значительные, а следовательно, каждая являлась бы благодарной моделью для художника. Начнем с Адама: это мужчина столь прекрасный, что лучше, пожалуй, и не придумаешь. Одной рукою он оперся на лопату — символ того, что человек призван возделывать землю.

За ним Ной. С него ведь начинается второе сотворение мира… Он хлопочет над виноградной лозою, в этом образе есть что-то от индийского Вакха.

Рядом с ним Моисей — первый законодатель.

Затем Давид — воитель и царь.

Далее Исайя — властелин и пророк.

Наконец, Даниил — предтеча грядущего Христа.

Христос.

Подле него Иоанн, он любит Христа, явившегося людям. Таким образом, Христос как бы обрамлен фигурами двух юношей, одного из них (Даниила) следовало бы изваять хрупким и длинноволосым, другого (Иоанна) порывисто-страстным, со стрижеными кудрями. Ну-с, а кто же идет после Христа?

Сотник из Капернаума, как представитель верующих, которые ожидают немедленной помощи. За ним Магдалина — символ кающегося человечества, жаждущего прощения и готового искупить все свои грехи. Обе эти фигуры являли бы собой самую суть христианства.

Далее, пожалуй, Павел, наиболее ярый из проповедников христианского вероучения.

За ним Иаков, ходивший в дальние страны, — носитель идей миссионерства.

И, наконец, Петр. Художнику следовало бы поставить его у врат и придать его взору испытующее выражение, словно он вглядывается, достоин ли вступить в эти священные врата тот, кто приближается к ним.

Ну-с, что вы скажете о моем замысле? Мне думается, это будет интереснее, чем двенадцать апостолов, как две капли воды похожих друг на друга. Моисея и Магдалину я бы изобразил сидящими.

Я с восторгом ему внимал и попросил его все это записать, что он и пообещал сделать.

— Я хочу еще раз обдумать разные подробности, — сказал он, — и наряду с другими записями передать вам для тридцать девятого тома.

 

Среда, 17 марта 1830 г.

 

Обедал с Гёте. Говорил об одной строчке в его стихотворении, должна ли она читаться, как во всех предыдущих изданиях:

 

Так Гораций, твой жрец, полон восторга, предрек…

 

(Перевод С. Шервинского.)

Или:

 

Так Проперций, твой жрец, и т. д., —

 

как напечатано в последнем издании.

— Заменить Горация Проперцием меня уговорил Гёттлинг. Но звучит это хуже, и потому я предпочитаю первый вариант.

— Вот так же в рукописи вашей «Елены» стояло, что Тезей похитил ее десятилетнюю и стройную, как серна. Вы посчитались с неудовольствием Гёттлинга и внесли исправление «семилетнюю и стройную, как серна», но это ведь значило бы, что она еще совсем дитя, даже в глазах близнецов Кастора и Поллукса, ее освободивших. Действие, конечно, происходит в баснословные времена, и никому не ведомо, сколько ей было лет, к тому же вся мифология настолько неустойчива и растяжима, что каждый вправе выбрать сюжет, который ему представляется наиболее интересным и красивым.

— Я с вами согласен, — сказал Гёте, — и тоже предпочитаю, чтобы Тезей похитил ее десятилетней, написал же я позднее «После десяти лет она пошла по рукам». Итак, я попрошу вас в новом издании из семилетней серны вновь сделать десятилетнюю.

За десертом Гёте показал мне два только что полученных альбома — иллюстрации Нейрейтера к его балладам. Нас обоих восхитил свободный и радостный дух достойного художника.

 

Воскресенье, 21 марта 1830 г.

 

Обед с Гёте. Он сразу заговорил о предстоящем путешествии своего сына и предостерег нас от чрезмерных упований на успех такового.

— Обычно возвращаешься таким же, каким уехал из дому, — сказал он, — важно только не привезти с собой новых идей, неподходящих для наших обычных условий. Я, например, вернулся, очарованный прекрасными итальянскими лестницами, и тем самым изрядно испортил свой дом, — из-за их ширины комнаты стали меньше, чем должны были быть. Главное — научиться владеть собой. Если бы я дал волю своим наклонностям, то, наверно, загубил бы себя и сокрушил все меня окружающее.

Затем мы говорили о физических недомоганиях и о взаимовлиянии тела и духа.

— Трудно даже вообразить, какую поддержку дух может оказать телу, — сказал Гёте. — Я часть страдаю болями в нижней части живота, однако воля и сила разума не позволяют мне слечь. Лишь бы дух не подчинился телу! Так, например, при высоком атмосферном давлении мне работается легче, чем при низком. Зная это, я, когда барометр стоит низко, стараюсь большим напряжением сил преодолеть неблагоприятные условия, и мне это удается.

Но вот в поэзии насилием над собой не много сделаешь, приходится ждать от доброго часа того, чего нельзя добиться усилием воли. Так нынче в «Вальпургиевой ночи» я дал себе передышку, чтобы она не утратила своей мощи и обаяния, хотя я уже изрядно продвинулся вперед и надеюсь ее закончить до вашего отъезда.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: